Однажды, взбешенный неудачным сеансом, Клод так закричал на нее, что она долго не могла опомниться. Он снова едва не разорвал холст, придя в такое неистовство, что не мог уже отвечать за себя, и, вымещая на ней раздражение, сжал кулаки и крикнул:
   — Нет, я решительно не могу ничего сделать с такой моделью! Пойми, когда хотят позировать, то не заводят ребенка.
   Взволнованная, оскорбленная, вся в слезах, она побежала одеваться. Руки не слушались ее: она спешила скорее прикрыть свою наготу, но не могла найти одежды. Полный угрызений совести, он быстро спустился с лесенки, чтобы ее утешить:
   — Послушай, я виноват, я негодяй! Ну, прошу тебя, подожди, постой еще немного, чтобы доказать, что ты больше не сердишься!
   Он схватил ее, обнаженную, обеими руками, вырывая у нее рубашку, которую она уже наполовину натянула на себя. И она опять простила его, вновь стала в позу, все еще содрогаясь так, что по всему ее телу пробегали болезненные судороги; она замерла в неподвижности, как статуя, а крупные, немые слезы продолжали катиться по щекам и падать на грудь. Ее ребенок! Да, конечно, лучше бы он не родился! Возможно, что он и был причиной всего. Она больше не плакала, она уже простила отца, и в ней нарастал глухой гнев против бедного ребенка, к которому она никогда не испытывала материнского чувства и которого она ненавидела сейчас, когда думала, что, может быть, он убил в ней любовницу.
   Между тем на этот раз Клод проявил упорство и закончил картину. Он клялся, что как бы там ни было, а он пошлет ее в Салон. Он больше не спускался с лестницы, зачищая фон до поздней ночи. Наконец, в полном изнеможении, он заявил, что больше не дотронется до картины. И когда в этот же день около четырех часов к нему зашел Сандоз, его не оказалось дома. Кристина сказала, что Клод только что вышел подышать свежим воздухом на вершинах холма.
   Медленно назревавший разрыв между Клодом и его друзьями из старой компании становился все глубже. Друзья посещали его все реже и старались уйти поскорее. Им было не по себе от этой волнующей живописи, и они все более и более отдалялись от Клода, теряя юношеское восхищение перед ним. Теперь все они разбрелись, ни один не появлялся. А Ганьер, тот даже покинул Париж и жил скаредом в одном из своих домов в Мелене, сдавая внаем другой дом, и женился, к удивлению товарищей, на своей учительнице музыки — старой деве, которая по вечерам играла ему Вагнера. Магудо не приходил, ссылаясь на свою работу, так как он начал хорошо зарабатывать благодаря фабриканту художественных изделий из бронзы, который давал ему в отделку свои модели. С Жори никто из друзей не встречался с тех пор, как деспотичная Матильда держала его взаперти. Она кормила его до отвала вкусными блюдами, изнуряла любовными ласками и так угождала ему, что прежний бульварный гуляка — скряга, довольствовавшийся наслаждениями в темных закоулках, только бы за них не платить, — превратился в верную собачонку. Он вручил жене ключи от шкафа, где хранились деньги, в кармане у него бывала только мелочь для покупки сигары, да и то лишь в те дни, когда она снисходительно выдавала ему франк. Рассказывали даже, что Матильда, которая и в девушках была ханжой, заставила мужа обратиться к религии, чтобы утвердить свою победу над ним, и частенько напоминала Жори о смерти, которой он безумно боялся. Один только Фажероль при встрече со старым другом выказывал ему горячую сердечность, неизменно обещая его навестить, чего, впрочем, никогда не делал. Он был очень занят с тех пор, как вошел в моду; его встречали барабанным боем, чествовали, и он был на пути к богатству и славе. Но Клод горевал только о Дюбюше; к нему его влекла неистребимая привязанность к воспоминаниям детства, несмотря на то, что позднее их пути разошлись из-за несходства характеров. Говорили, что и Дюбюш тоже несчастлив; хотя он купается в миллионах, но влачит жалкое существование; у него постоянные распри с тестем, который жалуется, что обманулся в архитекторских способностях зятя, и Дюбюш проводит жизнь, поднося микстуры больной жене и двум детям-недоноскам, которых выхаживали в вате.
