Пьер Абеляр
Диалог между философом, иудеем и христианином

Предисловие к публикации

   "Диалог" – последнее неоконченное произведение Абеляра. Не дожидаясь решения Сансского собора, осудившего его в 1140 г. как еретика, он отправился с апелляцией в Рим к Иннокентию III, но по дороге заболел и остановился в Клюнийском аббатстве, под кровом Петра Благочестивого. Там Абеляр и умер 23 апреля 1142 г.
   В «Диалоге» дается анализ трех способов рефлексии, имеющих этику в качестве общего основания.
   Интенсивное обсуждение этических проблем на латинском Западе началось с конца XI в. как в монашеской, так и в мирской среде. В монастыре эти проблемы изучались прежде всего применительно к жизни, отрешенной от мира, с ее отвращением к греху, пренебрежением к земным ценностям, полным повиновением канонам. Однако с возникновением мощного светского интеллектуального запроса о нравственной ориентированности в мире одним из центральных пунктов схоластической мысли стало именно определение понятий греха, вины, поступка в их отношении, с одной стороны, к Высшему благу, которым полагался Бог, на что было направлено естественное право, а с другой – к благу общему, на что было направлено позитивное право, принципы которого были разработаны в античной философии. Проблема же того, как возможно достигнуть блага: собственным ли усилием или по предначертанию закона, заставила обратиться к ветхозаветной иудейской религии.
   Все это дало основания для напряженного диалога между христианской, языческой и иудейской религиями, и соответственно их философскими обоснованиями.
   Этика, базирующаяся на определенным образом понятой диалектике,[1] определила интонацию «Диалога»: это не разыгрывание ролей противников, а спокойное ведение спора по правилам диспута, в котором сила извлекается из аргументов наставленных в свободных искусствах людей. Иудей в «Диалоге» называет Христианина «братом» не потому только, что их объединяет закон Писания, и не в результате аполитичности Абеляра. XII век – век Крестовых походов – не способствовал такой аполитичности. Абеляру во время Первого Крестового похода было 17 лет, Второй случился через 5 лет после его смерти, обстановка вокруг «освобождения Гроба Господня» была, мягко говоря, неспокойна. Абеляр же с очевидным состраданием сумел описать – словами Иудея – страшные условия жизни рассеянного народа. Вопрос, на мой взгляд, не в психологии, а именно в этосе познания, где побеждают оружием аргументов, а не бряцанием доспехов. Именно проблема этики, философствования, логического поведения поставлена во главу угла в «Диалоге».
   Такого рода «Диалоги» в то время были обычны: достаточно напомнить "Диалог между Философом и Иудеем о католической вере" учителя Абеляра Гильома из Шампо. Они представляли своего рода "точки удивления" (термин В.С. Библера), определяя и преобразуя философские основания.
   Три мужа – Иудей, Философ и Христианин (на мой взгляд, он представляет точку зрения мистического христианства) – явились Абеляру в ночном видении и попросили его быть судьей в их споре о том, чья вера лучше на основаниях разума и этики.
   Это и есть начало философствования – вхождение в суд мировой философии, обращение к началам мышления и бытия, обнаружение собственного самосознания в критическом ("крисис" по-гречески – это и есть "суд") состоянии. Ответом на такое состояние могло быть радикальное осмысление позиций, которое и было заявлено, поскольку Философ назвал Христианина безумцем, а Иудея – глупцом.
   Не собираясь здесь анализировать «Диалог», предпочитая, чтобы его прежде прочел читатель, я все же хотела бы обратить внимание на некоторые моменты.
