Страница:
И это верно. На самую трудную и капризную клиентуру высылали ее. Или, скажем, начальство в ресторан пожаловало, да еще не в духе, – кого послать, чтобы привести его в божеский вид? Ее, Альку.
Она попробовала ногой воду – теплая, посмотрела на небо – черной тучей перекрыло солнце, посмотрела на всполошившихся сзади девчонок и побежала вглубь: чего бояться? Разве впервой купаться при дожде?
Реку она переплыла без передышки, вышла на берег, ткнулась в песок.
Девчонки ей кричали: «Аля, Аля!» – махали платьями с того берега (похоже, и в воду не заходили), а она, зарывшись в теплый песок, сжимала руками мокрую голову и молча глотала слезы.
Ее с первого класса в школе считали отпетой, а мать, как она запомнила, только и твердила ей: «Смотри, сука! Только принеси у меня в подоле – убью!» А она, поверит ли кто, до позапрошлого лета не переступала черты. Целоваться целовалась и тихоней, как некоторые, не прикидывалась: гуляю! Сама, ежели надо, на шею парню вешалась. Но ниже пояса – ша! Посторонним вход запрещен.
И даже в тот день, когда нежданно-негаданно на пекарню нагрянула мать с ревизией, она не отступила от этого правила. А уж как в тот день не приступал к ней Владик!
Просто руки выламывал.
Мать, родная мать, можно сказать, толкнула ее в руки Вдадика. Влетела в пекарню, глаза горят – что тут выделываешь, сука? За этим тебя сюда послали? А потом вдруг ни с того ни с сего поворот на сто восемьдесят градусов: винцо на стол и чего, Алевтинка, дуешься? Чего кавалера не завлекаешь?
Вот этого-то она, Алька, и не могла стерпеть. Она сказала тогда себе, выскакивая из окошка пекарни: ежели догонит меня Владик, пускай что хочет со мной делает.
Владик догнал ее у реки, почти на том самом месте, где она сейчас лежала…
Дождь хлынул как из ведра – без всякой разминки – и в один миг смыл с нее тоску. Да и некогда было тосковать. Почерневшая река застонала, закипела – страшно в воду войти, а не то что плыть.
На домашнем берегу, когда она, пошатываясь, вышла из воды, не было уже ни одной души: все удрали домой – и девчонки, и ребята. Она коротко перевела дух, сгребла в охапку свои шмотки – не до одеванья было сейчас! и большим белым зверем кинулась в шумящую, грохочущую темень…
Гроза начала стихать, когда Алька была уже в поле, на своей Амосовой меже.
Дождь лупил по-прежнему, будто в пять-десять веников хлестали ее по спине, по ногам, по животу, по-прежнему слепила глаза молния, но гром уже уходил в сторону. И вдруг, когда она выбежала из полей на луг, снова загрохотало. Да так, что земля застонала и загудела вокруг.
Ничего не понимая, она остановилась, глянула туда-сюда и просто ахнула. Кони, сорвавшиеся с привязи, кони носились по выкошенному лугу у озерины. От их копыт шел громовой раскат.
Она разом вся натянулась – так бы и кинулась наперегонки! – но одумалась: из деревни увидят, девка с лошадями голая по лугу бегает, – что подумают? Зато уж в гору она вбежала без передышки – отвела душеньку, и на теткину верхотуру влетела – тоже ступенек не считала.
– У-у, беда какая! Гольем…
– Да откуда ты, девка? У нас, кабыть, еще середка дни одевку не сымают?
Старухи! У тетки пусто никогда не бывает, а сегодня, похоже, весь околоток собрался. Афанасьевна, Лизуха, Аграфена Длинные Зубы, Таля-ягодка, Домаха-драная и, конечно, Маня-большая… Шесть старух! Нет, семь.
Христофоровна еще в уголку за спинкой кровати сидела.
Бросив к печи, на скамейку, мокрые красные штаны н белую кофточку (она, конечно, была не «гольем», а в лифчике и трусиках), Алька прошла за занавеску, быстро переоделась и выкатила к старухам в коротеньком, на четверть выше колена, платьишке – нарочно, чтобы позлить их.
Но старухи поумнели, видно, покамест она была за занавеской – ни одна не проехалась насчет ее платья; да, по правде говоря, ей и плевать хотелось на их суды-пересуды: она так проголодалась за день, что как собака накинулась на уху из мелкой местной рыбешки, которую Анисья уже поставила на стол.
– Ешь, ешь, девка, – одобрительно закивали старухи. – Заслужила.
– Как не заслужила! Двух мужиков до смерти загнала. Василии-то Игнатьевич, сказывают, без задних ног в гору подняться не мог. На лошади увезли.
– Дак ведь родители-то у ей какие! Что матерь, что отец…
– Да, да! Уж родители-то твои, девка, поработали. У-у, какие горы своротили!
Так ли – от души, от сердца нахваливали ее старухи и добрым словом помянули отца с матерью или лукавили маленько в расчете на легкую поживу – кто их разберет.
Только Алька, не долго думая, выкинула на стол десятку: вот вам от меня привальное, вот вам поминки.
Маня-большая вприпляс побежала в ларек, у Аграфены Длинные Зубы заревом занялось лошадиное лицо – тоже выпить не любит, и Домаха-драная с Талей-ягодкой не замахали руками. Отказались от рюмки только Христофоровна да Лизуха.
– Чего так? – спросила Алька. – Деньги копить собрались?
– Како деньги. Велика ли наша пензия…
– Староверки! – презрительно фыркнула Маня-большая. – У нас та, дура-то стоеросовая, тоже в ету компанию записалась.
Алька переспросила: кто?
– Матреха. Кто же больше?
– Маия-маленькая? – несказанно удивилась Алька.
– Ну.
– И не пьет?
– Не. По ихней лернгии ето дело запретно.
– Для души твердого берега ищут… – какими-то непонятными, не совсем своими словами начала разъяснять тетка, и из этого Алька поняла, что и она где-то в мыслях недалеко от того берега.
– Ладно, – отмахнулась Маня-большая, наливая себе новую стопку, – плакать не будем. Нам больше достанется.
– Ты-то бы помолчала, бес старый! – сердито замахнулась на нее рукой строгая Афанасьевна (она только из вежливости пригубила рюмку). – Сама-то бы ты пей, лешак с тобой! Да ты ведь и ребят-то молодых в яму тащишь. «Толя, засуху спрыснем… Вася, давай облака разгоним…»
В воздухе, как говорится, запахло скандалом – всем известно было, что у Афанасьевны внук спился, и Алька вмешалась.
– Не переживай, – сказала она Афанасьевне. – Береги здоровье. Ноне все пьют. У нас в городе, знаешь, кто не пьет? Тот, у кого денег нету, да тот, кому не подают, да еще Пушкин. А знаешь, почему Пушкин не пьет? Потому что каменный – рука не сгибается… – Алька коротко рассмеялась.