   Из всех друзей, связь с которыми угасла навеки, казалось, один только Сандоз не забыл еще дорогу на улицу Турлак. Он приходил сюда ради своего крестника, маленького Жака, и отчасти из-за этой несчастной женщины — Кристины. Ее страстное лицо на фоне этой нищеты глубоко волновало его; он видел в ней одну из тех великих любовниц, которых ему хотелось бы запечатлеть в своих романах. Братское участие к товарищу по искусству — Клоду — еще возросло у Сандоза с тех пор, как он увидел, что художник теряет почву под ногами, что он гибнет в своем героическом творческом безумии. Сначала это удивляло Сандоза, потому что он верил в друга больше, чем в самого себя. Еще со времени коллежа он ставил себя на второе место, поднимая Клода очень высоко — в ряды мэтров, которые производят переворот в целой эпохе. Потом, видя банкротство гения, он стал испытывать болезненное сострадание, горькую, неизбывную жалость к мукам художника, порожденным его творческим бессилием. Разве в искусстве можно когда-нибудь знать наверняка, кто безумец? Все неудачники трогали его до слез, и чем больше странностей он находил в картине или книге, чем смешнее и плачевнее они казались, тем больше он жалел их творцов, испытывая потребность помочь этим жертвам творчества, убаюкав бедняг их собственными несбыточными мечтаниями.
   Не застав художника дома, Сандоз не ушел и, заметив, что глаза Кристины покраснели от слез, решительно сказал:
   — Если вы думаете, что он скоро вернется, я подожду.
   — Конечно, он скоро придет…
   — Тогда я останусь, если только вам не помешаю.
   Сегодня больше, чем когда бы то ни было, его трогала подавленность покинутой женщины, ее усталые движения, медлительная речь, равнодушие ко всему, что не имело отношения к сжигавшей ее страсти. Быть может, в течение целой недели она не сдвинула с места стула, не стерла пыли в комнате и, сама еле волоча ноги, безразлично глядела на полный упадок своего хозяйства. Сердце сжималось при виде этой нищеты, неопрятности, плохо отштукатуренного, пустого, захламленного сарая, где беспорядок особенно ярко выступал от резкого света, падавшего из огромного окна, и где люди дрожали от тоски и холода, несмотря на ясный февральский день.
   Тяжело ступая, Кристина подошла к железной кроватке, которую Сандоэ сначала не заметил, и села возле нее.
   — Что это? — спросил он. — Разве Жак болен?
   Она прикрыла ребенка, который беспрестанно сбрасывал с себя простыню.
   — Да, он не встает уже три дня. Мы перетащили сюда его кроватку, чтобы он был возле нас. Он ведь никогда не был крепышом. А сейчас ему все хуже и хуже, — есть от чего прийти в отчаяние.
   Она говорила монотонным голосом, глядя в одну точку. Приблизившись к постели, Сандоз испугался. Голова смертельно бледного мальчика, казалось, стала еще больше; ста, видно, была такой тяжелой, что он не мог приподнять ее. Ребенок лежал так неподвижно, что его можно было принять за мертвеца, если б не прерывистое дыхание, вырывавшееся из обесцвеченных губ.
   — Жак, милый, это я, твой крестный. Разве ты не хочешь поздороваться со мной?
   Голова сделала мучительное усилие, чтобы приподняться, веки полуоткрылись, показав белки глаз, затем закрылись снова.
   — Был у вас доктор?
   Она пожала плечами.
   — Врачи! Да разве они что-нибудь понимают! Приходил один, сказал, что ничего нельзя сделать… Будем надеяться, что и на этот раз все пройдет. Ведь ему двенадцать лет. Это от роста.
