Страница:
Тех, кто выползал наружу, давили гусеницами. Говорят, врач пытался защитить их. В люке танка поднялся офицер, спокойно застрелил его из пистолета. Спаслись только две медсестры: на рассвете в одних рубашках они переплыли Днестр.
- Сколько километров тот плацдарм? - спрашиваю я.
- Одиннадцать по фронту, девять в глубину. Одиннадцать на девять - это девяносто девять квадратных километров. Почти сто! По сравнению с нами - целое государство. Наш плацдарм, как его ни крути, как ни меряй, хоть в ширину, хоть в глубину,- полтора квадратных километра земли. Если немцы теми же силами навалятся на нас, дело наше плохо.
Ночью к немцам уползает разведка за "языком". Возвращаются ни с чем. В одном месте наши позиции соединяются с немецкими. Здесь когда-то мы заняли первую линию немецких траншей, вторую взять не удалось, и ход сообщения остался. Немцы устраивают в нем засаду и перехватывают пехотного повара с термосом супа. Он успевает крикнуть. Крик его между двумя автоматными очередями слышен был даже у нас. Сбежавшимся пехотинцам удается отбить повара, но уже мертвого.
Всю эту ночь мы спим и не спим. Небо облачное, далекие огненные зарницы вспыхивают на севере, словно там стороной проходит гроза, и в воздухе тоже тревожно, как перед грозой. Особенно неспокойно к утру: наступление всегда начинается на рассвете. Но рассвело, и мы идем спать. Днем опять слушаем дальний артиллерийский гром. Временами кажется, он приблизился. Но это всегда так, если долго вслушиваешься.
Я замечаю, Мезенцев становится вдруг разговорчивым. Есть люди, которые в определенных обстоятельствах становятся разговорчивы. Даже крикливы. Таких я встречал в окружении. Задним числом они всегда лучше других знали, чего не следовало делать. Вот если бы их спросили раньше, всего бы этого не случилось. Они громко искали виновников прошлых ошибок, только об этом могли кричать и ничего не способны были предложить, как будто теперь это уже и не важно.
Оказывается, Мезенцев прежде еще понимал, что плацдарм наш - бессмыслица даже с военной точки зрения. Это вовсе не главное - захватить плацдарм. Полтора квадратных километра земли,- разве можно здесь отбить серьезное наступление? А если отобьем, так скольких жизней будет стоить каждый метр? Разве это окупается?
Все это он говорит безмолвному Коханюку. С Коханюком удобно спорить: он всегда молчит. И поскольку не возражает, можно даже понять так, что согласен. Но вхожу я в землянку, и Мезенцев сразу умолкает. Беспокойно поглядывает на меня, пытаясь понять: слышал я или нет?
Я ложусь на нары, при свете коптилки рассматриваю уцелевшие листы немецкого иллюстрированного журнала. Во всю страницу - рисунок: солдаты, в порыве устремленные вперед. Трубач трубит, задрав вверх трубу, словно на ходу пьет из фляги. Один солдат отстал, подтягивая сапог, но и он устремлен вперед, а трубач призывно машет ему рукой...
Я уже, наверное, десятый раз рассматриваю этот рисунок. Почему-то он меня раздражает. На другом конце нар, поджав под себя ноги, как мусульманин, раскачивается и мычит Синюков с закрытыми глазами, словно молится под низким накатом. Сегодня утром осколок разорвавшегося снаряда вошел ему в одну щеку, вышел из другой. Вместe с кровью Синюков выплюнул на ладонь обломки зубов. Вот уже несколько часов сидит он так, зажмурясь, зажав ладонью рот, полный крови и боли, раскачивается и мычит. Даже есть не может. Я лежал однажды к черепном госпитале и видел там челюстно-лицовоо отделение. Жуткие мученики. Отчего-то у них часто возникает инфекция. Подвязанные детской клеенкой, с распухшими, воспаленными, нечеловечески толстыми губами, с какими-то проволочными сооружениями в незакрывающемся рту, они обливаются потоками слюны, и, когда ходят, слюна тянется за ними по полу между ног. Их поят жидким, но все равно каждый раз еда для них - мучение. Мне почему-то кажется, что Мезенцев, когда говорил: "Разве это окупается?" - глазами указал на Синюкова. Держа перед собой журнал, я спрашиваю спокойно:
-Так, значит, плацдарм - бессмыслица?
Мезенцев молчит. Он вообще остерегается меня. Я откладываю журнал в сторону.
- Что же не бессмыслица?
Он уже не рад, но и отступать некуда. К тому же тревожная обстановка придает ему смелости.
- Не бессмыслица, товарищ лейтенант, это - жизнь,- говорит он грустно, как мудрец. - Чья жизнь?
Коханюк встает и выходит к стереотрубе. Мезенцев вдруг решился.
- Товарищ лейтенант, вы культурный человек,- подымает он меня до своего уровня.- Вы сами знаете, правда выглядит иногда циничной. Но это потому, что не у каждого хватает смелости посмотреть ей в глаза. Не могу я, оставаясь честным, сказать, что жизнь вот этого Коханюка,- он кивнул на дверь,- дороже мне, чем моя жизнь. Да он и не может ценить ее так. Что он видел? Мы сейчас все вместе здесь. И едим вместе, и спим, и когда нас обстреливают, так тоже всех вместе. И от этого возникает ложное чувство, что мы всегда будем вместе. И ложный страх: "Как бы обо мне не подумали плохо!" Очень важно Синюкову, что о нем думаю я, если он, может быть, никогда не сможет говорить?
Синюков начинает мычать, как от сильной боли. Я молчу.
- Война - это временное состояние,- говорит Мезенцев, все больше волнуясь и покрываясь пятнами. Тяжелый дальний гул толкается в дверь землянки.- Я видел на базарах калек. Ихние товарищи, которые случайно избежали такой же судьбы, после войны постесняются позвать их в гости. Кончится война, и жизнь всех нас разведет по разным дорогам. Да и сейчас тоже... Что говорить, товарищ лейтенант, обстреливают нас всех вместе, а умираем мы все же врозь, и никому не хочется пeрвым. Я только хочу сказать, что человек должен управляться разумом, а не ложными чувствами.
Я смотрю на него. Сколько хороших ребят погибло, пока мы шли к Днепропетровску, пока освобождали Одессу, где он до последних дней играл немцам на валторне. Они погибли, а он жив и рассуждает о них своим грязным умишком. Это еще он не все говорит, что думает, остерегается. А попади с таким в плен...
- Значит, ты не связан ложными чувствами?
Я уже сижу на нарах против него, и он чувствует себя беспокойно.
С первых сознательных дней никто из нас не жил ради одного себя. Революция, светом которой было озарено наше детство, звала нас думать обо всем человечестве, жить ради него. Мезенцев почти ровесник мне. Он в то же время учился в школе, так же, как и все мы, сидел на комсомольских собраниях, быть может, даже выступал с правильными речами.