Старухи тоже пооскаляли беззубые рты, хотя анекдота, конечно, не поняли: в городе добрая половина ни разу не бывала – откуда им знать про памятник?
Христофоровна – она морщила чаек, вернее, кипяток на черничной заварке – учтиво спросила:
– А домой-то уж не собираешься, Алевтина?
– Чего она дома-то не видала? – с ходу ответила за Альку Маня-большая.
– Да хоть те же хоромы родительские. Я поутру на свое крылечко выйду да увижу ваш домичек – так-то жалко его станет. Невеселый стоит, как, скажи, сирота бесприютная…
– Запела! Нонека деревни целые закрывают да сносят, а она по дому слезу лить… Епоха, – добавила по-книжному Маня-большая и икнула для солидности.
Алька со своей стороны тоже успокоила старуху (хорошая! В детстве всегда подкармливала ее, когда мать задерживалась на пекарне):
– Хорошо живу, Христофоровна. И место денежное, и работа – не заскучаешь. А уж насчет еды – чего хошь. Только птичьего молока разве нету.
Аграфена Длинные Зубы не без зависти сказала:
– Чего там говорить. Кабы худо было – не бежали бы все в города.
– Да пошто все-то? – возразила тетка. – Вон у нас Митрий Васильевич… В городе оставляли – не остался…
– И мой племяш возвернулся, – сказала Лизуха. – Я, говорит, тетка, деревню больше уважаю…
– Не сидят, не сидят ноне люди на месте, – снова вступила в разговор Христофоровна, которая только что закончила пить чай и по-старинному опрокинула свою чашку кверху дном. – Все чего-то ищут. Нашим, деревенским, города не хватает, а тем опять – из города – деревни…
– Каким ето тем не хватает деревни? – усмехнулась Маня-большая. – Я что-то таких не видала.
– Да как не видала. У меня девушки-студентки из города целый месяц жили – разве забыла?
– А, ети ученые-то огарыши…
– Нет, нет, Марья Архиповна, – мягко, но твердо возразила Христофоровна, – нельзя так. Не заслужили. Уж хоть говорится – городские люди шибки, а я того не скажу. Хорошие, уважительные девушки. Без спросу воды из ушата не напьются, а не то чего… Я говорю: чем так у нас пондравилось – третье лето подряд ездите? Смеются: «За живой водой, говорят, бабушка…»
Маня-большая ядовито захихикала – страсть не любила, когда при ней хвалили кого-нибудь, – но Алька так посмотрела на нее, что та живо язык прикусила.
И вот снова летним ручейком побежала неторопливая речь Христофоровны:
– Не пообижусь, не пообижусь на девушек. Уважительные, разговористые. За мной весь день ходят, чуть не по пятам ступают да все, что ни скажу, записывают. Что вы, говорю, девушки? Зачем вам все это? Чего, говорю, вам темная старуха наскажет – ни одного дня в школу не ходила? Вас, говорю, надо записывать, а не меня, вы, говорю, институты кончаете, науки учите.
Смеются да целуют меня: еще, еще, бабушка… Да чего еще-то? «Да про эти институты, про науку…»
– Видно, нынешние-то науки послабже против прежних, раз бабку старую теребят, – заметила Аграфена Длинные Зубы.
На это Алька решительно возразила:
– Ничего подобного! Наука у нас хорошая, передовая – кто первый спутник запустил? – Она не могла молчать в таком разговоре, ей надо было свою марку поддержать. – А что студенты к вам ездят да всякие сказки записывают, дак это так и надо. Поняли?
– А туески-то им берестяные зачем? – спросила Таля-ягодка. – Ко мне на подволоку залезли – всю пыль собрали, два туеска да старую ложку нашли. Ложка некрашена, – большая – не в каждый рот влезет, быват, еще дедко наш ел. Да что вы, говорю, девки, с ума посходили! Неужто, говорю, из такой страховодины петь будете? «Будем, будем, бабушка!» Тоже все на смех…
– А почем иконы-то в городе? – Домаха-драная рот раскрыла. С позевотой. Всю жизнь на ходу спит. Мужик, говорят, порол-порол, да так и умер, не отучивши.
– Да, да, – поддержала Домаху Афанасьевна, – был у нас в прошлом году мужик с черной бородой, из каких-то нерусичей. В каждом дому иконы спрашивал.
Насчет икон у Альки не было определенного мнения.
С одной стороны, ей с первого класса в школе внушали: религия – мрак и опиум; а с другой стороны, правы старухи: блажат в городе. Была она как-то в областном музее – две комнаты больших под иконами занято. И экскурсоводша, очкарик такой на воробьиных ножках, на Тонечку Петра Ивановича похожа, только что не рыдала, когда начала говорить об этих иконах. «Самое ценное сокровище нашего музея… Специальный температурный режим…»
– С иконами надо полегче. Не очень чтобы… – ответила неопределенно Алька и встала, подошла к окну, за которым заметно посветлело.
Она распахнула старую раму, с удовольствием хватила широко раскрытым ртом свежего пахучего воздуха, потом долго смотрела на искрометные лужи на дороге, на черные, курившиеся паром крыши домов.
– Ягоды-то нынче есть? Нет?
Старухи ей не ответили. Им было не до ягод. У них шел новый разговор – разговор о пенсиях, а это значит: хоть из пушек пали – не отступятся. До тех пор будут молотить, пока не разругаются.
Алька прилегла на кровать.
В пенсиях она, пожалуй, понимала еще меньше, чем в иконах. Старухи эти горы работы переделали, в войну, послушать их, на себе пахали вместо лошади, да и после войны немало лиха хватили, а пенсия у них до последнего времени была двенадцать рублей. И вот эти бывшие «двенадцатирублевки» (придумал же кто-то прозваньице!) отводили душу в разговорах, мочалили тех, кто получает больше, рекой разливались, вспоминая свою прошлую жизнь…
Алька сперва слушала старух с интересом. Просто блеск как отделали Маню-большую – та как «рабочий класс» (двадцать пять лет разламывала на кирпич монастырь в соседней деревне) получала сорок пять рублей, а потом пошли причитания, слезы, и ее сморило.
Последнее, что она запомнила (или это приснилось ей?), были слова Христофоровны. Только уже не о пенсиях, а о живой воде:
– Нельзя, нельзя человеку без живой воды, – говорила Христофоровна. – Вот и ищут ее люди, кто где может. По всему свету шарят…
Сперва широкая тележница, уезженная, ухоженная, – полем, светлым березняком; потом Ефремова ростань, темный вековечный ельник, рыжие насыпи муравейников возле толстенных, истекающих смолой стволов; потом туда-сюда – охотничья тропка. Крутила – вертела, прыгала, бежала – по веретейкам, по холмикам, по белым, выстланным оленьим мохом горушкам, хлюп – и увязла в болотине…
Сразу притихшая тетка, совсем как, бывало, мать, сняла с руки ведро, торопливо перекрестилась и пошла кланяться направо и налево. Желтым, янтарным ягодкам, которые, как свечки, горели на зеленом водянистом мху.