   Похолодевший Сандоз замолк, чтобы не растревожить ее еще больше, — ведь, судя по всему, она не понимала, как опасно болен ребенок. Молча он прошелся по комнате, остановился перед картиной.
   — А, дело налаживается! На этот раз он на правильном с пути!
   — Картина закончена.
   — Как? Закончена?
   Когда же Кристина добавила, что картина должна быть отправлена на будущей неделе в Салон, он смутился и уселся на диван, как человек, который хочет не спеша оценить произведение. Фон, набережная, Сена, из которой возникал триумфальный мыс Ситэ, были сделаны рукой большого мастера, но это все еще был эскиз, словно художник боялся испортить Париж своих грез попыткой закончить картину. Слева также была расположена великолепная группа: портовые рабочие, разгружающие мешки с гипсом, — вполне законченные куски, показывающие, что он прекрасно владел фактурой. И только барка с женщинами в самом центре бросалась в глаза каким-то ярким, чувственным пятном, совершенно неуместным на этой картине. Особенное недоумение вызывала высокая нагая фигура, написанная Клодом в приступе лихорадки, такая огромная и ослепительная, что казалась рожденной галлюцинацией и совершенно неправдоподобной рядом с реалистически выписанными деталями.
   Сандоз молчал, приведенный в отчаяние этим великолепным недоноском. Но, встретив устремленный на него взгляд Кристины, нашел в себе силы пробормотать:
   — Удивительно! Женщина просто удивительная!
   Как раз в эту минуту вошел Клод. Увидев старого друга, он радостно вскрикнул и крепко сжал его руку. Потом подошел к Кристине, поцеловал маленького Жака, снова сбросившего с себя одеяло.
   — Как он себя чувствует?
   — Все так же.
   — Ничего, ничего! Он слишком быстро растет! Полежит немного, и ему сразу станет лучше! Я тебе говорил, чтобы ты не беспокоилась!
   И Клод уселся на диван рядом с Сандозом. Оба отдались созерцанию; откинувшись, полулежа, устремив глаза вверх, они внимательно вглядывались в каждую деталь. А Кристина, по-прежнему сидя у кровати ребенка, ничего не видела, казалось, ни о чем не думала, погруженная в беспросветное отчаяние. Потихоньку подкрадывался вечер; резкий свет, проникавший через большое окно, бледнел, теряя окраску, превращаясь в однотонные тусклые сумерки.
   — Итак, ты решил? Твоя жена говорит, что ты ее пошлешь?
   — Да.
   — Ты прав. Надо с ней кончать, с твоей махиной… О, в ней есть такие куски!.. — Эта убегающая вдаль набережная слева и человек, который поднимает мешок там, внизу… Только…
   Он заколебался, наконец осмелился:
   — Только как-то странно, что ты упрямишься, оставляя нагих купальщиц… Это необъяснимо, уверяю тебя, — ты ведь обещал мне их одеть, помнишь?.. Тебе так нужны эти женщины?
   — Да!
   Клод отвечал сухо, с упрямством человека, одержимого навязчивой идеей, даже не считающего нужным приводить доводы. Он сплел пальцы на затылке и начал говорить о другом, не сводя глаз с картины, которую сумерки окутывали легкой тенью.
   — Знаешь, откуда я сейчас пришел? От Куражо… от великого пейзажиста, художника, написавшего «Болото в Ганьи», которое висит в Люксембургском музее. Помнишь, я думал, что он умер, а потом мы узнали, что он живет недалеко отсюда, на улице Абревуар, по ту сторону холма… Поверишь ли, старина, этот Куражо просто не давал мне покоя, я отыскал его лачугу, и с тех пор, каждый раз, когда я выходил подышать свежим воздухом, я не мог пройти мимо, — меня всегда обуревало желание к нему заглянуть. Подумать только! Мэтр, гигант, создавший наш современный пейзаж, и живет в безвестности, зарывшись в землю, как крот… Ты себе не представляешь эту уличку, эту лачугу: обычная деревенская улица, по которой взад и вперед снуют куры и гуси, забирающаяся вверх по откосу, обсаженному дерном, домишко игрушечный, с маленькими оконцами, маленькой дверью, маленьким садом. Ох, уж этот садик — просто горсточка земли: в нем четыре грушевых дерева и настоящий птичник, сооруженный из позеленевших досок, старой штукатурки и связанных веревками железных решеток…
   Голос Клода замирал; он напряженно всматривался в картину, как будто беспокойство о ней снова овладевало им, постепенно охватывая его с такой силой, что мешало ему говорить.