- Вот знай: пока я здесь и жив, ты с плацдарма не уйдешь. Ты каждый метр его исползаешь на животе, тогда узнаешь, окупается он или не окупается.
И долго еще после этого разговора во мне все дрожит.
Ночью я прощаюсь с Синюковым. Их двое было, стариков, в бывшем моем взводе: он и Шумилин. Теперь Шумилин только. От непрерывной боли, от потери крови Синюков сразу постарел, в глазах тоскливое, покорное выражение, как у больной собаки. Впервые я называю его по имени-отчеству: Василий Егорович. До сих пор он был Синюков. Он уже не вернется на фронт. Месяца четыре пролежит в госпитале, а к тому времени война кончится.
- Приедешь домой - полон рот стальных зубов. С ними лучше: по крайней мере, не болят.
Он вcе понимает. Понимает и то, что детям его, быть может, повезло даже: неизвестно, как у нас здесь сложится обстановка. Он сам прежде любил пошутить, а сейчас только мычит и подает мне левую руку, безвольную, потную, слабую. И с завистью смотрит, как Коханюк, который будет сопровождать его к берегу, на корточках жадно докуривает цигарку, держа ее в ногтях.
Они уходят вдвоем. И мы остаемся вдвоем: я и Мезенцев. Я уже давно собирался заново проложить нашу связь по болоту. Она идет везде по полю, но в одном месте линия особенно часто рвется. Если немцы начнут наступить, под обстрелом здесь чаще всего будет рваться провод. А исправить его под обстрелом днем - только связисты понимают, что это значит. Но мне все не хотелось переносить связь на болото: там хуже слышимость.
Я зову к себе Мезенцева, приказываю взять три катушки провода и заново проложить линию по болоту. Прежнюю смотать. Показываю ему на карте и на местности. Он принимает это как наказание. Козыряет: "Слушаюсь!" - глядит в землю. На своих тонких ногах он уходит в темноту, качаясь под тяжестью трех катушек и аппарата.
Начинается обстрел. Бьют по болоту. Мины рвутся с каким-то странным чавкающим звуком. Я смотрю на часы. По времени Мезенцев должен быть уже там. Иногда слышно, как долго воет снаряд, потом звук обрывается. Разрыва нет. Это фугасные снаряды. Они успевают так глубоко уйти в болотистый грунт, что уже не могут выбросить его силой взрыва. И рвутся под землей почти беззвучно. Я правильно сделал, что решил проложить связь там. Провод больше всего перебивает осколками, прямые попадания редки. На болоте осколков почти нет.
Обстрел длится недолго. Когда стихает, опять слышен дальний бой на севере. Меня внезапно вызывает из-за Днестра Яценко.
- Мотовилов? Где у тебя этот... как его... ну, трубач твой?
Я молчу, насторожившись.
- Мотовилов! Куда ты пропал?
- Я не пропал...
- Чего ж ты молчишь? Трубaч твой, говорю, где? Музыкант этот? Слышишь?
- Слышу.
- Посылай его ко мне. Да куда ты пропадаешь каждый раз?
- Мезенцева послать я не могу, товарищ Второй.
- Как так нe можешь? То есть как так нe можешь, когда я прика...
Голос его в трубке пресекся. Словно ножку стула прижимаю к уху. Это Мезенцев, ничего не подозревая, прервал связь. Я даже рад, что так получилось. Иначе я не мог бы сам поехать за Днестр.
И пока иду по лесу, мысленно разговариваю с Яценко. До каких пор это будет продолжаться? Bcю войну Мезенцев скрывался от фронта, сюда, на плацдарм, чуть не силой тащили. Случись что - любого из нас предаст, и мы же еще виноваты окажемся, что доставили ему моральные переживания. И конце концов дело даже нe в нем. В справедливости дело. Люди что угодно сделают, если знают, что это справедливо. А как я могу требовать от остальных, когда он у меня на особом положении. Все же видят.
Ночью являюсь в штаб и говорю все это Яценко, горячась и волнуясь. Против ожидания, он терпеливо выслушивает и вообще кажется смущенным.
- Вот как ты сразу в философию ударяешься. Ох и народ у меня в дивизионе! Ну что мне с ними делать? Покатило? Ночью покинул плацдарм, приехал сюда учить командира дивизиона. А там в это время немцы начнут наступление...- Он все еще улыбается, но как-то кисло, и сузившиеся глаза недобро блестят.- Вам, собственно, кто дал разрешение покинуть плацдарм? Вы приказание мое получили? Почему не выполнено до сих пор? Почему вы здесь? Рассуждать научились? Смирно!
И я стою. Потому что, независимо от того, что я думаю о Яценко, есть армия, есть дисциплина, есть вещи выше наших личных взаимоотношений и обид.
- За попытку невыполнения приказания командира дивизиона, за самовольное оставление плацдарма - пять суток ареста!
Ухожу ожесточившийся. Пять суток ареста... Напугал до смерти. Надо было спросить только: "Разрешите пять суток отбывать здесь?" А, да что я, ради Яценко воюю?
В темноте, окликнув, догоняет меня Покатило. Поглаживая маленькие усики, улыбаясь, идет сбоку. Он мягкий, культурный человек, умница, я уважаю eго, и мне неловко, что он все это слышал и сейчас идет рядом со мной.
- Милый вы мой,- говорит Покатило ласково.- Какой же вы молодой еще! Я завидовал, на вас глядя. Как вы горячились и как вы еще не политичны в жизни!
Мне неприятен сейчас этот его покровительственный тон.
- А я не желаю быть политичным.
- Это легче всего сказать, но жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. А между тем положение Яценко действительно сложное. Это хорошо еще, что у вас, кроме горячности и молодости, никаких серьезных доводов, а так вы и не замечали, как все время наступали ему на больную мозоль. Вы знаете, что такое приезд с поверкой командира бригады? Да еще когда ожидается немецкое наступление? Тут мать родную забудешь, что угодно наобещаешь. А Яценко знал его слабость: командир бригады мечтает у себя организовать ансамбль не хуже армейского. И похвалился комбригу: "У нас, товарищ полковник, музыкант есть в дивизионе. В оркестре играл!" - "Музыкант? Пришлешь!" Вот как это делается. А вы с моральными категориями. Вы правы, да только не ко времени наша правота. Не станет же Яценко звонить теперь командиру бригады и объяснять все это...
- А почему не станет? Начальство беспокоить неловко? Вот так и отступаем перед подлостью. Мол, не все же такие слабодушные, кто-нибудь да задержит.
- Постойте, постойте! - Покатило с ласковой улыбкой смотрит на меня сбоку.
Меня раздражает сейчас эта его улыбка.
- О чем, собственно, звонить командиру бригады?
- Как о чем?