   1. Стало общим местом считать, что "средневековый человек всем строем культуры был предрасположен видеть мир иной, и его сны и горячечные видения неизбежно окрашивались в соответствующие тона. Он видел в своих грезах и бреду то, что навязывали ему как фольклорная традиция, так и религиозная идеология, и в своем интимном мистическом опыте находил образы и ситуации, о которых ему толковали приходской священник и странствующий проповедник и которые он видел изображенными в церкви и в соборе".[2] Но вот оказывается, что в видении можно решать глубочайшие теологические проблемы без малейшего навязывания. Напротив, впечатление, что это – естественное дело. Сон или видение Абеляра отсылает сразу к двум источникам: цицеронову «Сну Сципиона» (комментарий к нему Макробия – одно из важнейших для Абеляра сочинений) и видениям из «Деяний апостолов» (X, 3 – видение Корнилия; XVI, 9 и XVIII, 9 видения ап. Павла). В видениях такого рода, имевших профетическое значение, казалось, открывалась истина, а именно о том, что есть истина, идет речь в «Диалоге». Как бы то ни было, сами источники «видения» обнаруживают абелярову ориентацию на Писание и на стоически-платонические воззрения (Цицерон – Макробий), близкие христианским идеям, словом, на то, что в конце «Диалога» названо «общей верой», которая является «началом всякой философии и рулем универсальной доктрины».[3] «Видение» и «философия» для Абеляра не два противоречивых и разнопорядковых понятия. Видение – не стилистический прием, а некоторым образом условие философии, как то следует из начала «Диалога»: три мужа явились в видении, чтобы философствовать. Созерцательная философия представлена здесь в полном смысле слова.
   2. Диалектика рассматривалась здесь как наука различения путей, ведущих к постижению Высшего блага. Очевидно, что путь этот лежал через познание языческой философии в платоновском, аристотелевском, стоическом вариантах, поскольку встал вопрос о том, в каком смысле употребляется само слово «субстанция». Теологизирующие философы XII в. вольно или невольно подчеркивали различные возможности философствования, объясняя, почему Бог избрал тех или других язычников как проводников христианских идей, и обращая внимание на религиозные функции философии в дотеологическом мире. Это означало, с одной стороны, что они свое собственное понимание философии распространяли на все предшествующие, а с другой – что они стали дистанцировать философию от теологии, выделяя ее как особый предмет. Абеляр впервые создал такую теологию, что и послужило поводом для обвинения его в ереси.
   3. Глупость как не-до-умие и без-умие понимаются как сошествие с ума античного, ясного, доказательного разума, попытки же понимания сопровождаются свойственной философам ситуацией удивления. Но какие основания для такого вывода? В Средневековье мы имеем дело с совершенно иной интеллектуальной работой: разум изначально работает внутри веры. Для средневекового человека бытие предданно, оно – до естественного человеческого разума, и возникло в божественном уме; Бог откровением возвестил о нем человеку, позволив, а по Абеляру – "заставив познать Себя, где Ему угодно и когда угодно", через угрызения совести или ликование души, что характеристики отнюдь не рациональные. "Идея откровения, равно как и творения, – нечто совершенно новое на фоне всей греческой мудрости", говорил X. Ортега-и-Гассет.[4] В откровении не субъект – человек в результате своей деятельности познает объект – Бога, но наоборот, объект Бог позволяет, чтобы субъект познал Его. Не человек стремится овладеть истиной, но истина стремится овладеть человеком.
   Это очень важная характеристика средневекового разума. При этом Бог для человека не есть субъект. Он – Верховный субъект. Между ним и человеком устанавливаются субъект-субъектные отношения, предполагающие соответственно не познание Его как объекта, а общение с ним, при-общение, причастие, или, как говорил Августин, к Нему надо «прильнуть».
