Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Сергей Александрович Абрамов
«Граждане, воздушная тревога!»
1. Москва. Октябрь 1941 года
До сих пор меня все зовут Вадиком, почему-то забывая об отчестве и даже фамилии, хотя я уже перешагнул свое двадцатипятилетие, и юридический факультет уже давно позади. Выдали на руки свободный диплом, но кому нужен юрист в прифронтовой Москве, когда полгорода уже эвакуировано. В армию не взяли, потому что левая нога у меня от рождения короче правой. Вот я и работаю в одной из неэвакуированных московских газетных редакций, где меня даже военкором ни на один фронт не посылают: где тебе, с детства увечному, по окопам мотаться, а хороший правщик и в редакции требуется. А какой я, извините, увечный, когда на одном сапоге только подошва чуть потолще нужна, и никакой хромоты не заметно. Но с врачами что ж поделаешь, разделся, и готов: вчистую, милок, вчистую! Ну и правь чужие корреспонденции, если своих писать не дают. Ни старшины, ни просто красноармейца Глотова нет и не будет, а есть глубоко штатский заведующий отделом информации Глотов Вадим Андреевич, короче говоря, Вадик, или, из уважения, Вадим.
Живу я в редакции на казарменном положении, сплю на раскладушке возле письменного стола рядышком с телефоном – на случай экстренного вызова к редактору. Но такие вызовы редки, и я могу ночевать и дома, благо ночной пропуск всегда при мне вместе с ненавистным билетом об освобождении от воинской повинности. Ходу от Чистых прудов до Кузнецкого моста всего полчаса, а поужинать вместе с матерью и старшей сестрой в домашней обстановке куда приятнее, чем грызть на ночь черствую булку в пустом редакционном кабинете, прислушиваясь к радиоприемнику: вдруг объявят тревогу.
Сейчас радиоточка пока молчала.
Зато неожиданно звякнул телефон. Звонили не по внутреннему, а по городскому аппарату. Из дома, подумал я, и не ошибся…
– Вадик, – услышал я голос матери, – завтра с утра Леночкин театр эвакуируют. Она сейчас в бухгалтерии оформляет все нужные бумаги и деньги. Может, ты подойдешь и поможешь мне уложиться? Багажа так много, что одной не управиться…
– Бери только самое нужное. Не на дачу переезжаешь. Куда, кстати?
– В Куйбышев. Сказали, что все уже там для нас приготовлено.
– Значит, порядок. А глаза вытри. Не время плакать.
– Неужели Москву отдадим?
– За Москву будем драться. Выдержим. – Голос у меня преувеличенно бодрый. Ни единого сбоя. – За комнатами я послежу. Все будет цело… Сейчас же иду домой. Не волнуйся, если опоздаю… С минуты на минуту следует ждать тревоги. Спускайся тогда в бомбоубежище. Комнат не запирай: без вас никто не зайдет…
Наша многокомнатная коммунальная квартира обезлюдела: часть жильцов уже эвакуировалась, комнаты их опечатали. Зато все оставшиеся как-то сдружились в эти трудные дни, вон даже двери перестали запирать, замки бездействуют… А завтра наш сплотившийся коллектив потеряет еще двух человек, и комната матери и старшей сестры перейдет ко мне на охрану.
Предупредив секретаря редакции о том, что сегодня ночую дома, я вышел на улицу. Этот час светомаскировки в Москве для меня самый тяжкий. Я не силен в так называемой ориентации в темноте и даже дома по ночам хожу ощупью, чтобы не задеть случайно передвинутый стул или кресло. Куриная слепота, как говорили в детстве. А на улицах я не различаю ни затемненных домов, ни теней прохожих на тротуарах, бреду почти впритирку к фасадам, спотыкаясь на перекрестках, когда тротуары кончаются. Улицу же переходить просто страшно: не вижу затемненных машин, а движение их определяю только по слуху. Конечно, по знакомым, давно исхоженным улицам идти сподручнее, но и тут я гляжу не вперед, а на небо. Не могу без волнения, без сердечной боли глаз от него оторвать.
А небо в октябре сорок первого само светится, хотя и не освещает улиц, скованных затемнением – без единого просвета, без единой щелки в шторах. Только небо пылает, сверкающие клинки прожекторов режут его плотную массу, рассекают, скрещиваются, тают и снова вспыхивают. Вот встретились два луча, и в их пересечении, в пятнышке света как бы застыла черная птица. Она движется, схваченная световыми клещами, вдруг вздрагивает, кренится набок и, объятая пламенем, летит вниз, исчезая в темноте московской октябрьской ночи.
Сбили!
Значит, я не слышал тревоги, объявленной по радио, когда после разговора с матерью пошел к лифту… Теперь наверняка остановят и загонят в какое-нибудь убежище. Тротуары были пусты, чужих шагов я не слышал. Но тут же в переулке в полуразрушенном бомбой доме вдруг очень ярко засветилось окно. Почему? Ведь в доме теперь никто не живет, а если я ошибаюсь, окна должны быть зашторены. Я огляделся и увидел направляющийся ко мне комендантский патруль.
– Товарищи! – закричал я. – В этом разбитом доме осветилось окно. Только что. Буквально на глазах у меня осветилось.
Патрульные уже заметили где. Двое бросились в подъезд, а третий остался со мной.
– Проверь у него документы, – крикнул на бегу один, – и жди нас. А если кто-нибудь из дома выскочит, берите его.
В темноте я был беспомощен и к тому же невооружен. Но на всякий случай остался. Предъявленные мною ночной пропуск и редакционная карточка вполне удовлетворили патрульного.
– А почему не в убежище? – строго спросил он.