- Нет, вы не горячитесь. Давайте разберемся все же. Что сказать командиру бригады? Что Мезенцев по своим моральным качествам должен не в тылу сидеть, а пройти весь курс наук на передовой?
- Хотя бы.
- Так. По ведь это вы знаете, каков Мезенцев. Допустим, я догадываюсь. А командиру бригады откуда это знать? Он ни вас, ни Мезенцева в глаза не видел. Что вы eму скажете, вот если б вы говорили? Что Мезенцев у немцев был? Так миллионы людей были в оккупации, и это беда, а не вина их. Что он при немцах в оркестре играл? Так крестьянин пахал и сеял, рабочий в мастерских работал. Не для немцев - чтоб с голоду не умереть. И то, что Мезенцев женился в оккупации и двоих детей произвел,- поверьте, это тоже суду нe подлeжит. Я понимаю, для вас не то главное, что он в оркестре играл, а то, что он по внутренним качествам готов был служить немцам. Но именно это и недоказуемо сейчас, хотя это - главное, это - его суть.
- А почему это доказывать надо, когда это и так ясно? Вам же ясно и без доказательств.
Покатило улыбается покровительственно.
- А потому, что, руководствуясь одними предположениями, интуицией, мы за здорово живешь можем и честных людей укатать сколько угодно. Вы поинтересуйтесь, я вас уверяю, у Мезенцева и справки есть, удостоверяющие, каким было его поведение при немцах. И вообще с внешней стороны у него все обстоит благополучно, я в этом не сомневаюсь. Вы нe заботитесь, как с внешней стороны выглядят ваши поступки. Бросили без спросa плацдарм, приехали доказывать моральную сторону дeла. Да если командир бригады узнает в такой момент, вам же еще и влетит, а нe Мезенцеву. У таких, как он, всегда с внешней стороны все обстоит благополучно, это уж будьте уверены. Ну да что! Вы меня лет на двадцать моложе? Как раз на те двадцать лет, за которые собственным опытом узнают все это.
И он козырнул, прощаясь. Я тоже козырнул. У меня было такое чувство, словно он смеется надо мной.
Как же так, всем ясно, что Мезенцев - мерзавец, и в то же время по каким-то глупым формальным соображениям ты ничего не можешь с ним сделать? Почему зрячим людям нужно доказывать, что черное - это черное? Да еще, выходит, не докажешь, потому что есть справки, удостоверяющие обратное. И умный, порядочный, симпатичный человек словно бы соглашается с этим, говорит, что жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. Как он не понимает, что эти рассуждения унизительны? Я никогда не соглашусь с этим. Мы не только с фашизмом воюем, мы воюем за то, чтобы уничтожить всякую подлость, чтобы после войны жизнь на земле была человечной, правдивой, честной.
И вместе с тем я уже понимал, что командиру бригады действительно невозможно звонить. Человека легко убедить, если смотришь ему в глаза и ты прав. Но по телефону, когда он, наверное, забыл уже о Мезенцеве, когда все мысли его сейчас сосредоточены вокруг готовящегося немецкого наступления, доводы мои покажутся ему мелкими и даже глупыми какими-то.
Кричал, грозился: "Ты с плацдарма не уйдешь!.. Ты каждый метр исползаешь на животе!.." А теперь поеду передавать ему приказание Яценко.
Самое интересное, что Мезенцева заберут, но числиться он по-прежнему будет за моей батареей, как все тыловые лодыри числятся за батареями и взводами. Так что на его место даже нe пришлют радиста. Я только сейчас это сообразил. Он будет играть на трубе, а оставшиеся бойцы должны воевать за него. И за себя и за него. Вот если он проштрафится, тогда его обратно сошлют в батарею по месту "прописки". Но Мезенцев не проштрафится.
Разведчики спят, когда я вхожу к ним. Только Шумилин при коптилке пишет письмо крупными буквами, сильно давя на карандаш, так что края бумаги поднялись. Он встал, головой под потолок, широкий в кости, сутулый, словно огромная тяжесть легла ему на плечи и гнетет. Лицо больного человека. А может, свет такой?
- Собирайся! Со мной пойдешь,- говорю я.
Он как-то сразу непривычно и жалко переменился в лицe, засуетился бестолково. Проснулись разведчики, неодобрительно, молча наблюдают, как собирается Шумилин. Они знали, что на плацдарме Мезенцев, не понимают, почему я вдруг сменяю его, а я не имею права ничего объяснять им. Приказание есть приказание, его не обсуждают.
- Товарищ лейтенант,- обратился ко мне Васин,- разрешите пойти вместо Шумилина.
- Я вас не спрашиваю!
Я делал несправедливое дело, знал это и потому раздражался. Hо я не знал тогда, отчего так испуганно переменился в лице Шумилин, когда я приказал идти со мной на плацдарм, отчего у него был вид тяжелобольного человека.
Мне показалось, что он собирается медленно, я прикрикнул на него:
- Долго ты будешь возиться?
Много раз после, когда Шумилина уже не было в живых, я вспоминал, как кричал на него в тот раз, срывая на нем сердце,- на безответных людях легко срывать сердце.
Я вышел первый при общем молчании; Шумилин - за мной. Молча шли мы с ним к берегу, молча сели в лодку, молча гребли на ту сторону. На середине реки что-то сильно и тупо ударило в лодку. Придержав весла, я глянул за борт. Близко на черной воде качалось белое человеческое лицо. Мертвец был в облепившей его гимнастерке, в обмотках, в красноармейских ботинках. Волна терла его о борт, проволакивая мимо. И тут впервые я услышал, что далекий, все эти дни тревоживший нас артиллерийский гром смолк. Непривычная стояла тишина. Неужели там, севернее, все кончено? Я осторожно отгреб веслом, стараясь не задеть мертвеца, приплывшего оттуда. И некоторое время мы еще видели, как, удаляясь, что-то бeлеет на воде.
Мы высадились на берег, почему-то стараясь не производить шума. Было облачно и темно, особенно и лесу. Только смутно различалась песчаная тропа под носами. Мы миновали землянку связистов, в которую попала бомба. Густой трупный запах стоял в этом место, мы прошли торопясь, задерживая дыхание. И после еще разительней и чище были запахи леса.
Издалека услышали мы глухие шаги многих ног по песку. Они приближались. Сойдя с дороги на всякий случай, мы ждали. Первым, спотыкаясь о корни, шел солдат, бритый, без пилотки, в тяжелых сапогах, неподпоясанная гимнастерка расстегнулась на полной белой шее, голова склонена к плечу, руки заведены назад. Он шел так, словно его подталкивали в спину. За ним близко прошли два автоматчика, сумрачные, с автоматами в руках. За автоматчиками, тоже без пилотки, спутанные волосы упали на лоб, высокий, бледный, в наброшенной на плечи длинной шинели, придерживая ее руками на груди, мягко ступал по песку Никольский. Он первый увидел меня, улыбнулся испуганной, какой-то жалкой улыбкой и поторопился пройти. Прибавя шаг, прошли автоматчики с автоматами в руках, а я все стоял, ничего не понимая. Потом кинулся за ним:
- Никольский! Саша!