   4. При таком понимании разума – причащающего и этически нагруженного любая из известных со времен Античности категорий интерпретируется под углом зрения любви – ненависти и в качестве тропа – иносказания, изменившего способ философствования: он становится интерпретирующим, комментаторским, историческим, что задает разную оптику. Человеческий взор, направленный на Бога, совершенствуется в Его видении, Божественный, направленный на человека, высвечивает его смертность, его мертвое тело. Анализ парадоксального высказывания "этот человек – мертвец" – общее место Средневековья. Философствование в эту эпоху осуществляется в момент чтения (Библии или другого авторитетного текста), то есть оно всегда в настоящем, где вечное прикасается к временному, в момент звукопорождения, что и позволяет говорить, во-первых, о субъект-субъектных отношениях, а во-вторых – об особом характере комментирования: это не картезианское бесконечное совершенствование в умозрении, а моментальное реагирование на мысль, вместе останавливающее и продолжающее ее, познающее и расписывающееся в полном незнании. В таком комментарии слово не может стать языком, оно всегда есть речь. Такая речь, имеющая основание в Божественном субъекте, не разделяет, но связывает словесно-вещный ("Божественно-человеческий") мир в одну двусмысленно воспринимаемую реальность. X. Ортега-и-Гассет заметил, что человек такого мира никогда не есть первочеловек, он – наследник, дитя человеческого мира. Но не с меньшей определенностью можно сказать, что он всегда – последний человек, вышедший на границу богопознания.
   Перевод осуществлен по изданию: Patrologiae cursus completus: series latina: асе. J. – P. Migne (MPL) P., 1856, t. 178. При переводе использовалось также издание: Petrus Abaelardus. Dialogus inter Philosophum, ludaeum et Christianum. Ed. R. Thomas. Stuttgart-Bad Cannstatt, 1970. Текст, заключенный в угловые скобки, отсутствует в тексте издания Миня и переведен с издания Томаса. В издании "Истории моих бедствий" Абеляра (М., 1959) помещены были два отрывка из «Диалога» в переводе Н.А. Сидоровой. Я позволила себе в предлагаемой публикации привести эти отрывки в несколько отредактированном виде (исправления касались некоторых понятий, в частности, понятий видения и диспута, и направлены были на их прояснение). Сверка моего перевода осуществлена Л.М. Поповой.
   С. С. Неретина

Диалог между Философом, Иудеем и Христианином[5]

   В ночи мне привиделось,[6] и вот, – предстали передо мною три мужа, пришедшие различными путями, коих я тотчас же спросил, как бывает в видении, какого они исповедания и почему они пришли ко мне. Они ответили: «Мы – люди, [принадлежащие] разным ветвям (secta) веры. Все мы равно признаем, что являемся почитателями, разумеется, единого Бога, однако служим Ему различно и по вере и по образу жизни. Ибо один из нас – язычник, из тех, кого называли философами, – довольствуется естественным законом. Другие же двое имеют Писания, и один из них зовется Иудеем, другой – Христианином. Мы долго спорили, сравнивая поочередно различные направления нашей веры, и, наконец, решили прибегнуть к твоему суду».
   Сильно удивившись этому, я спросил, кто навел их на эту [мысль], кто свел их вместе и, более всего, почему они избрали в таком [споре] судьей меня?
   Философ, отвечая, сказал: "Это начинание – дело моих рук, потому что самым главным для философов является исследовать истину рационально и следовать во всем не мнению людей, а доводам разума. Итак, преданный всем сердцем нашим учениям и исполненный как их разумными доводами, так и их авторитетом, я, наконец, обратился к моральной философии,[7] которая является целью всех наук (disciplina)[8] и ради которой, как я решил, должно быть опробовано все. Изучив, насколько мог, все, что касается как высшего блага, так и величайшего зла, и то, что делает человека или блаженным, или несчастным, я тотчас же обратился к тщательному исследованию различных направлений веры, разделяющих ныне мир и после рассмотрения и взаимного их обсуждения решил последовать тому, которое окажется более соответствующим разуму. Итак, я обратился к учению иудеев, а также и христиан, и к лицам, которые у тех и у других дискутируют о вере, и о законах как о разумных основаниях.
   Я постиг, что иудеи глупцы, а христиане, так сказать, с твоего позволения, поскольку ты называешь себя христианином, безумцы. Я беседовал долго и с теми и с другими и, поскольку спор, сопоставляющий наши [исповедания], не пришел к концу, мы решили представить на твой суд доводы каждой из сторон. Мы знаем, что от тебя не остались сокрытыми ни сила философских умозаключений, ни столпы того и другого закона. Ибо христианское исповедание опирается как на свой собственный закон, который называют Новым Заветом, однако так, что не дерзает отвергать и Ветхий, уделяя величайшее внимание чтению того и другого. Нам надлежало избрать некоего судью, для того, чтобы наш спор пришел к концу,[9] и мы не могли отыскать никого, кто не принадлежал бы к одному из этих трех направлений".