   — И вот как раз сегодня я увидел Куражо на пороге его дома… Он старик, ему за восемьдесят, он такой сморщенный, съежившийся, что стал ростом с мальчика. Нет! Надо было видеть его вот таким, в деревянных башмаках, в крестьянской фуфайке, повязанным косынкой, как старая баба… Я храбро подошел к нему и говорю: «Господин Куражо, я хорошо вас знаю, в Люксембурге висит ваша картина, это шедевр! Позвольте же, мэтр, мне, художнику, пожать вашу руку». Ах, если бы ты видел, как он испугался, как он что-то забормотал, попятился, словно я хотел его побить! Он бросился бежать. Я за ним, он успокоился, показал мне своих уток, кур, кроликов, собак — забавный зверинец, и чего там только нету — есть даже ворон! Он живет, окруженный этим зверьем, только с ним и разговаривает. А какой великолепный ландшафт; равнина Сен-Дени, как на ладони, на мили и мили вокруг, с реками, городами, дымящимися фабриками, пыхтящими поездами… Ну, словом, настоящий скит отшельника на горе, спиной к Парижу, лицом туда, к бескрайней деревне… Конечно, я снова вернулся к своей теме: «Ах, господин Куражо, какой у вас талант! Если бы вы только знали, как мы вами восхищаемся! Вы — наша гордость, вы — наш отец в искусстве!» У него снова задрожали губы, в глазах появилось прежнее выражение тупого страха. Он защищался от меня таким умоляющим жестом, точно я откопал из земли труп кого-нибудь из друзей его юности. Он бормотал непонятные, бессвязные слова, шамкая, сюсюкая, будто впал в детство, — невозможно было его понять. «Не знаю… все это так давно… слишком стар… Знать не хочу…» Словом, он выставил меня за дверь, я услышал, как он с шумом повернул ключ в замке и заперся со своими животными от восторженных покушений толпы. Господи, этот человек кончил, как бакалейщик, ушедший на покой. Он добровольно вернулся в небытие еще до наступления смерти! Ах, слава, слава, ради которой такие, как мы, жертвуют жизнью!
   Его голос становился все глуше и наконец оборвался в глубоком страдальческом вздохе. А ночь продолжала сгущаться, и волны мрака, скапливавшиеся в углах, постепенно и неумолимо поднимались, затопляя ножки стола и стульев, всю кучу вещей, валявшихся на полу. Вот уже потонула во мгле нижняя часть полотна, а Клод с отчаянием в остановившемся взгляде, казалось, следил за тем, как все сгущаются сумерки, словно при этом умирающем дневном свете он наконец понял истинную цену своего творения; глубокое молчание нарушало только хриплое дыхание маленького больного, возле которого по-прежнему вырисовывался неподвижный черный силуэт матери.
   И тогда заговорил Сандоз, сидевший в той же позе, что и Клод, откинувшись на подушку дивана, со сплетенными на затылке руками:
   — Кто знает! Может быть, лучше жить и умереть в неизвестности? Но какие же мы дураки, если слава художника эфемерна, как рай из катехизиса, над которым ныне смеются даже дети! Мы больше не верим в бога, но зато верим в собственное бессмертие!.. Что за недомыслие!