А Алька не торопилась. Достала пузырек с жидкостью от комаров (эти дьяволы стоном стонали вокруг), аккуратно намазала лицо, руки.
Она не собиралась идти за морошкой – сроду не любила этого дела, и хоть мать и ругала ее и даже била не раз, сделать из нее ягодницу не смогла.
Сбила Альку тетка. Тетка за утренним чаем стала напевать: надо бы пройтись по материным местам, покойницу вспомнить…
Морошки в лесу было мало. За два часа броженья по сырой раде[1] Анисья кое-как прикрыла дно своего ведра, а Алька еще ни одной ягоды не кинула в посудину – все в рот. Сладка, медом тает во рту зрелая морошка, а та, которая не совсем дошла (на краснощекую девку похожа), та еще лучше – на зубах хрустит.
Анисья конфузилась.
– Не знаю, не знаю, куда подевалась ягода, – говорила она. – Мы, бывало, здесь ходим с твоей матерью да с отцом – ступить негде. Как, скажи, шалей желтых настлано.
По ее настоянию они двинулись вправо к просеке, – может, на светлых местах повезет больше? Капризная ягода эта морошка – каждый год на разных местах растет. Но возле просеки и на самой просеке не только морошки, морошечника не было.
– Вот какая из меня вожея, – еще пуще прежнего приуныла Анисья. – Я ведь все перепутала. Нам не сюда надо было идти, а как раз наоборот. Это ведь Екимова ворга[2] кабыть… Але Максимова?
Альке было все равно: Екимова так Екимова, Максимова так Максимова. Она бросила пустое ведро наземь и побежала к мостику – двум березовым кряжикам, переброшенным через ручей, – все во рту пересохло.
Но не так-то просто, оказывается, напиться с мостика: хлипкий. Тогда она решила зачерпнуть воды с берега – пригоршней, стоя на корточках.
– Постой, постой, – закричала Анисья, – тут ведь где-то посудинка должна быть.
Она ткнулась к одной ели, к другой, к третьей и вдруг вышла сияющая. С берестяной коробочкой в руке.
– Чья это? Как тут оказалась? – спросила Алька.
– Отцова. Отец это делал для твоей матери.
– Отец?
– Отец. А кто же больше? И мостик – он. Матерь ведь у тебя, знаешь, как ходила? Широко. Круто. Вся раскалится, зажарится – пить, пить давай. У ей завсегда, и до пекарни, жажда была. Как, скажи, огонь горит внутри. Я такого человека в жизни не видала…
С коробочкой напиться было нетрудно – только черпай да черпай.
Вода пахла болотом, торфом, но не зря отец в каждом ручье устраивал водопой – усталость как рукой сняло.
Тетка тоже напилась и даже сполоснула лицо, а потом повесила коробочку у мостика на самом видном месте: пускай и другие попользуются.
Они поднялись в угорышек, сели на сухую еловую валежину. Мокрая берестяная коробочка зайчиком играла на солнце.
– Папа маму любил? – спросила Алька и задумчиво, как бы заново посмотрела по сторонам.
– Как не любил! Кабы не любил да не жалел, не наделал бы везде мостиков да коробочек. Пойди-ко по лесам-борам вокруг. В каждом ручье коробочка да мостик.
– Что же он, нарочно ходил или как?
– Коробочки-то когда наделал? Да в ту пору, покуда отдыхаем. Долго ли умеючи мужику бересту содрать да углом загнуть!
Вверху, в голубых просветах, тихо покачивались глянцевитые макушки берез. Шелестели, искристо вспыхивали.
Алька долго не могла понять, чей голос напоминает ей этот березовый шелест, и вдруг догадалась: материн.
Не все, не все ругала да сторожила ее мать. Бывала и она с ней ласкова, особенно после удачной выпечки хлеба. Тогда она как воск – проси что хочешь. Первые свои часы – в двенадцать лет – Алька выпросила в такую минуту.
– Тетка, – сказала Алька тихо, – я чего у тебя хочу спросить… Поминала меня мама перед смертью?
– Как не поминала… Родная матерь, да чтобы не поминала… Уж очень ей хотелось, чтобы у вас все ладно да хорошо было. Гордилась, что ейная дочь за офицером.
А как река-то весной пошла, велела кровать к окошку подвинуть да все на реку глядела. «Вот, говорит, скоро пароходы будут, гости к нам наедут – это ты-то да Владик, – здоровья мне привезут…»
– Так и говорила: «здоровья привезут»?
– Так. – Анисья вдруг всхлипнула, уткнулась лицом в ладони, – А ты, вот видишь, девка не девка и баба не баба… С таких-то лет… Да еще вчерась утром начала выхваляться, при Мане все выкладывать. Разве не знаешь, что у той во рту не язык, а помело? Уж по всему свету растрезвонила. Вчерась та, Длинные Зубы, закидывала петли, пока тебя с реки не было. «Что, говорит, Алевтина не могла зауздать офицера? Прогнал?»
– Прогнал! – рассердилась Алька – Я ведь тебе писала – сама отрубила…
– Плохо рубить, когда сама ворота настежь раскрыла. Уж надо притираться потихоньку друг к дружке…
– Это к нему-то притираться? Да он двойные алименты платит! Мозгов, что ли, у меня нету – его кисели расхлебывать…
– И насчет своей работы тоже бы не надо трубить – на каждом углу, продолжала выговаривать Анисья. – Что за работа такая – задом вертеть? Да меня золотом осыпь, не стала бы себя на срам выставлять…
Так вот зачем позвала ее тетушка в лес! – подумала Алька. Для политбеседы. Чтобы уму-разуму поучить.
А у самой-то у ней есть ум-разум? Всю жизнь мужики обирали да разоряли – хочет, чтобы и племянница по ейным следочкам пошла?
– Ну, насчет работы давай лучше не будем! – отрезала Алька. – Мы, между прочим, тоже за коммунистическую бригаду боремся. А та бы, длиннозубая, взвыла, кабы день с нами поробила. Задом крутить! Ну-ко покруче. Повертись с утра до ночи на ногах да поулыбайся ему, паразиту пьяному… А один раз у меня курсанты удрали, не заплативши, – с кого тридцать пять рублей получить? С тебя? С Пушкина?
– Да я ведь к слову только, Алюшка… – залепетала, оправдываясь, Анисья. – Люди-то судачат…
– Люди! Ты все как мама-покойница: дугой согнись, а лишь бы люди похвалили. А насчет мужиков, тетка… – Алька улыбнулась. Свистну – сегодня полк будет!