   И затем, как бы возливая масло лести и умащивая им главу мою, он тотчас же прибавил: "Итак, поскольку идет молва, что ты выделяешься остротою ума и знанием любого из писаний, постольку ясно, что ты тем более окажешь содействие в благоприятном или отрицательном суждении и сможешь опровергнуть каждого из нас. О том же, какова острота твоего ума и насколько изобилует сокровищница твоей памяти философскими и божественными сентенциями, помимо обычных занятий с твоими учениками, в чем, как известно, ты превзошел – ив философском и в теологическом учении всех учителей, даже своих [собственных] и даже тех, кто через писание передал (scriptor)[10] нам обретенные знания достаточно свидетельствует та удивительная книга по теологии,[11] которую зависть не может ни перенести спокойно, ни уничтожить и которую она своим преследованием только еще более прославила".
   Тогда я говорю: "Я не стремлюсь к такому почету, который вы мне оказываете, а именно к тому, чтобы, пренебрегши мудрецами, вы выбрали судьей глупца. Ведь и я похож на вас, привык к пустым спорам этого мира, и мне не трудно выслушивать то, чем привык заниматься. Однако ты, философ, ты, который не исповедуешь никакого закона, уступая только доводам разума, ты не сочтешь за большое [достижение], если окажешься победителем в этом споре. Ведь у тебя для битвы есть два меча, остальные же – вооружены против тебя лишь одним. Ты можешь действовать против них как с помощью Писания, так и с помощью разумных оснований. Они же против тебя, поскольку ты не следуешь закону, от Закона выставить ничего не могут и тем менее могут [выступить] против тебя, опираясь на доводы разума, чем более ты привык [к этому], чем более богатым философским оружием ты владеешь.
   Однако, так как вы пришли к такому [решению] по уговору и по обоюдному согласию, и так как я вижу, что каждый из вас в отдельности уверен в своих силах, то наша стыдливость никоим образом не считает возможным препятствовать вашим дерзновениям, в особенности потому, что, как я полагаю, я [сам] извлеку из них некое поучение. Конечно, ни одно учение, как упомянул кто-то из наших, не является до такой степени ложным, чтобы не заключать в себе какой-нибудь истины, и, я думаю, нет ни одного столь пустого спора, чтобы в нем не оказалось какого-либо назидания (documentum). Поэтому и тот величайший из мудрецов, желая привлечь к себе внимание читателя, говорит в самом начале своих притч: Послушает мудрый и умножит познания и разумный найдет мудрые советы [(Притчи Соломоновы, 1,5)]. И апостол Иаков говорит: Всякий человек да будет скор на слышание, медлен на слова (Иаков, 1,19).
   Они согласились, радуясь нашей договоренности.
   ФИЛОСОФ. Мне, – говорит, – кто довольствуется естественным законом, являющимся первым, надлежит первому вопрошать других. Я сам собрал вас для того, чтобы спросить о прибавленных [позже] Писаниях. Я говорю о первом [законе] не только по времени, но и по природе. Конечно, все более простое является, естественно, более ранним, чем более сложное. Естественный же закон состоит в нравственном познании, что мы называем этикой, и заключается только в нравственных доказательствах. Учение же ваших Законов прибавило к ним некие указания на [соблюдение] внешних правил (signa), которые нам кажутся совершенно излишними и о которых в своем месте нам также нужно будет потолковать.