-Нельзя, товарищ лейтенант. Не положено,- отгораживая его своими автоматами, говорили конвойные не очень уверенно.
А Никольский уходил не оборачиваясь. Я видел его согнутую спину. Он спешил уйти, как от позора.
Глава IX
Оказывается, к нам перешел немецкий солдат. Прошел каким-то образом передовую, прошел дальше и наткнулся на спящего часового. Солдат спал у входа в землянку, обняв винтовку. Немец хотел разбудить его, но испугался, что часовой застрелит, и сел ждать. А в это время в землянке, охраняемой спящим часовым, спал Никольский. Он как раз обошел посты и, вернувшись, хотел написать письмо и так и заснул с карандашом в руке, обессиленный недавним приступом малярии. Раньше всех на плацдарме малярия началась у него, он был моложе нас и больше ослабел. Но теперь уже только одно имело значение: он в ту ночь отвечал за посты и караулы и заснул.
Несколько дней назад он сам рассказывал мне, как боец, заснув в окопе, застрелил "языка", которого разведчики тащили через передовую. "Как думаешь, что могут дать?.."
Хуже всего то, что обстановка у нас неясная. Только что немцы наступали на севере. Готовятся сбросить нас в Днестр. В такой обстановке любой проступок втрое тяжелeй. Я вижу, как его вели, как он от позора торопился скорей пройти мимо меня. Неужели штрафбат?
Я вхожу к себе на НП, и Мезенцев сразу же вскакивает, стукнувшись головой о низкий накат. Сапоги в какой-то болотной дряни. От мокрых штанов, облепивших худые ноги, пахнет болотом. Докладывает, что приказание мое выполнено. Глаза бегают, боится, наверное, что не отпущу. Если немцы правда начнут наступать, с каким бы удовольствием я оставил его здесь!
- Отправляйтесь за Днестр!
У меня от омерзения даже рот полон слюны.
- Слушаюсь, товарищ лейтенант,- говорит он тихо и сразу же начинает собираться.
К Бабину я опаздываю. Немца уже привели. Его час таскали по передовой, и он на местности показывал систему обороны и огневые точки. Он сидит ближе всех к свету. Длинные редкие с сединой волосы зачесаны назад. Перхоть и вылезшие волосы на плечах, на воротнике. Сухое лицо. Погасшие, словно присыпанные пеплом глаза. В них смертельная усталость. Напротив него командир полка Финкин, полнокровный, крупный, вмеcте с инженером, оживленно переговариваясь, что-то помечает на карте. Землянка полна людей, все курят, и огни трех свечей тускло видны сквозь дым. От двери я замечаю Бабина. Положив крупные руки на стол, он сурово смотрит на немца.
-Чего он перешел к нам? - тихо спрашиваю стоящего рядом со мной лейтенанта.
Тот ответил тоже шепотом:
- Семью у него при бомбежке убило в тылу. Говорит, давно хотел перейти, за семью боялся.
И хохотнул, обнажив желтые от табака зубы:
- Брешет, как все.
- А еще чего говорит?
- Говорит, наступать будут здесь. Срок точно нe знает. Видел сам, как химические снаряды разгружали.
Немец в это время, отвечая на чей-то вопрос, заговорил хрипло. Переводчик, сосредоточенно упершись взглядом в стол, напрягая лоб, переводит:
- ...Мы никогда не слышали о человечности. Поощрялась жестокость, жестокость, жестокость! Две тысячи лeт учило христианство смирению, любви к ближнему. И ничего не добилось. Нам сказали, защищать надо сильного. Злом стали утверждать добро. И взошло зло. Кровью и ненавистью затоплен мир. Теперь эта ненависть хлынет на Германию. Надо остановить безумие, охватившее людей...
Кто-то рассмеялся недобро:
- Чего ж он раньше не останавливал, когда по нашей земле шли?
Немец оглядывается растерянно, не понимая чужого языка. Но Финкин поднял от карты ставшие строгими черные навыкате глаза, и все стихло.
- Пусть говорит,- сказал Брыль, словно в улыбке ощеря все зубы.- Ради чего они сейчас воюют?
Немец, выслушав, хрустнул пальцами, заговорил тоскливо:
- Все спуталось: законы, право. Справедливо то, что полезно нации. Право то, что нужно Германии. Но если и остальные нации скажут так? Страшно, страшно подумать!
Он словно хотел, чтобы мы сочувствовали, мы, потерявшие в этой войне куда больше, чем он. Стояла недобрая тишина.
- Прежде-то была цель? - настаивал Брыль. Ему перевели, и немец заговорил, затравленно поглядывая на переводчика:
- Мы никогда не оправдывали жестокости. Народ не может оправдывать жестокость. Мы - нация, стесненная со всех сторон. Каждый год рождается полмиллиона немцев. Земля истощена. Гитлер говорил нам: это война за обильный обеденный стол, за обильные завтраки и ужины. Hо мы не понимали это буквально.- Словно испугавшись, он щитом поднял ладонь.- Мы искали в этих словах высший государственный смысл, быть может, недоступный нам. Ужасные средства, но мы верили, что есть цель, которая оправдывает их. Потому что, если это буквально, если за этим ничего нет,- разум отказывается понимать. Тогда мы ужасно обмануты...
Я чувствую, как у меня начинают дрожать пальцы. Они же еще и обмануты! Если бы они победили нас - ничего, на сытый желудок оправдали бы и средства, и цели, и Гитлер был бы хорош. Это они сейчас за голову схватились, когда расплата нависла. Его не слова привели в чувство - бомба, убившая его семью. А пока только наши семьи погибали под бомбами, так все вроде шло как надо и они искали и этом высший смысл.
Есть вещи, о которых стыдно вспоминать. Перед самой войной шла у нас картина "Если завтра война". Там было место, как сбили нашего летчика над Германией и он попал в плен. И немецкий солдат, открыв ворота ангара, помогает ему бежать на самолете и винтовкой салютует ему с земли...
Этой зимой у убитого немецкого солдата я нашел фотографии наших расстрелянных летчиков. Их согнали в лагерь смерти, отобрали теплую одежду в мороз. Они поняли: это конец. И решили бежать. Массовый побег семисот летчиков. Босиком, по снегу, без шинелей, из глубины Германии. Некоторые ушли за двадцать километров на распухших от голода ногах. Потом их находили замерзшими. Я видел эти фотографии. Сжавшиеся на снегу люди, пытающиеся сберечь тепло. Иные в одном белье. Босые обмороженные ноги. А тех, кто еще был жив, пригнали обратно в лагерь и здесь расстреляли. Все это снято с немецкой аккуратностью: выражение лиц, выстрелы, падающие под пулями люди, позы расстрелянных.