– С полком-то жить не будешь, – опять насупилась Анисья. – Надо к берегу приставать, пристань свою искать…
– Подождем! – К Альке окончательно вернулось хорошее настроение, и ей захотелось немножко поскалить зубы. – «Чего жалели, берегли, на то налог наложили…»
Слыхала такую частушку? Ну дак в городе, тетка, за это теперь не держатся. У Томки, моей подружки один знакомый морячок в Германии Западной был – знаешь, как там делают? До женитьбы живут. Да открыто. Без всякой утайки.
– Господи, какой ужас!..
– Чего ужас-то? А у нас, думаешь, не так? Мой благоверный – это Владик-то – знаешь, как мое девичество оценил? «Я думал, ты современная девочка… Надо было предупредить по крайней мере…» Не вру!
Анисья решительно не понимала, о чем говорит племянница, и Алька, дурачась, закричала на весь лес:
– Подъем, Захаровна!.. Политбеседу мы с тобой провели знатно – пора и за дело.
Еще час-полтора помесили мокрую болотину, поныряли в старых выломках, в пахучих папоротниках, еще раз прополоскали горло из такой же точно берестяной коробочки, из какой пили в Екимовом ручье, а потом вдруг заблудились. Кружили, шлепали по темной раде – в ту сторону, в другую подадутся, а выйдут все к одному и тому же месту – к старой, поваленной ветром ели.
Солнца наверху не было, оно, как назло, село в облако, чахлые елушки да ельники они читать не умели – не каждому дается лесная грамота. Что делать? Кричать?
Огонь разводить?
Выручил их… трактор.
Вдруг, как в сказке, зачихало, зафыркало где-то слева в стороне, тетка помертвела: нечистая сила, ну а Алька с распростертыми руками кинулась навстречу этой нечистой силе.
И вот десять минут не пробежала – старый осек,[3] а за осеком – покружила, поерзала меж осин и березок – зеленая полевина.
Она с лицом зарылась в душистую, нагретую солнцем траву, громко расхохоталась. От радости. От изумления.
Господи, они измучились, из сил выбились, таскаясь по болотам, по выломкам, думали, забрались невесть куда, а оказалось – у самых навин[4] бродят.
Анисья – она только подошла с двумя ведрами, – со своим и Алькиным – от стыда не знала, куда и глаза девать: это ведь она в трех елях запуталась, и разговор перевела на траву.
– Смотри-ко, как жизнь повернула. Бывало, здесь травинки не увидишь – все унесут, а тут лето уж усыхать стало – полно травы.
– Маму бы сюда, – сказала Алька.
– Да, уж мама твоя с травой побилась. Мы с Христофоровной тело обмывать стали – господи! Во все правое плечо мозоль. Затвердела, задубела, как, скажи, кость.
– Неужели?
– Вот те бог. Христофоровна тогдась только головой покачала. Сколько, говорит, на веку живу, такой страсти не видела.
– А маме все завидовали: хорошо живешь…
– Хорошо. Почто не хорошо-то? Только многие ли так робили, как твоя мама? Бывало, с пекарни придет, близко к осени, уж темно, а она кузов на плечо да за травой, да еще по сторонам оглядывается – как бы кто не поймал. А теперь-то чего не жить. На трудодень сено дают, и так подкосить можно. Не хотят с коровой валандаться. У Егорковых животину нарушили, Петр Иванович молоко в лавке покупает – все каждое утро с ведерышком ходит…
– Что ты говоришь! – воскликнула Алька.
Сено да корова – всегда первый разговор в деревне, и она, конечно, слушала тетку. Не забыла еще, как сама дугой выгибалась под кузовом. Но вскоре у нее скулы стало воротить от тоски, потому что тетка – известно опять начала наставлять ее на путь истинный: дескать, оставайся дома, не езди никуда. Дом у тебя – поискать таких, и за ум возьмешься – замуж выйдешь…
Синий дымок клубами взлетал в низинке за кустарником, раскаленный мотор распевал свои железные песни…
Кто там работает? Как выглядит тот, который выручил ее из беды?
Алька встала.
– Насчет жизни в другой раз поговорим, а теперь пойду на трактор взгляну.
– Пойди, пойди, – живо согласилась Анисья (она всегда и раньше поощряла интерес племянницы к деревенским работам). – Это, вишь, кто-то под рожь пашет.
В крохотном родниковом ручейке под березой Алька старательно умылась, расчесала свою рыжую гриву, пересыпанную хвойными иголками, и на поле выскочила – держись, тракторист! Настроение такое – проглочу и выплюну!
А через минуту она чуть не каталась от смеха. Потому что кто же сидел за рулем трактора? Кого она собиралась проглотить и выплюнуть? Пеку Каменного. Его улыбающаяся черномазая мордаха высунулась из пропыленной кабины.
– Ты чего это ходишь? – спросил Пека, подъезжая к ней. – На природу интересуешься, да?
– На природу.
– Ну дак ты вот что… знаешь-ко, куды сходи? К Косухину полю. Там толсто черемухи – я вчерась весь объелся. Сладкая – сладкая…
– Ладно, схожу, – Алька поставила ногу на железную, до блеска надраенную сапогами подножку, ради любопытства заглянула в кабину. Жарко, душно, воняет керосином – чему только всегда радуется этот парнишка? – А это? Это еще что такое? – воскликнула она, с удивлением всматриваясь в угол кабины, густо залепленный головками красоток из цветных журналов.
– Это мы так… С Генькой-напарником… От нечего делать… – пробормотал Пека.
– Сказывай-сказывай! От нечего делать. Так я тебе и поверила. Когда в армию-то?
– Через год вроде.
– Не хочешь, поди?
– Куда – в армию-то не хочу? – Тут уж Пека с насмешкой посмотрел на нее. – Ничего-то скажешь! В армию не хочу…
– Ну а из армии куда? Домой, да?
– Не знаю. Чего сейчас загадывать…
– Как не знаешь? А колхоз? А земля и подъем сельского хозяйства? – назидательно сказала Алька. В общем, показала, что она в курсе.
На Пеку, однако, это не произвело решительно никакого впечатления. Он широко, по-ребячьи открыл свой редкозубый розовый рот и даже сострил:
– Земли-то теперь хватает… Чего об земле беспокоиться… С Луны начали возить…
– А тебе серьезности не хватает, Каменный, вот что! – обрезала его Алька. – Все знают, что в деревне сейчас стало хорошо, а ты отрицаешь…
– Ничего не отрицаю…
– Сколько в месяц зарабатываешь?
– Я-то?
– Да.
– Нонека, наверно, сто пятьдесят выйдет…
– Ого! – Алька спрыгнула с подножки на поле. – Дак чего ты ухмыляешься?
– Дак ведь это только когда пашем, – уточнил Пека. – А зимой-то, когда на ремонте, по двенадцать рублей…
– Но ты согласен, что жить стало лучше? – допытывалась Алька.