   И, поддавшись меланхолии, навеваемой сумерками, он стал исповедоваться, рассказывать о собственных мучениях, пробудившихся в нем сейчас, при соприкосновении со страданиями другого человека:
   — Послушай, старина, ты, может быть, мне завидуешь. Да! Потому что я начал преуспевать, как выражаются буржуа, выпускаю книги и зарабатываю малую толику денег. Но веришь ли, я умираю от этого!.. Я часто повторял тебе это, но ты не веришь мне, потому что ты творишь в тяжких муках, не находишь отклика в публике, и счастье для тебя, естественно, заключается в том, чтобы создавать много, выставлять картины, слышать похвалы, даже хулу. А вот если тебя примут на предстоящую выставку, в Салон, ты окунешься в этот содом и станешь создавать другие картины, тогда ты мне скажешь, достаточно ли с тебя этого и счастлив ли ты наконец… Слушай, работа отняла у меня жизнь… Мало-помалу она похитила у меня мать, жену, все, что я люблю. Этот микроб, занесенный в череп, пожирает мозг, завладевает всем телом, всеми его органами, грызет его. Утром, едва я вскакиваю с постели, работа схватывает меня, пригвождает к столу, не дает мне глотнуть свежего воздуха; она преследует меня за завтраком; вместе с куском хлеба я незаметно пережевываю фразы для своих книг; она сопровождает меня, когда я выхожу, сидит в моей тарелке, когда я обедаю, ложится вечером рядом со мной на подушку, она так безжалостна, что я ни на минуту не могу расстаться с начатым произведением, которое зреет во мне, даже когда я сплю. Я больше не живу вне работы. Я захожу поцеловать мать, но я настолько рассеян, что спустя десять минут не помню, поздоровался с ней или нет. У моей бедной жены больше нет мужа, я далек от нее, даже когда наши руки соприкасаются. Иногда меня пронизывает острое сознание, что я порчу им жизнь, — ведь залог семейного счастья в доброте, откровенности, отзывчивости, — и тогда я терзаюсь угрызениями совести. Но чудовище цепко держит меня. Снова наступают часы творческого ясновидения, и, поглощенный навязчивой идеей, я сразу становлюсь безразличным и угрюмым. Тем лучше для всех, если утренние страницы писались легко, тем хуже, если одна из них не удалась! Весь дом будет смеяться или плакать по прихоти всепожирающей работы. Нет, нет, мне больше ничто не принадлежит! Когда я был нищим, я мечтал об отдыхе в деревне, о далеких путешествиях, а теперь, когда я мог бы удовлетворить все эти желания, начатое произведение заставляет меня жить взаперти: ни одной прогулки при утреннем солнышке, ни одной вылазки к друзьям, ни одной безрассудной минуты праздности! Воля моя подчинилась, привычка выработалась: я заперся от мира и выбросил ключ в окно… Ничего, ничего не осталось в моей норе, кроме меня и работы. И она погубит меня, и не останется ничего, ничего…
   Сандоз умолк. В сгущающейся темноте вновь воцарилось молчание. Немного погодя он снова заговорил с усилием:
   — Если бы еще это давало удовлетворение, если бы можно было извлечь хоть какую-нибудь радость из этой собачьей жизни! Эх, не знаю, что чувствует тот, кто, сидя за работой, курит папиросу и блаженно поглаживает бороду. Говорят, что есть люди, для которых творчество — приятное развлечение; они с легкостью берутся за работу, с легкостью бросают ее, не испытывая и тени волнения. Они восхищаются, любуются собой: напишут две строчки и размышляют о том, какие это редкостные, изысканные, неповторимые строчки… А я?.. Я рожаю с помощью щипцов, и дитя кажется мне уродом. Неужели есть люди, настолько свободные от сомнений, что они верят в самих себя? Меня поражают молодцы, которые с яростью порицают других и теряют всякое критическое чутье, всякий здравый смысл, когда речь заходит об их собственных ублюдках. Фу, что за отвратительная штука — книга! Любить ее может лишь тот, кто далек от грязной кухни, в которой она изготовляется… Я