   Оба других согласились предоставить Философу в этом поединке первое место. Тогда тот: Итак, прежде всего, – говорит, – я спрашиваю вас, вместе о том, что, как я вижу, относится в равной степени к вам обоим, опирающимся более всего на написанное, а именно – привел ли вас к этим направлениям в вере некий разумный довод или же вы следуете здесь мнению людей и любви к вашему роду, из которых первое, если это так, следует больше всего одобрить, второе же совершенно отвергнуть. Я думаю, что по совести каждый разумный человек не будет отрицать, что последнее [мое положение] истинно, (особенно если мы получаем тому подтверждение через повторяющиеся примеры. Ибо часто случается, что, поскольку при [заключении] некоторых брачных союзов он или она обращаются в другую веру, их дети следуют [выбору] одного из родителей, сохраняя свою веру, в неколебимости, а воспитание для ее признания может [значить] больше, чем кровное родство или разум; так как это происходит с детьми, воспитанными кем-либо в вере, то они и находились внутри веры так же, как их отцы, впитавшие [ее] с молоком матери, что не укрылось от Того, Кто сказал: Сын ничего не может творить [Сам от Себя], если не увидит Отца творящего" [(Ев. от Иоанна, V, 19)]). Ведь у отдельных людей любовь к собственному роду и к тем, с кем они воспитываются, врождена до такой степени, что они с отвращением отворачиваются от [всего] как либо свидетельствующего против их веры; и обращая привычку в природу, они упорно придерживаются в зрелом возрасте того, что восприняли в детстве как благочестивое, и прежде чем они в состоянии воспринять слова, они уже убеждены, что верят в это, подобно тому, как упоминает и поэт:
 
Запах того, чем наполнен фиал был впервые,
Долго в себе он хранит.
 
[(Гораций. Письма с Понта, I, 2, 69)]
   Именно таких [людей] порицал один из философов, говоря: "Неужели, если они восприняли что-нибудь во время обучения в детстве, то это должно почитаться за святая святых? " Ведь положения, приспособленные для юных ушей, часто устраняются позднейшими философскими рассуждениями. Разве не так? Удивительно, что в то время, как с чередой веков и сменой времен возрастает человеческое понимание (intelligentia) всех сотворенных вещей, в вере же, заблуждения которой грозят величайшими опасностями, нет никакого достижения. Но как юноши, так и старцы, как невежественные, так и образованные утверждают, что они мыслят о вере совершенно одинаково, и тот считается крепчайшим в вере, кто не отступает от общего с народом чувства. А это, разумеется, происходит обязательно, потому что расспрашивать у своих о том, во что должно верить, не позволено никому, как и не [позволено] безнаказанно сомневаться в том, что утверждается всеми. Ибо людям становится стыдно самих себя вопрошать о том, на что они не в состоянии дать ответа.
   Конечно, никто из тех, кто не доверяет собственным силам, охотно не нападает, и добровольно бросается в битву только тот, кто надеется на славу победы. Они даже впадают в столь великое безумие, что, как сами признают, не стыдятся заявлять, будто верят в то, чего понять не могут, как будто бы вера заключается скорее в произнесении слов, нежели в их восприятии [душой], и более присуща устам, нежели сердцу. Эти [люди] особенно похваляются, когда им кажется, что они верят в столь великое, чего они не в состоянии ни высказать устами, ни охватить разумом. До такой степени дерзкими и высокомерными делает их исключительность собственного направления (secta), что всех, кого они находят отличающимися от них по вере, они провозглашают чуждыми милосердия Божьего и, осудив всех прочих, считают блаженными только себя.
   Итак, долго обдумывая подобную слепоту и высокомерие такого рода людей, я обратился к Божественному милосердию, смиренно и беспрестанно умоляя его, чтобы оно удостоило извлечь меня из столь великой пучины ошибок, и, спасши от ужасной Харибды, направило бы меня после таких великих бурь к вратам спасения. Поэтому также и ныне вы видите меня встревоженным и напряженно, как ученик, ожидающим ваших образцовых ответов.
   ИУДЕЙ. Ты обратился с вопросом одновременно к двум, но оба одновременно отвечать не могут, дабы множественностью речей не затемнить понимания. Если будет угодно, я отвечу первым, потому что мы первые пришли к поклонению (cultus) Богу и восприняли первое учение о Законе. Этот же брат, который называет себя христианином, если заметит, что у меня не хватает сил или что я не могу дать [полного] удовлетворения, добавит к моему несовершенному [слову] то, чего в нем будет недоставать, и, действуя с помощью этих двух заветов как бы с помощью двух рогов, он сможет, будучи им вооружен, сильнее сопротивляться противнику и сражаться с ним.