– Согласен. Только насчет лета согласен…
Она попробовала ногой воду – теплая, посмотрела на небо – черной тучей перекрыло солнце, посмотрела на всполошившихся сзади девчонок и побежала вглубь: чего бояться? Разве впервой купаться при дожде?
Реку она переплыла без передышки, вышла на берег, ткнулась в песок.
Девчонки ей кричали: «Аля, Аля!» – махали платьями с того берега (похоже, и в воду не заходили), а она, зарывшись в теплый песок, сжимала руками мокрую голову и молча глотала слезы.
Ее с первого класса в школе считали отпетой, а мать, как она запомнила, только и твердила ей: «Смотри, сука! Только принеси у меня в подоле – убью!» А она, поверит ли кто, до позапрошлого лета не переступала черты. Целоваться целовалась и тихоней, как некоторые, не прикидывалась: гуляю! Сама, ежели надо, на шею парню вешалась. Но ниже пояса – ша! Посторонним вход запрещен.
И даже в тот день, когда нежданно-негаданно на пекарню нагрянула мать с ревизией, она не отступила от этого правила. А уж как в тот день не приступал к ней Владик!
Просто руки выламывал.
Мать, родная мать, можно сказать, толкнула ее в руки Вдадика. Влетела в пекарню, глаза горят – что тут выделываешь, сука? За этим тебя сюда послали? А потом вдруг ни с того ни с сего поворот на сто восемьдесят градусов: винцо на стол и чего, Алевтинка, дуешься? Чего кавалера не завлекаешь?
Вот этого-то она, Алька, и не могла стерпеть. Она сказала тогда себе, выскакивая из окошка пекарни: ежели догонит меня Владик, пускай что хочет со мной делает.
Владик догнал ее у реки, почти на том самом месте, где она сейчас лежала…
Дождь хлынул как из ведра – без всякой разминки – и в один миг смыл с нее тоску. Да и некогда было тосковать. Почерневшая река застонала, закипела – страшно в воду войти, а не то что плыть.
На домашнем берегу, когда она, пошатываясь, вышла из воды, не было уже ни одной души: все удрали домой – и девчонки, и ребята. Она коротко перевела дух, сгребла в охапку свои шмотки – не до одеванья было сейчас! и большим белым зверем кинулась в шумящую, грохочущую темень…
Гроза начала стихать, когда Алька была уже в поле, на своей Амосовой меже.
Дождь лупил по-прежнему, будто в пять-десять веников хлестали ее по спине, по ногам, по животу, по-прежнему слепила глаза молния, но гром уже уходил в сторону. И вдруг, когда она выбежала из полей на луг, снова загрохотало. Да так, что земля застонала и загудела вокруг.
Ничего не понимая, она остановилась, глянула туда-сюда и просто ахнула. Кони, сорвавшиеся с привязи, кони носились по выкошенному лугу у озерины. От их копыт шел громовой раскат.
Она разом вся натянулась – так бы и кинулась наперегонки! – но одумалась: из деревни увидят, девка с лошадями голая по лугу бегает, – что подумают? Зато уж в гору она вбежала без передышки – отвела душеньку, и на теткину верхотуру влетела – тоже ступенек не считала.
– У-у, беда какая! Гольем…
– Да откуда ты, девка? У нас, кабыть, еще середка дни одевку не сымают?
Старухи! У тетки пусто никогда не бывает, а сегодня, похоже, весь околоток собрался. Афанасьевна, Лизуха, Аграфена Длинные Зубы, Таля-ягодка, Домаха-драная и, конечно, Маня-большая… Шесть старух! Нет, семь.
Христофоровна еще в уголку за спинкой кровати сидела.
Бросив к печи, на скамейку, мокрые красные штаны н белую кофточку (она, конечно, была не «гольем», а в лифчике и трусиках), Алька прошла за занавеску, быстро переоделась и выкатила к старухам в коротеньком, на четверть выше колена, платьишке – нарочно, чтобы позлить их.
Но старухи поумнели, видно, покамест она была за занавеской – ни одна не проехалась насчет ее платья; да, по правде говоря, ей и плевать хотелось на их суды-пересуды: она так проголодалась за день, что как собака накинулась на уху из мелкой местной рыбешки, которую Анисья уже поставила на стол.
– Ешь, ешь, девка, – одобрительно закивали старухи. – Заслужила.
– Как не заслужила! Двух мужиков до смерти загнала. Василии-то Игнатьевич, сказывают, без задних ног в гору подняться не мог. На лошади увезли.
– Дак ведь родители-то у ей какие! Что матерь, что отец…
– Да, да! Уж родители-то твои, девка, поработали. У-у, какие горы своротили!
Так ли – от души, от сердца нахваливали ее старухи и добрым словом помянули отца с матерью или лукавили маленько в расчете на легкую поживу – кто их разберет.
Только Алька, не долго думая, выкинула на стол десятку: вот вам от меня привальное, вот вам поминки.
Маня-большая вприпляс побежала в ларек, у Аграфены Длинные Зубы заревом занялось лошадиное лицо – тоже выпить не любит, и Домаха-драная с Талей-ягодкой не замахали руками. Отказались от рюмки только Христофоровна да Лизуха.
– Чего так? – спросила Алька. – Деньги копить собрались?
– Како деньги. Велика ли наша пензия…
– Староверки! – презрительно фыркнула Маня-большая. – У нас та, дура-то стоеросовая, тоже в ету компанию записалась.
Алька переспросила: кто?
– Матреха. Кто же больше?
– Маия-маленькая? – несказанно удивилась Алька.
– Ну.
– И не пьет?
– Не. По ихней лернгии ето дело запретно.
– Для души твердого берега ищут… – какими-то непонятными, не совсем своими словами начала разъяснять тетка, и из этого Алька поняла, что и она где-то в мыслях недалеко от того берега.
– Ладно, – отмахнулась Маня-большая, наливая себе новую стопку, – плакать не будем. Нам больше достанется.
– Ты-то бы помолчала, бес старый! – сердито замахнулась на нее рукой строгая Афанасьевна (она только из вежливости пригубила рюмку). – Сама-то бы ты пей, лешак с тобой! Да ты ведь и ребят-то молодых в яму тащишь. «Толя, засуху спрыснем… Вася, давай облака разгоним…»
В воздухе, как говорится, запахло скандалом – всем известно было, что у Афанасьевны внук спился, и Алька вмешалась.
– Не переживай, – сказала она Афанасьевне. – Береги здоровье. Ноне все пьют. У нас в городе, знаешь, кто не пьет? Тот, у кого денег нету, да тот, кому не подают, да еще Пушкин. А знаешь, почему Пушкин не пьет? Потому что каменный – рука не сгибается… – Алька коротко рассмеялась.