- Сколько километров тот плацдарм? - спрашиваю я.
- Одиннадцать по фронту, девять в глубину. Одиннадцать на девять - это девяносто девять квадратных километров. Почти сто! По сравнению с нами - целое государство. Наш плацдарм, как его ни крути, как ни меряй, хоть в ширину, хоть в глубину,- полтора квадратных километра земли. Если немцы теми же силами навалятся на нас, дело наше плохо.
Ночью к немцам уползает разведка за "языком". Возвращаются ни с чем. В одном месте наши позиции соединяются с немецкими. Здесь когда-то мы заняли первую линию немецких траншей, вторую взять не удалось, и ход сообщения остался. Немцы устраивают в нем засаду и перехватывают пехотного повара с термосом супа. Он успевает крикнуть. Крик его между двумя автоматными очередями слышен был даже у нас. Сбежавшимся пехотинцам удается отбить повара, но уже мертвого.
Всю эту ночь мы спим и не спим. Небо облачное, далекие огненные зарницы вспыхивают на севере, словно там стороной проходит гроза, и в воздухе тоже тревожно, как перед грозой. Особенно неспокойно к утру: наступление всегда начинается на рассвете. Но рассвело, и мы идем спать. Днем опять слушаем дальний артиллерийский гром. Временами кажется, он приблизился. Но это всегда так, если долго вслушиваешься.
Я замечаю, Мезенцев становится вдруг разговорчивым. Есть люди, которые в определенных обстоятельствах становятся разговорчивы. Даже крикливы. Таких я встречал в окружении. Задним числом они всегда лучше других знали, чего не следовало делать. Вот если бы их спросили раньше, всего бы этого не случилось. Они громко искали виновников прошлых ошибок, только об этом могли кричать и ничего не способны были предложить, как будто теперь это уже и не важно.
Оказывается, Мезенцев прежде еще понимал, что плацдарм наш - бессмыслица даже с военной точки зрения. Это вовсе не главное - захватить плацдарм. Полтора квадратных километра земли,- разве можно здесь отбить серьезное наступление? А если отобьем, так скольких жизней будет стоить каждый метр? Разве это окупается?
Все это он говорит безмолвному Коханюку. С Коханюком удобно спорить: он всегда молчит. И поскольку не возражает, можно даже понять так, что согласен. Но вхожу я в землянку, и Мезенцев сразу умолкает. Беспокойно поглядывает на меня, пытаясь понять: слышал я или нет?
Я ложусь на нары, при свете коптилки рассматриваю уцелевшие листы немецкого иллюстрированного журнала. Во всю страницу - рисунок: солдаты, в порыве устремленные вперед. Трубач трубит, задрав вверх трубу, словно на ходу пьет из фляги. Один солдат отстал, подтягивая сапог, но и он устремлен вперед, а трубач призывно машет ему рукой...
Я уже, наверное, десятый раз рассматриваю этот рисунок. Почему-то он меня раздражает. На другом конце нар, поджав под себя ноги, как мусульманин, раскачивается и мычит Синюков с закрытыми глазами, словно молится под низким накатом. Сегодня утром осколок разорвавшегося снаряда вошел ему в одну щеку, вышел из другой. Вместe с кровью Синюков выплюнул на ладонь обломки зубов. Вот уже несколько часов сидит он так, зажмурясь, зажав ладонью рот, полный крови и боли, раскачивается и мычит. Даже есть не может. Я лежал однажды к черепном госпитале и видел там челюстно-лицовоо отделение. Жуткие мученики. Отчего-то у них часто возникает инфекция. Подвязанные детской клеенкой, с распухшими, воспаленными, нечеловечески толстыми губами, с какими-то проволочными сооружениями в незакрывающемся рту, они обливаются потоками слюны, и, когда ходят, слюна тянется за ними по полу между ног. Их поят жидким, но все равно каждый раз еда для них - мучение. Мне почему-то кажется, что Мезенцев, когда говорил: "Разве это окупается?" - глазами указал на Синюкова. Держа перед собой журнал, я спрашиваю спокойно:
-Так, значит, плацдарм - бессмыслица?
Мезенцев молчит. Он вообще остерегается меня. Я откладываю журнал в сторону.
- Что же не бессмыслица?
Он уже не рад, но и отступать некуда. К тому же тревожная обстановка придает ему смелости.
- Не бессмыслица, товарищ лейтенант, это - жизнь,- говорит он грустно, как мудрец. - Чья жизнь?
Коханюк встает и выходит к стереотрубе. Мезенцев вдруг решился.
- Товарищ лейтенант, вы культурный человек,- подымает он меня до своего уровня.- Вы сами знаете, правда выглядит иногда циничной. Но это потому, что не у каждого хватает смелости посмотреть ей в глаза. Не могу я, оставаясь честным, сказать, что жизнь вот этого Коханюка,- он кивнул на дверь,- дороже мне, чем моя жизнь. Да он и не может ценить ее так. Что он видел? Мы сейчас все вместе здесь. И едим вместе, и спим, и когда нас обстреливают, так тоже всех вместе. И от этого возникает ложное чувство, что мы всегда будем вместе. И ложный страх: "Как бы обо мне не подумали плохо!" Очень важно Синюкову, что о нем думаю я, если он, может быть, никогда не сможет говорить?
Синюков начинает мычать, как от сильной боли. Я молчу.
- Война - это временное состояние,- говорит Мезенцев, все больше волнуясь и покрываясь пятнами. Тяжелый дальний гул толкается в дверь землянки.- Я видел на базарах калек. Ихние товарищи, которые случайно избежали такой же судьбы, после войны постесняются позвать их в гости. Кончится война, и жизнь всех нас разведет по разным дорогам. Да и сейчас тоже... Что говорить, товарищ лейтенант, обстреливают нас всех вместе, а умираем мы все же врозь, и никому не хочется пeрвым. Я только хочу сказать, что человек должен управляться разумом, а не ложными чувствами.
Я смотрю на него. Сколько хороших ребят погибло, пока мы шли к Днепропетровску, пока освобождали Одессу, где он до последних дней играл немцам на валторне. Они погибли, а он жив и рассуждает о них своим грязным умишком. Это еще он не все говорит, что думает, остерегается. А попади с таким в плен...
- Значит, ты не связан ложными чувствами?
Я уже сижу на нарах против него, и он чувствует себя беспокойно.
С первых сознательных дней никто из нас не жил ради одного себя. Революция, светом которой было озарено наше детство, звала нас думать обо всем человечестве, жить ради него. Мезенцев почти ровесник мне. Он в то же время учился в школе, так же, как и все мы, сидел на комсомольских собраниях, быть может, даже выступал с правильными речами.