   ФИЛОСОФ. Я согласен.
   ИУДЕЙ. Но прежде чем столкнуться в нашем споре, я хотел бы предостеречь тебя, чтобы ты не хвалился, если тебе покажется, что, благодаря истине философских доводов, ты удерживаешь верх над моей простотой, будто по этой причине ты победил наших [единоверцев]; слабость одного человечишки нельзя обращать на бесчестье целого народа; и нельзя опровергать веру на основании промаха одного человека и клеветать на нас за ложно истолкованное [в ней] из-за того, что я не способен хорошенько ее представить.
   ФИЛОСОФ. Кажется, что сказано это было достаточно предусмотрительно, но нет никакой необходимости в каком-либо предуведомлении, потому что – не сомневайтесь – я озабочен поисками истины, а не демонстрацией гордыни; и я [также хочу] не браниться, как софист, но, как философ, исследовать основания, и, что превыше всего, вымолить спасение души.
   ИУДЕЙ. Сам Господь, который, казалось, вдохнул в тебя такое рвение, чтобы ты искал Его в столь [великой] заботе о спасении твоей души, руководит нами в этом [словесном] поединке, благодаря которому ты смог бы благополучно обрести Его. Теперь мне нужно ответить на вопросы, которые ты сам поставил.
   ФИЛОСОФ. Так, действительно, следует из условия нашего договора. ИУДЕЙ. Ясно, что все люди, пока они – малые дети и не достигли еще возраста различения, следуют вере или обычаю тех людей, с кем они вращаются, и главным образом тех, кого больше всего почитают. После же того как они становятся взрослее и могут управляться своей собственной волей, они должны полагаться не чужому, но собственному суду, и [им] следует не столь разделять [чье-то] мнение, сколь испытывать истину. Я изложил это потому, что, возможно, нас вначале привели к этой вере чувство телесного начала и обычай, который мы узнали прежде всего. Но теперь уже скорее разум удерживает нас, нежели мнение.
   ФИЛОСОФ. Предоставь нам тому основания, сделай милость, и этого достаточно.
   ИУДЕЙ. Если, как верим, тот Закон, которому мы следуем, был дан нам Богом, то мы, повинуясь ему, не должны [его] оспаривать, мало того: не должны [требовать] вознаграждения за повиновение, и те, кто его осуждает, весьма заблуждаются, даже если мы не можем доказать, что он был дан Богом, и вы это не в силах опровергнуть. Возьмем, кстати, пример, извлеченный из обыденной человеческой жизни. Дай мне, прошу, совет. Предположим, что я раб некоего господина и очень боюсь его обидеть; и у меня много соневольников, испытывающих тот же страх. Они передают мне, что господин наш отдал в мое отсутствие всем своим слугам некое повеление, которое я не игнорирую, да и другие ему повинуются, приглашая к повиновению и меня; что ты посоветуешь мне сделать, если бы я засомневался в этом приказании, при коем я не присутствовал? Не думаю, чтобы ты или кто-либо другой посоветовал мне, чтобы я, пренебрегши решением всех рабов, отделился, единственно следуя собственному чувству, от того, что они делают сообща. поскольку все утверждают, что господин отдал распоряжение, а особенно потому, что [это) распоряжение, кажется таково, что его нельзя опровергнуть никаким доводом. Разве у меня есть надобность сомневаться из [какого-то] опасения, относительно которого я могу чувствовать себя в [полной] безопасности? Если господин повелел [сделать] то, что подтверждается свидетельством многих [людей] и что больше всего имеет основания, то ничто не извинит меня в моем неповиновении. Но если я служу, обманутый советом либо ободрением и примером соневольников, хотя не было нужды трудиться, то скорее это нужно вменить в вину им, а не мне, который поступал так из благоговения перед господином.