Старухи тоже пооскаляли беззубые рты, хотя анекдота, конечно, не поняли: в городе добрая половина ни разу не бывала – откуда им знать про памятник?
Христофоровна – она морщила чаек, вернее, кипяток на черничной заварке – учтиво спросила:
– А домой-то уж не собираешься, Алевтина?
– Чего она дома-то не видала? – с ходу ответила за Альку Маня-большая.
– Да хоть те же хоромы родительские. Я поутру на свое крылечко выйду да увижу ваш домичек – так-то жалко его станет. Невеселый стоит, как, скажи, сирота бесприютная…
– Запела! Нонека деревни целые закрывают да сносят, а она по дому слезу лить… Епоха, – добавила по-книжному Маня-большая и икнула для солидности.
Алька со своей стороны тоже успокоила старуху (хорошая! В детстве всегда подкармливала ее, когда мать задерживалась на пекарне):
– Хорошо живу, Христофоровна. И место денежное, и работа – не заскучаешь. А уж насчет еды – чего хошь. Только птичьего молока разве нету.
Аграфена Длинные Зубы не без зависти сказала:
– Чего там говорить. Кабы худо было – не бежали бы все в города.
– Да пошто все-то? – возразила тетка. – Вон у нас Митрий Васильевич… В городе оставляли – не остался…
– И мой племяш возвернулся, – сказала Лизуха. – Я, говорит, тетка, деревню больше уважаю…
– Не сидят, не сидят ноне люди на месте, – снова вступила в разговор Христофоровна, которая только что закончила пить чай и по-старинному опрокинула свою чашку кверху дном. – Все чего-то ищут. Нашим, деревенским, города не хватает, а тем опять – из города – деревни…
– Каким ето тем не хватает деревни? – усмехнулась Маня-большая. – Я что-то таких не видала.
– Да как не видала. У меня девушки-студентки из города целый месяц жили – разве забыла?
– А, ети ученые-то огарыши…
– Нет, нет, Марья Архиповна, – мягко, но твердо возразила Христофоровна, – нельзя так. Не заслужили. Уж хоть говорится – городские люди шибки, а я того не скажу. Хорошие, уважительные девушки. Без спросу воды из ушата не напьются, а не то чего… Я говорю: чем так у нас пондравилось – третье лето подряд ездите? Смеются: «За живой водой, говорят, бабушка…»
Маня-большая ядовито захихикала – страсть не любила, когда при ней хвалили кого-нибудь, – но Алька так посмотрела на нее, что та живо язык прикусила.
И вот снова летним ручейком побежала неторопливая речь Христофоровны:
– Не пообижусь, не пообижусь на девушек. Уважительные, разговористые. За мной весь день ходят, чуть не по пятам ступают да все, что ни скажу, записывают. Что вы, говорю, девушки? Зачем вам все это? Чего, говорю, вам темная старуха наскажет – ни одного дня в школу не ходила? Вас, говорю, надо записывать, а не меня, вы, говорю, институты кончаете, науки учите.
Смеются да целуют меня: еще, еще, бабушка… Да чего еще-то? «Да про эти институты, про науку…»
– Видно, нынешние-то науки послабже против прежних, раз бабку старую теребят, – заметила Аграфена Длинные Зубы.
На это Алька решительно возразила:
– Ничего подобного! Наука у нас хорошая, передовая – кто первый спутник запустил? – Она не могла молчать в таком разговоре, ей надо было свою марку поддержать. – А что студенты к вам ездят да всякие сказки записывают, дак это так и надо. Поняли?
– А туески-то им берестяные зачем? – спросила Таля-ягодка. – Ко мне на подволоку залезли – всю пыль собрали, два туеска да старую ложку нашли. Ложка некрашена, – большая – не в каждый рот влезет, быват, еще дедко наш ел. Да что вы, говорю, девки, с ума посходили! Неужто, говорю, из такой страховодины петь будете? «Будем, будем, бабушка!» Тоже все на смех…
– А почем иконы-то в городе? – Домаха-драная рот раскрыла. С позевотой. Всю жизнь на ходу спит. Мужик, говорят, порол-порол, да так и умер, не отучивши.
– Да, да, – поддержала Домаху Афанасьевна, – был у нас в прошлом году мужик с черной бородой, из каких-то нерусичей. В каждом дому иконы спрашивал.
Насчет икон у Альки не было определенного мнения.
С одной стороны, ей с первого класса в школе внушали: религия – мрак и опиум; а с другой стороны, правы старухи: блажат в городе. Была она как-то в областном музее – две комнаты больших под иконами занято. И экскурсоводша, очкарик такой на воробьиных ножках, на Тонечку Петра Ивановича похожа, только что не рыдала, когда начала говорить об этих иконах. «Самое ценное сокровище нашего музея… Специальный температурный режим…»
– С иконами надо полегче. Не очень чтобы… – ответила неопределенно Алька и встала, подошла к окну, за которым заметно посветлело.
Она распахнула старую раму, с удовольствием хватила широко раскрытым ртом свежего пахучего воздуха, потом долго смотрела на искрометные лужи на дороге, на черные, курившиеся паром крыши домов.
– Ягоды-то нынче есть? Нет?
Старухи ей не ответили. Им было не до ягод. У них шел новый разговор – разговор о пенсиях, а это значит: хоть из пушек пали – не отступятся. До тех пор будут молотить, пока не разругаются.
Алька прилегла на кровать.
В пенсиях она, пожалуй, понимала еще меньше, чем в иконах. Старухи эти горы работы переделали, в войну, послушать их, на себе пахали вместо лошади, да и после войны немало лиха хватили, а пенсия у них до последнего времени была двенадцать рублей. И вот эти бывшие «двенадцатирублевки» (придумал же кто-то прозваньице!) отводили душу в разговорах, мочалили тех, кто получает больше, рекой разливались, вспоминая свою прошлую жизнь…
Алька сперва слушала старух с интересом. Просто блеск как отделали Маню-большую – та как «рабочий класс» (двадцать пять лет разламывала на кирпич монастырь в соседней деревне) получала сорок пять рублей, а потом пошли причитания, слезы, и ее сморило.
Последнее, что она запомнила (или это приснилось ей?), были слова Христофоровны. Только уже не о пенсиях, а о живой воде:
– Нельзя, нельзя человеку без живой воды, – говорила Христофоровна. – Вот и ищут ее люди, кто где может. По всему свету шарят…
Сперва широкая тележница, уезженная, ухоженная, – полем, светлым березняком; потом Ефремова ростань, темный вековечный ельник, рыжие насыпи муравейников возле толстенных, истекающих смолой стволов; потом туда-сюда – охотничья тропка. Крутила – вертела, прыгала, бежала – по веретейкам, по холмикам, по белым, выстланным оленьим мохом горушкам, хлюп – и увязла в болотине…
Сразу притихшая тетка, совсем как, бывало, мать, сняла с руки ведро, торопливо перекрестилась и пошла кланяться направо и налево. Желтым, янтарным ягодкам, которые, как свечки, горели на зеленом водянистом мху.