уж не говорю о куче оскорблений, которые выпадают на твою долю. Меня они не беспокоят, а скорее подхлестывают. Но я знаю и таких, кого нападки сшибают с ног, кто малодушно стремится снискать благосклонность читателей. Что делать! Есть женщины, для которых перестать нравиться равносильно смерти. Но я считаю, что оскорбления полезны, а отсутствие признания — школа мужества. Ничто так не поддерживает силу и гибкость, как улюлюканье дураков. Стоит сказать самому себе, что ты отдал свою жизнь творчеству, что ты не ждешь ни немедленного признания, ни даже серьезного отношения к себе, наконец, что ты работаешь без всякой надежды, просто потому, что творчество помимо твоей воли, подобно сердцу, бьется в груди, — и ты умрешь с утешительной иллюзией, что настанет день, когда ты будешь любим… Ах, если бы мои критики знали, как смешит меня их негодование! Но увы, помимо них, существую я сам, и вот я-то беспощаден к себе и прихожу в такое отчаяние, что не знаю ни минуты счастья. Господи! Какие горестные часы наступают для меня с того дня, как я задумываю новый роман! Первые главы как будто идут ладно, у меня еще есть время проявить свои способности. Но потом сомнения снова терзают меня, и, вечно неудовлетворенный работой, я заранее осуждаю начатую книгу, считая ее слабее тех, что написаны раньше, создаю себе муку из каждой страницы, фразы, слова, да так, что мои терзания, кажется, накладывают отпечаток даже на запятые! И вот книга закончена. Ох, какое это облегчение, когда она закончена! Но это не радость творца, который восхищается плодом своего труда, — это проклятие носильщика, сбросившего наземь груз, переломивший ему спинной хребет… И затем все начинается сызнова и будет начинаться вечно, пока я наконец не сдохну, ненавидя себя самого, в отчаянии, что у меня недоставало таланта, в бешенстве оттого, что я не оставил после себя более возвышенного, более совершенного произведения, еще одной книги, и еще одной — целой горы книг! И на смертном одре меня будет мучить страшное сомнение во всем том, что я сделал, я буду спрашивать себя, то ли я делал, что надо, не должен ли был пойти влево, когда шел направо, и моим последним словом, последним предсмертным хрипом будет желание все переделать…
   Он разволновался, голос ему изменил, ему пришлось перевести дыхание, и он крикнул со страстью, в которой слышался свесь его неистребимый лиризм:
   — Жизнь! Вторую жизнь! Кто мне ее даст для того, чтобы работа вновь похитила ее у меня и чтобы я вновь умер за работой!
   Спустилась ночь; неподвижный силуэт матери растворился во тьме, казалось, что сумерки дышат прерывистым дыханием ребенка и с улицы надвигается далекая, все заполняющая скорбь. В мастерской, погрузившейся в зловещий мрак, только огромное полотно хранило бледный отсвет, последний остаток уходящего дня. Обнаженная фигура на картине, словно тающее видение, уже потеряла четкость очертаний; исчезли ноги, одна рука потонула во мраке, и только округлость живота четко выделялась своей сверкающей лунным светом плотью.
   После долгого молчания Сандоз спросил:
   — Хочешь, я пойду с тобой, когда ты понесешь картину?
   Клод не отвечал, и Сандозу показалось, что он плачет.
   Испытывал ли он ту бесконечную скорбь, то отчаяние, которое только что потрясало его самого? Он подождал, повторил вопрос, и художник, подавив рыдание, наконец проговорил:
   — Спасибо, старина, но картина останется здесь, я не пошлю ее.
   — Как! Ты ведь решился…
   — Да, да, я решился… Но я сам не видел ее до сих пор и только сейчас разглядел, в свете умирающего дня… Неудача! Опять неудача! О, я почувствовал, будто кто-то ударил меня кулаком по глазам. У меня сжалось сердце.
   По лицу Клода, невидимого теперь в темноте, текли медленные теплые слезы. Он пытался сдержаться, но глубокое горе прорвалось помимо его воли.