- Вот знай: пока я здесь и жив, ты с плацдарма не уйдешь. Ты каждый метр его исползаешь на животе, тогда узнаешь, окупается он или не окупается.
И долго еще после этого разговора во мне все дрожит.
Ночью я прощаюсь с Синюковым. Их двое было, стариков, в бывшем моем взводе: он и Шумилин. Теперь Шумилин только. От непрерывной боли, от потери крови Синюков сразу постарел, в глазах тоскливое, покорное выражение, как у больной собаки. Впервые я называю его по имени-отчеству: Василий Егорович. До сих пор он был Синюков. Он уже не вернется на фронт. Месяца четыре пролежит в госпитале, а к тому времени война кончится.
- Приедешь домой - полон рот стальных зубов. С ними лучше: по крайней мере, не болят.
Он вcе понимает. Понимает и то, что детям его, быть может, повезло даже: неизвестно, как у нас здесь сложится обстановка. Он сам прежде любил пошутить, а сейчас только мычит и подает мне левую руку, безвольную, потную, слабую. И с завистью смотрит, как Коханюк, который будет сопровождать его к берегу, на корточках жадно докуривает цигарку, держа ее в ногтях.
Они уходят вдвоем. И мы остаемся вдвоем: я и Мезенцев. Я уже давно собирался заново проложить нашу связь по болоту. Она идет везде по полю, но в одном месте линия особенно часто рвется. Если немцы начнут наступить, под обстрелом здесь чаще всего будет рваться провод. А исправить его под обстрелом днем - только связисты понимают, что это значит. Но мне все не хотелось переносить связь на болото: там хуже слышимость.
Я зову к себе Мезенцева, приказываю взять три катушки провода и заново проложить линию по болоту. Прежнюю смотать. Показываю ему на карте и на местности. Он принимает это как наказание. Козыряет: "Слушаюсь!" - глядит в землю. На своих тонких ногах он уходит в темноту, качаясь под тяжестью трех катушек и аппарата.
Начинается обстрел. Бьют по болоту. Мины рвутся с каким-то странным чавкающим звуком. Я смотрю на часы. По времени Мезенцев должен быть уже там. Иногда слышно, как долго воет снаряд, потом звук обрывается. Разрыва нет. Это фугасные снаряды. Они успевают так глубоко уйти в болотистый грунт, что уже не могут выбросить его силой взрыва. И рвутся под землей почти беззвучно. Я правильно сделал, что решил проложить связь там. Провод больше всего перебивает осколками, прямые попадания редки. На болоте осколков почти нет.
Обстрел длится недолго. Когда стихает, опять слышен дальний бой на севере. Меня внезапно вызывает из-за Днестра Яценко.
- Мотовилов? Где у тебя этот... как его... ну, трубач твой?
Я молчу, насторожившись.
- Мотовилов! Куда ты пропал?
- Я не пропал...
- Чего ж ты молчишь? Трубaч твой, говорю, где? Музыкант этот? Слышишь?
- Слышу.
- Посылай его ко мне. Да куда ты пропадаешь каждый раз?
- Мезенцева послать я не могу, товарищ Второй.
- Как так нe можешь? То есть как так нe можешь, когда я прика...
Голос его в трубке пресекся. Словно ножку стула прижимаю к уху. Это Мезенцев, ничего не подозревая, прервал связь. Я даже рад, что так получилось. Иначе я не мог бы сам поехать за Днестр.
И пока иду по лесу, мысленно разговариваю с Яценко. До каких пор это будет продолжаться? Bcю войну Мезенцев скрывался от фронта, сюда, на плацдарм, чуть не силой тащили. Случись что - любого из нас предаст, и мы же еще виноваты окажемся, что доставили ему моральные переживания. И конце концов дело даже нe в нем. В справедливости дело. Люди что угодно сделают, если знают, что это справедливо. А как я могу требовать от остальных, когда он у меня на особом положении. Все же видят.
Ночью являюсь в штаб и говорю все это Яценко, горячась и волнуясь. Против ожидания, он терпеливо выслушивает и вообще кажется смущенным.
- Вот как ты сразу в философию ударяешься. Ох и народ у меня в дивизионе! Ну что мне с ними делать? Покатило? Ночью покинул плацдарм, приехал сюда учить командира дивизиона. А там в это время немцы начнут наступление...- Он все еще улыбается, но как-то кисло, и сузившиеся глаза недобро блестят.- Вам, собственно, кто дал разрешение покинуть плацдарм? Вы приказание мое получили? Почему не выполнено до сих пор? Почему вы здесь? Рассуждать научились? Смирно!
И я стою. Потому что, независимо от того, что я думаю о Яценко, есть армия, есть дисциплина, есть вещи выше наших личных взаимоотношений и обид.
- За попытку невыполнения приказания командира дивизиона, за самовольное оставление плацдарма - пять суток ареста!
Ухожу ожесточившийся. Пять суток ареста... Напугал до смерти. Надо было спросить только: "Разрешите пять суток отбывать здесь?" А, да что я, ради Яценко воюю?
В темноте, окликнув, догоняет меня Покатило. Поглаживая маленькие усики, улыбаясь, идет сбоку. Он мягкий, культурный человек, умница, я уважаю eго, и мне неловко, что он все это слышал и сейчас идет рядом со мной.
- Милый вы мой,- говорит Покатило ласково.- Какой же вы молодой еще! Я завидовал, на вас глядя. Как вы горячились и как вы еще не политичны в жизни!
Мне неприятен сейчас этот его покровительственный тон.
- А я не желаю быть политичным.
- Это легче всего сказать, но жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. А между тем положение Яценко действительно сложное. Это хорошо еще, что у вас, кроме горячности и молодости, никаких серьезных доводов, а так вы и не замечали, как все время наступали ему на больную мозоль. Вы знаете, что такое приезд с поверкой командира бригады? Да еще когда ожидается немецкое наступление? Тут мать родную забудешь, что угодно наобещаешь. А Яценко знал его слабость: командир бригады мечтает у себя организовать ансамбль не хуже армейского. И похвалился комбригу: "У нас, товарищ полковник, музыкант есть в дивизионе. В оркестре играл!" - "Музыкант? Пришлешь!" Вот как это делается. А вы с моральными категориями. Вы правы, да только не ко времени наша правота. Не станет же Яценко звонить теперь командиру бригады и объяснять все это...
- А почему не станет? Начальство беспокоить неловко? Вот так и отступаем перед подлостью. Мол, не все же такие слабодушные, кто-нибудь да задержит.
- Постойте, постойте! - Покатило с ласковой улыбкой смотрит на меня сбоку.
Меня раздражает сейчас эта его улыбка.
- О чем, собственно, звонить командиру бригады?
- Как о чем?
- Нет, вы не горячитесь. Давайте разберемся все же. Что сказать командиру бригады? Что Мезенцев по своим моральным качествам должен не в тылу сидеть, а пройти весь курс наук на передовой?