А Алька не торопилась. Достала пузырек с жидкостью от комаров (эти дьяволы стоном стонали вокруг), аккуратно намазала лицо, руки.
Она не собиралась идти за морошкой – сроду не любила этого дела, и хоть мать и ругала ее и даже била не раз, сделать из нее ягодницу не смогла.
Сбила Альку тетка. Тетка за утренним чаем стала напевать: надо бы пройтись по материным местам, покойницу вспомнить…
Морошки в лесу было мало. За два часа броженья по сырой раде[1] Анисья кое-как прикрыла дно своего ведра, а Алька еще ни одной ягоды не кинула в посудину – все в рот. Сладка, медом тает во рту зрелая морошка, а та, которая не совсем дошла (на краснощекую девку похожа), та еще лучше – на зубах хрустит.
Анисья конфузилась.
– Не знаю, не знаю, куда подевалась ягода, – говорила она. – Мы, бывало, здесь ходим с твоей матерью да с отцом – ступить негде. Как, скажи, шалей желтых настлано.
По ее настоянию они двинулись вправо к просеке, – может, на светлых местах повезет больше? Капризная ягода эта морошка – каждый год на разных местах растет. Но возле просеки и на самой просеке не только морошки, морошечника не было.
– Вот какая из меня вожея, – еще пуще прежнего приуныла Анисья. – Я ведь все перепутала. Нам не сюда надо было идти, а как раз наоборот. Это ведь Екимова ворга[2] кабыть… Але Максимова?
Альке было все равно: Екимова так Екимова, Максимова так Максимова. Она бросила пустое ведро наземь и побежала к мостику – двум березовым кряжикам, переброшенным через ручей, – все во рту пересохло.
Но не так-то просто, оказывается, напиться с мостика: хлипкий. Тогда она решила зачерпнуть воды с берега – пригоршней, стоя на корточках.
– Постой, постой, – закричала Анисья, – тут ведь где-то посудинка должна быть.
Она ткнулась к одной ели, к другой, к третьей и вдруг вышла сияющая. С берестяной коробочкой в руке.
– Чья это? Как тут оказалась? – спросила Алька.
– Отцова. Отец это делал для твоей матери.
– Отец?
– Отец. А кто же больше? И мостик – он. Матерь ведь у тебя, знаешь, как ходила? Широко. Круто. Вся раскалится, зажарится – пить, пить давай. У ей завсегда, и до пекарни, жажда была. Как, скажи, огонь горит внутри. Я такого человека в жизни не видала…
С коробочкой напиться было нетрудно – только черпай да черпай.
Вода пахла болотом, торфом, но не зря отец в каждом ручье устраивал водопой – усталость как рукой сняло.
Тетка тоже напилась и даже сполоснула лицо, а потом повесила коробочку у мостика на самом видном месте: пускай и другие попользуются.
Они поднялись в угорышек, сели на сухую еловую валежину. Мокрая берестяная коробочка зайчиком играла на солнце.
– Папа маму любил? – спросила Алька и задумчиво, как бы заново посмотрела по сторонам.
– Как не любил! Кабы не любил да не жалел, не наделал бы везде мостиков да коробочек. Пойди-ко по лесам-борам вокруг. В каждом ручье коробочка да мостик.
– Что же он, нарочно ходил или как?
– Коробочки-то когда наделал? Да в ту пору, покуда отдыхаем. Долго ли умеючи мужику бересту содрать да углом загнуть!
Вверху, в голубых просветах, тихо покачивались глянцевитые макушки берез. Шелестели, искристо вспыхивали.
Алька долго не могла понять, чей голос напоминает ей этот березовый шелест, и вдруг догадалась: материн.
Не все, не все ругала да сторожила ее мать. Бывала и она с ней ласкова, особенно после удачной выпечки хлеба. Тогда она как воск – проси что хочешь. Первые свои часы – в двенадцать лет – Алька выпросила в такую минуту.
– Тетка, – сказала Алька тихо, – я чего у тебя хочу спросить… Поминала меня мама перед смертью?
– Как не поминала… Родная матерь, да чтобы не поминала… Уж очень ей хотелось, чтобы у вас все ладно да хорошо было. Гордилась, что ейная дочь за офицером.
А как река-то весной пошла, велела кровать к окошку подвинуть да все на реку глядела. «Вот, говорит, скоро пароходы будут, гости к нам наедут – это ты-то да Владик, – здоровья мне привезут…»
– Так и говорила: «здоровья привезут»?
– Так. – Анисья вдруг всхлипнула, уткнулась лицом в ладони, – А ты, вот видишь, девка не девка и баба не баба… С таких-то лет… Да еще вчерась утром начала выхваляться, при Мане все выкладывать. Разве не знаешь, что у той во рту не язык, а помело? Уж по всему свету растрезвонила. Вчерась та, Длинные Зубы, закидывала петли, пока тебя с реки не было. «Что, говорит, Алевтина не могла зауздать офицера? Прогнал?»
– Прогнал! – рассердилась Алька – Я ведь тебе писала – сама отрубила…
– Плохо рубить, когда сама ворота настежь раскрыла. Уж надо притираться потихоньку друг к дружке…
– Это к нему-то притираться? Да он двойные алименты платит! Мозгов, что ли, у меня нету – его кисели расхлебывать…
– И насчет своей работы тоже бы не надо трубить – на каждом углу, продолжала выговаривать Анисья. – Что за работа такая – задом вертеть? Да меня золотом осыпь, не стала бы себя на срам выставлять…
Так вот зачем позвала ее тетушка в лес! – подумала Алька. Для политбеседы. Чтобы уму-разуму поучить.
А у самой-то у ней есть ум-разум? Всю жизнь мужики обирали да разоряли – хочет, чтобы и племянница по ейным следочкам пошла?
– Ну, насчет работы давай лучше не будем! – отрезала Алька. – Мы, между прочим, тоже за коммунистическую бригаду боремся. А та бы, длиннозубая, взвыла, кабы день с нами поробила. Задом крутить! Ну-ко покруче. Повертись с утра до ночи на ногах да поулыбайся ему, паразиту пьяному… А один раз у меня курсанты удрали, не заплативши, – с кого тридцать пять рублей получить? С тебя? С Пушкина?
– Да я ведь к слову только, Алюшка… – залепетала, оправдываясь, Анисья. – Люди-то судачат…
– Люди! Ты все как мама-покойница: дугой согнись, а лишь бы люди похвалили. А насчет мужиков, тетка… – Алька улыбнулась. Свистну – сегодня полк будет!