   — Бедный друг мой! — прошептал потрясенный Сандоз. — Жестоко говорить это, но ты, может быть, прав, желая повременить, чтобы тщательнее отработать куски… Но я в отчаянии, мне будет казаться, что это мое глупое недовольство всем на свете вселило в тебя сомнение…
   Клод ответил просто:
   — Ты? Что за мысль! Я и не слушал тебя… Нет, я глядел на все то, что исчезало из этой проклятой картины. Свет угасал, и в какой-то момент, при брезжущем, сумеречном, очень нежном освещении, я вдруг ясно увидел: все никуда не годится! Хорош один фон, а обнаженная женщина режет глаз, как грубый диссонанс; даже пропорции не соблюдены, ноги безобразны… От этого просто можно сдохнуть! Я почувствовал, как вся кровь отливает у меня от сердца. Сумерки надвинулись плотнее, еще плотнее: все поплыло перед глазами, земля разверзлась, все кануло в небытие, в каком-то светопреставлении! И вскоре я уже не видел ничего, кроме ее живота, тающего, как луна на ущербе! И смотри, смотри! Вот сейчас от нее уже не осталось ничего, ни единого блика — она умерла, стала совсем черной!
   И в самом деле, теперь вся картина погрузилась во мрак. Художник вскочил, и в сгустившейся тьме раздались его проклятия:
   — Черт побери! Ничего!.. Я снова за нее возьмусь… Клод споткнулся о стул Кристины, и она остановила его:
   — Осторожней, я зажгу свет!
   Она зажгла лампу и, освещенная ею, стояла без кровинки в лице, устремив на картину взгляд, полный страха и ненависти. Как! Значит, она останется здесь? Весь ужас начнется сначала!
   — Я снова за нее возьмусь! — повторил Клод. — Она убьет меня, жену, ребенка, всех нас! Но клянусь преисподней, она станет шедевром!
   Кристина снова села. Клод и Сандоз подошли к Жаку, который опять раскрылся, судорожно шаря по одеялу маленькими руками. Он лежал неподвижно, по-прежнему тяжело дышал, его голова глубоко вдавилась в подушку, и казалось, что под ее тяжестью трещит кровать.
   Уходя, Сандоз высказал свои опасения. Мать растерялась, но отец уже вернулся к своему полотну, к своему незавершенному творению, иллюзорная страсть к которому заслонила от него печальную действительность — судьбу его больного ребенка, этой живой плоти от его плоти.
   Утром Клод еще не успел одеться, как вдруг услышал испуганный голос Кристины. Она внезапно проснулась от тяжелого сна, приковавшего ее к стулу у постели больного.
   — Клод… Клод, скорей, он умер!
   Клод, еще не совсем проснувшийся, бросился к ней, спотыкаясь, не понимая, повторяя с видом глубокого изумления:
   — Не может быть! Умер?
   На мгновение они замерли у его постели. Бедное дитя лежало, как и накануне, на спине, и его непомерно большая голова гения, ставшего кретином, не изменила положения, только дыхание не вырывалось уже из растянутого бескровного рта, а пустые глаза раскрылись. Отец прикоснулся к нему: он был холоден, как лед.
   — Правда, он умер!
   Они были так потрясены, что даже не сразу заплакали, не имея сил осознать то невероятное, что случилось.
   Но вот колени Кристины подогнулись, и она рухнула на пол возле постели; она громко плакала, рыдания сотрясали ее тело, она ломала руки, прижавшись лбом к краю матраса. В этот первый ужасный момент ее отчаяние было еще горше от жестоких угрызений совести, от сознания, что она недостаточно любила бедного ребенка. В лихорадочном видении перед ней проносились дни за днями, и каждый из них приносил ей сожаление за сказанные недобрые слова, за то, что она не ласкала ребенка и порою бывала груба с ним. Теперь все было кончено: она никогда не сможет вознаградить его за то, что обокрала его в своем сердце. Она считала его таким непослушным, но теперь он послушался… Сколько раз она твердила, когда он играл: «Не шуми, не мешай отцу работать!» И вот теперь он утих, и на этот раз надолго. При этой мысли она захлебнулась от рыданий, глухие стоны вырывались у нее из груди.