- Хотя бы.
- Так. По ведь это вы знаете, каков Мезенцев. Допустим, я догадываюсь. А командиру бригады откуда это знать? Он ни вас, ни Мезенцева в глаза не видел. Что вы eму скажете, вот если б вы говорили? Что Мезенцев у немцев был? Так миллионы людей были в оккупации, и это беда, а не вина их. Что он при немцах в оркестре играл? Так крестьянин пахал и сеял, рабочий в мастерских работал. Не для немцев - чтоб с голоду не умереть. И то, что Мезенцев женился в оккупации и двоих детей произвел,- поверьте, это тоже суду нe подлeжит. Я понимаю, для вас не то главное, что он в оркестре играл, а то, что он по внутренним качествам готов был служить немцам. Но именно это и недоказуемо сейчас, хотя это - главное, это - его суть.
- А почему это доказывать надо, когда это и так ясно? Вам же ясно и без доказательств.
Покатило улыбается покровительственно.
- А потому, что, руководствуясь одними предположениями, интуицией, мы за здорово живешь можем и честных людей укатать сколько угодно. Вы поинтересуйтесь, я вас уверяю, у Мезенцева и справки есть, удостоверяющие, каким было его поведение при немцах. И вообще с внешней стороны у него все обстоит благополучно, я в этом не сомневаюсь. Вы нe заботитесь, как с внешней стороны выглядят ваши поступки. Бросили без спросa плацдарм, приехали доказывать моральную сторону дeла. Да если командир бригады узнает в такой момент, вам же еще и влетит, а нe Мезенцеву. У таких, как он, всегда с внешней стороны все обстоит благополучно, это уж будьте уверены. Ну да что! Вы меня лет на двадцать моложе? Как раз на те двадцать лет, за которые собственным опытом узнают все это.
И он козырнул, прощаясь. Я тоже козырнул. У меня было такое чувство, словно он смеется надо мной.
Как же так, всем ясно, что Мезенцев - мерзавец, и в то же время по каким-то глупым формальным соображениям ты ничего не можешь с ним сделать? Почему зрячим людям нужно доказывать, что черное - это черное? Да еще, выходит, не докажешь, потому что есть справки, удостоверяющие обратное. И умный, порядочный, симпатичный человек словно бы соглашается с этим, говорит, что жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. Как он не понимает, что эти рассуждения унизительны? Я никогда не соглашусь с этим. Мы не только с фашизмом воюем, мы воюем за то, чтобы уничтожить всякую подлость, чтобы после войны жизнь на земле была человечной, правдивой, честной.
И вместе с тем я уже понимал, что командиру бригады действительно невозможно звонить. Человека легко убедить, если смотришь ему в глаза и ты прав. Но по телефону, когда он, наверное, забыл уже о Мезенцеве, когда все мысли его сейчас сосредоточены вокруг готовящегося немецкого наступления, доводы мои покажутся ему мелкими и даже глупыми какими-то.
Кричал, грозился: "Ты с плацдарма не уйдешь!.. Ты каждый метр исползаешь на животе!.." А теперь поеду передавать ему приказание Яценко.
Самое интересное, что Мезенцева заберут, но числиться он по-прежнему будет за моей батареей, как все тыловые лодыри числятся за батареями и взводами. Так что на его место даже нe пришлют радиста. Я только сейчас это сообразил. Он будет играть на трубе, а оставшиеся бойцы должны воевать за него. И за себя и за него. Вот если он проштрафится, тогда его обратно сошлют в батарею по месту "прописки". Но Мезенцев не проштрафится.
Разведчики спят, когда я вхожу к ним. Только Шумилин при коптилке пишет письмо крупными буквами, сильно давя на карандаш, так что края бумаги поднялись. Он встал, головой под потолок, широкий в кости, сутулый, словно огромная тяжесть легла ему на плечи и гнетет. Лицо больного человека. А может, свет такой?
- Собирайся! Со мной пойдешь,- говорю я.
Он как-то сразу непривычно и жалко переменился в лицe, засуетился бестолково. Проснулись разведчики, неодобрительно, молча наблюдают, как собирается Шумилин. Они знали, что на плацдарме Мезенцев, не понимают, почему я вдруг сменяю его, а я не имею права ничего объяснять им. Приказание есть приказание, его не обсуждают.
- Товарищ лейтенант,- обратился ко мне Васин,- разрешите пойти вместо Шумилина.
- Я вас не спрашиваю!
Я делал несправедливое дело, знал это и потому раздражался. Hо я не знал тогда, отчего так испуганно переменился в лице Шумилин, когда я приказал идти со мной на плацдарм, отчего у него был вид тяжелобольного человека.
Мне показалось, что он собирается медленно, я прикрикнул на него:
- Долго ты будешь возиться?
Много раз после, когда Шумилина уже не было в живых, я вспоминал, как кричал на него в тот раз, срывая на нем сердце,- на безответных людях легко срывать сердце.
Я вышел первый при общем молчании; Шумилин - за мной. Молча шли мы с ним к берегу, молча сели в лодку, молча гребли на ту сторону. На середине реки что-то сильно и тупо ударило в лодку. Придержав весла, я глянул за борт. Близко на черной воде качалось белое человеческое лицо. Мертвец был в облепившей его гимнастерке, в обмотках, в красноармейских ботинках. Волна терла его о борт, проволакивая мимо. И тут впервые я услышал, что далекий, все эти дни тревоживший нас артиллерийский гром смолк. Непривычная стояла тишина. Неужели там, севернее, все кончено? Я осторожно отгреб веслом, стараясь не задеть мертвеца, приплывшего оттуда. И некоторое время мы еще видели, как, удаляясь, что-то бeлеет на воде.
Мы высадились на берег, почему-то стараясь не производить шума. Было облачно и темно, особенно и лесу. Только смутно различалась песчаная тропа под носами. Мы миновали землянку связистов, в которую попала бомба. Густой трупный запах стоял в этом место, мы прошли торопясь, задерживая дыхание. И после еще разительней и чище были запахи леса.
Издалека услышали мы глухие шаги многих ног по песку. Они приближались. Сойдя с дороги на всякий случай, мы ждали. Первым, спотыкаясь о корни, шел солдат, бритый, без пилотки, в тяжелых сапогах, неподпоясанная гимнастерка расстегнулась на полной белой шее, голова склонена к плечу, руки заведены назад. Он шел так, словно его подталкивали в спину. За ним близко прошли два автоматчика, сумрачные, с автоматами в руках. За автоматчиками, тоже без пилотки, спутанные волосы упали на лоб, высокий, бледный, в наброшенной на плечи длинной шинели, придерживая ее руками на груди, мягко ступал по песку Никольский. Он первый увидел меня, улыбнулся испуганной, какой-то жалкой улыбкой и поторопился пройти. Прибавя шаг, прошли автоматчики с автоматами в руках, а я все стоял, ничего не понимая. Потом кинулся за ним:
- Никольский! Саша!