– С полком-то жить не будешь, – опять насупилась Анисья. – Надо к берегу приставать, пристань свою искать…
– Подождем! – К Альке окончательно вернулось хорошее настроение, и ей захотелось немножко поскалить зубы. – «Чего жалели, берегли, на то налог наложили…»
Слыхала такую частушку? Ну дак в городе, тетка, за это теперь не держатся. У Томки, моей подружки один знакомый морячок в Германии Западной был – знаешь, как там делают? До женитьбы живут. Да открыто. Без всякой утайки.
– Господи, какой ужас!..
– Чего ужас-то? А у нас, думаешь, не так? Мой благоверный – это Владик-то – знаешь, как мое девичество оценил? «Я думал, ты современная девочка… Надо было предупредить по крайней мере…» Не вру!
Анисья решительно не понимала, о чем говорит племянница, и Алька, дурачась, закричала на весь лес:
– Подъем, Захаровна!.. Политбеседу мы с тобой провели знатно – пора и за дело.
Еще час-полтора помесили мокрую болотину, поныряли в старых выломках, в пахучих папоротниках, еще раз прополоскали горло из такой же точно берестяной коробочки, из какой пили в Екимовом ручье, а потом вдруг заблудились. Кружили, шлепали по темной раде – в ту сторону, в другую подадутся, а выйдут все к одному и тому же месту – к старой, поваленной ветром ели.
Солнца наверху не было, оно, как назло, село в облако, чахлые елушки да ельники они читать не умели – не каждому дается лесная грамота. Что делать? Кричать?
Огонь разводить?
Выручил их… трактор.
Вдруг, как в сказке, зачихало, зафыркало где-то слева в стороне, тетка помертвела: нечистая сила, ну а Алька с распростертыми руками кинулась навстречу этой нечистой силе.
И вот десять минут не пробежала – старый осек,[3] а за осеком – покружила, поерзала меж осин и березок – зеленая полевина.
Она с лицом зарылась в душистую, нагретую солнцем траву, громко расхохоталась. От радости. От изумления.
Господи, они измучились, из сил выбились, таскаясь по болотам, по выломкам, думали, забрались невесть куда, а оказалось – у самых навин[4] бродят.
Анисья – она только подошла с двумя ведрами, – со своим и Алькиным – от стыда не знала, куда и глаза девать: это ведь она в трех елях запуталась, и разговор перевела на траву.
– Смотри-ко, как жизнь повернула. Бывало, здесь травинки не увидишь – все унесут, а тут лето уж усыхать стало – полно травы.
– Маму бы сюда, – сказала Алька.
– Да, уж мама твоя с травой побилась. Мы с Христофоровной тело обмывать стали – господи! Во все правое плечо мозоль. Затвердела, задубела, как, скажи, кость.
– Неужели?
– Вот те бог. Христофоровна тогдась только головой покачала. Сколько, говорит, на веку живу, такой страсти не видела.
– А маме все завидовали: хорошо живешь…
– Хорошо. Почто не хорошо-то? Только многие ли так робили, как твоя мама? Бывало, с пекарни придет, близко к осени, уж темно, а она кузов на плечо да за травой, да еще по сторонам оглядывается – как бы кто не поймал. А теперь-то чего не жить. На трудодень сено дают, и так подкосить можно. Не хотят с коровой валандаться. У Егорковых животину нарушили, Петр Иванович молоко в лавке покупает – все каждое утро с ведерышком ходит…
– Что ты говоришь! – воскликнула Алька.
Сено да корова – всегда первый разговор в деревне, и она, конечно, слушала тетку. Не забыла еще, как сама дугой выгибалась под кузовом. Но вскоре у нее скулы стало воротить от тоски, потому что тетка – известно опять начала наставлять ее на путь истинный: дескать, оставайся дома, не езди никуда. Дом у тебя – поискать таких, и за ум возьмешься – замуж выйдешь…
Синий дымок клубами взлетал в низинке за кустарником, раскаленный мотор распевал свои железные песни…
Кто там работает? Как выглядит тот, который выручил ее из беды?
Алька встала.
– Насчет жизни в другой раз поговорим, а теперь пойду на трактор взгляну.
– Пойди, пойди, – живо согласилась Анисья (она всегда и раньше поощряла интерес племянницы к деревенским работам). – Это, вишь, кто-то под рожь пашет.
В крохотном родниковом ручейке под березой Алька старательно умылась, расчесала свою рыжую гриву, пересыпанную хвойными иголками, и на поле выскочила – держись, тракторист! Настроение такое – проглочу и выплюну!
А через минуту она чуть не каталась от смеха. Потому что кто же сидел за рулем трактора? Кого она собиралась проглотить и выплюнуть? Пеку Каменного. Его улыбающаяся черномазая мордаха высунулась из пропыленной кабины.
– Ты чего это ходишь? – спросил Пека, подъезжая к ней. – На природу интересуешься, да?
– На природу.
– Ну дак ты вот что… знаешь-ко, куды сходи? К Косухину полю. Там толсто черемухи – я вчерась весь объелся. Сладкая – сладкая…
– Ладно, схожу, – Алька поставила ногу на железную, до блеска надраенную сапогами подножку, ради любопытства заглянула в кабину. Жарко, душно, воняет керосином – чему только всегда радуется этот парнишка? – А это? Это еще что такое? – воскликнула она, с удивлением всматриваясь в угол кабины, густо залепленный головками красоток из цветных журналов.
– Это мы так… С Генькой-напарником… От нечего делать… – пробормотал Пека.
– Сказывай-сказывай! От нечего делать. Так я тебе и поверила. Когда в армию-то?
– Через год вроде.
– Не хочешь, поди?
– Куда – в армию-то не хочу? – Тут уж Пека с насмешкой посмотрел на нее. – Ничего-то скажешь! В армию не хочу…
– Ну а из армии куда? Домой, да?
– Не знаю. Чего сейчас загадывать…
– Как не знаешь? А колхоз? А земля и подъем сельского хозяйства? – назидательно сказала Алька. В общем, показала, что она в курсе.
На Пеку, однако, это не произвело решительно никакого впечатления. Он широко, по-ребячьи открыл свой редкозубый розовый рот и даже сострил:
– Земли-то теперь хватает… Чего об земле беспокоиться… С Луны начали возить…
– А тебе серьезности не хватает, Каменный, вот что! – обрезала его Алька. – Все знают, что в деревне сейчас стало хорошо, а ты отрицаешь…
– Ничего не отрицаю…
– Сколько в месяц зарабатываешь?
– Я-то?
– Да.
– Нонека, наверно, сто пятьдесят выйдет…
– Ого! – Алька спрыгнула с подножки на поле. – Дак чего ты ухмыляешься?
– Дак ведь это только когда пашем, – уточнил Пека. – А зимой-то, когда на ремонте, по двенадцать рублей…
– Но ты согласен, что жить стало лучше? – допытывалась Алька.
– Согласен. Только насчет лета согласен…