-Нельзя, товарищ лейтенант. Не положено,- отгораживая его своими автоматами, говорили конвойные не очень уверенно.
А Никольский уходил не оборачиваясь. Я видел его согнутую спину. Он спешил уйти, как от позора.
Глава IX
Оказывается, к нам перешел немецкий солдат. Прошел каким-то образом передовую, прошел дальше и наткнулся на спящего часового. Солдат спал у входа в землянку, обняв винтовку. Немец хотел разбудить его, но испугался, что часовой застрелит, и сел ждать. А в это время в землянке, охраняемой спящим часовым, спал Никольский. Он как раз обошел посты и, вернувшись, хотел написать письмо и так и заснул с карандашом в руке, обессиленный недавним приступом малярии. Раньше всех на плацдарме малярия началась у него, он был моложе нас и больше ослабел. Но теперь уже только одно имело значение: он в ту ночь отвечал за посты и караулы и заснул.
Несколько дней назад он сам рассказывал мне, как боец, заснув в окопе, застрелил "языка", которого разведчики тащили через передовую. "Как думаешь, что могут дать?.."
Хуже всего то, что обстановка у нас неясная. Только что немцы наступали на севере. Готовятся сбросить нас в Днестр. В такой обстановке любой проступок втрое тяжелeй. Я вижу, как его вели, как он от позора торопился скорей пройти мимо меня. Неужели штрафбат?
Я вхожу к себе на НП, и Мезенцев сразу же вскакивает, стукнувшись головой о низкий накат. Сапоги в какой-то болотной дряни. От мокрых штанов, облепивших худые ноги, пахнет болотом. Докладывает, что приказание мое выполнено. Глаза бегают, боится, наверное, что не отпущу. Если немцы правда начнут наступать, с каким бы удовольствием я оставил его здесь!
- Отправляйтесь за Днестр!
У меня от омерзения даже рот полон слюны.
- Слушаюсь, товарищ лейтенант,- говорит он тихо и сразу же начинает собираться.
К Бабину я опаздываю. Немца уже привели. Его час таскали по передовой, и он на местности показывал систему обороны и огневые точки. Он сидит ближе всех к свету. Длинные редкие с сединой волосы зачесаны назад. Перхоть и вылезшие волосы на плечах, на воротнике. Сухое лицо. Погасшие, словно присыпанные пеплом глаза. В них смертельная усталость. Напротив него командир полка Финкин, полнокровный, крупный, вмеcте с инженером, оживленно переговариваясь, что-то помечает на карте. Землянка полна людей, все курят, и огни трех свечей тускло видны сквозь дым. От двери я замечаю Бабина. Положив крупные руки на стол, он сурово смотрит на немца.
-Чего он перешел к нам? - тихо спрашиваю стоящего рядом со мной лейтенанта.
Тот ответил тоже шепотом:
- Семью у него при бомбежке убило в тылу. Говорит, давно хотел перейти, за семью боялся.
И хохотнул, обнажив желтые от табака зубы:
- Брешет, как все.
- А еще чего говорит?
- Говорит, наступать будут здесь. Срок точно нe знает. Видел сам, как химические снаряды разгружали.
Немец в это время, отвечая на чей-то вопрос, заговорил хрипло. Переводчик, сосредоточенно упершись взглядом в стол, напрягая лоб, переводит:
- ...Мы никогда не слышали о человечности. Поощрялась жестокость, жестокость, жестокость! Две тысячи лeт учило христианство смирению, любви к ближнему. И ничего не добилось. Нам сказали, защищать надо сильного. Злом стали утверждать добро. И взошло зло. Кровью и ненавистью затоплен мир. Теперь эта ненависть хлынет на Германию. Надо остановить безумие, охватившее людей...
Кто-то рассмеялся недобро:
- Чего ж он раньше не останавливал, когда по нашей земле шли?
Немец оглядывается растерянно, не понимая чужого языка. Но Финкин поднял от карты ставшие строгими черные навыкате глаза, и все стихло.
- Пусть говорит,- сказал Брыль, словно в улыбке ощеря все зубы.- Ради чего они сейчас воюют?
Немец, выслушав, хрустнул пальцами, заговорил тоскливо:
- Все спуталось: законы, право. Справедливо то, что полезно нации. Право то, что нужно Германии. Но если и остальные нации скажут так? Страшно, страшно подумать!
Он словно хотел, чтобы мы сочувствовали, мы, потерявшие в этой войне куда больше, чем он. Стояла недобрая тишина.
- Прежде-то была цель? - настаивал Брыль. Ему перевели, и немец заговорил, затравленно поглядывая на переводчика:
- Мы никогда не оправдывали жестокости. Народ не может оправдывать жестокость. Мы - нация, стесненная со всех сторон. Каждый год рождается полмиллиона немцев. Земля истощена. Гитлер говорил нам: это война за обильный обеденный стол, за обильные завтраки и ужины. Hо мы не понимали это буквально.- Словно испугавшись, он щитом поднял ладонь.- Мы искали в этих словах высший государственный смысл, быть может, недоступный нам. Ужасные средства, но мы верили, что есть цель, которая оправдывает их. Потому что, если это буквально, если за этим ничего нет,- разум отказывается понимать. Тогда мы ужасно обмануты...
Я чувствую, как у меня начинают дрожать пальцы. Они же еще и обмануты! Если бы они победили нас - ничего, на сытый желудок оправдали бы и средства, и цели, и Гитлер был бы хорош. Это они сейчас за голову схватились, когда расплата нависла. Его не слова привели в чувство - бомба, убившая его семью. А пока только наши семьи погибали под бомбами, так все вроде шло как надо и они искали и этом высший смысл.
Есть вещи, о которых стыдно вспоминать. Перед самой войной шла у нас картина "Если завтра война". Там было место, как сбили нашего летчика над Германией и он попал в плен. И немецкий солдат, открыв ворота ангара, помогает ему бежать на самолете и винтовкой салютует ему с земли...
Этой зимой у убитого немецкого солдата я нашел фотографии наших расстрелянных летчиков. Их согнали в лагерь смерти, отобрали теплую одежду в мороз. Они поняли: это конец. И решили бежать. Массовый побег семисот летчиков. Босиком, по снегу, без шинелей, из глубины Германии. Некоторые ушли за двадцать километров на распухших от голода ногах. Потом их находили замерзшими. Я видел эти фотографии. Сжавшиеся на снегу люди, пытающиеся сберечь тепло. Иные в одном белье. Босые обмороженные ноги. А тех, кто еще был жив, пригнали обратно в лагерь и здесь расстреляли. Все это снято с немецкой аккуратностью: выражение лиц, выстрелы, падающие под пулями люди, позы расстрелянных.