– У нас в редакции никто не ходит в убежище. У нас работают, – огрызнулся я.
А из подъезда, минуя нас, действительно кто-то выскочил и побежал вперед, сливаясь с окружающим мраком. Не чудо ли, взрывная сила прозрения или обостренность всей нервной системы позволили мне увидеть этого человека. Коренастый, но для своей комплекции, пожалуй, слишком уж юркий, он бежал зигзагами по мостовой, очевидно понимая, что вслед ему будут стрелять. Не сговариваясь, мы оба бросились вдогонку, и я догнал его первым, обошел и бросился под ноги.
– Стой! – крикнул, выхватывая наган, патрульный. – Стрелять буду! Стой, тебе говорят.
Но бежать нарушитель не мог: я держал его за ноги, а тем временем подоспели те двое.
– Документов пока разглядывать не будем – возьмем так. В разрушенной квартире сигнальную лампу поставил на подоконнике. Без абажура, в пятьсот свечей. Могли бы и на месте кокнуть, но пусть лучше в штабе разбираются. А вам, товарищ, военное спасибо: какого хищника помогли задержать.
Сигнальщика сначала обыскали, потом увели. Ну а я побрел дальше, глубоко потрясенный тем, что и у нас в столице могут жить и работать глубоко затаившиеся и хорошо замаскированные пособники врага. На Кировской улице у меня снова проверили документы и все-таки загнали в ближайшее убежище: тревога еще не кончилась. Зычно и часто гремели наши зенитные батареи, где-то поблизости установленные, и небо по-прежнему рассекали прожекторные лучи. Вражеских самолетов я не разглядел, но их, наверное, было немало: ведь именно по ним и били зенитки.
Спускаюсь в подвал. Дверь тяжелая, хорошо пригнанная, да и сам подвал большой, с бетонными перекрытиями. Здесь полутемно и душно: людей много – сидят, стоят у стен, стиснутые, как в пригородном автобусе. Место выбираю себе на ступеньке, поближе к выходу, чтобы скорее добраться до дому в уличной черноте. На ступеньках за порогом тоже тесно и странно тихо: люди почему-то говорят шепотом.
Только прижавшие меня к стенке трое мужчин громко выражают свое недовольство.
– Чего стоишь у выхода? Места внизу не нашел?
– А кому я мешаю? – раздражаюсь я. – Места здесь не нумерованные.
Над нами фонарь – рядом с черной тарелкой громкоговорителя, и я отлично вижу всю троицу. Один в ватнике и лыжных штанах, другой в синей драповой куртке, а третий в распахнутом грязном плаще. Из-под пиджака у него видно горлышко винной бутылки.
– Можешь и синяк схлопотать, фрайер.
– Чур без «музыки», – останавливает его дальний, в лыжных штанах.
– Сыми-ка ты его часики, – вмешивается в не очень любезный наш разговор человек в драповой куртке.
– Не играй с парнишкой, – откликается его собеседник в лыжных штанах, – не для того мы здесь.
Я уже давно понял, с кем имею дело и о какой «музыке» идет речь. «Блатная музыка» – воровской разговор шпаны. Конечно, в этом подвале моим часам действительно ничего не угрожает. Тут тебе не одесский «толчок». Да и сами они сразу же от меня отодвинулись, перешли на шепот. Знают бывалые хитрованцы, что в бомбоубежище опускаешься с самым тебе драгоценным. И действительно, в подвале чемоданов полным-полно. Так на что же эти бандиты рассчитывают? Решение принимает старший из них, стриженный под машинку человек в лыжных штанах и ватнике.
– А зачем нам ночной пропуск? Кто-кто, а мы-то знаем, что есть и целиком эвакуированные квартиры, – слышу я.
– Отбой! – возвещает голос диктора в черной тарелке.
Дверь открывается, и старик в кожаной куртке кричит с порога:
– Выходить строго по очереди, не толпиться и не спешить, а главное, крепко-накрепко держать свои вещи.
Мои блатные знакомцы исчезают первыми. А я на всякий случай позвоню в угрозыск: может, там и заинтересуются.
От управдома – им оказался тот самый старик в кожаной куртке – звоню на Петровку, 38. К телефону подходит начальник отдела – так он мне представился – Стрельцов. Рекомендуюсь и рассказываю о заинтересовавшем меня инциденте.
– Сразу видно журналиста, – говорит он.
– Почему?
– Уж очень точны у вас словесные портреты. Ворье, конечно. Если попадутся, возьмем.
Я начинаю злиться.
– А если не попадутся?
– Попадутся. Для чего им в Москве сидеть, когда город эвакуируется? И есть действительно такие квартиры, из которых все жильцы выехали. Кстати, вы ко мне от управдома звоните?
– От управдома.
– Тогда скажите ему от моего имени, чтобы он завтра же вместе с участковым обошел все брошенные квартиры и опечатал их.
Передав управдому приказ уголовного розыска, ухожу наконец домой. Дверь открывать своим ключом не приходится, мать уже вернулась из убежища.
Живу я в редакции на казарменном положении, сплю на раскладушке возле письменного стола рядышком с телефоном – на случай экстренного вызова к редактору. Но такие вызовы редки, и я могу ночевать и дома, благо ночной пропуск всегда при мне вместе с ненавистным билетом об освобождении от воинской повинности. Ходу от Чистых прудов до Кузнецкого моста всего полчаса, а поужинать вместе с матерью и старшей сестрой в домашней обстановке куда приятнее, чем грызть на ночь черствую булку в пустом редакционном кабинете, прислушиваясь к радиоприемнику: вдруг объявят тревогу.
Сейчас радиоточка пока молчала.
Зато неожиданно звякнул телефон. Звонили не по внутреннему, а по городскому аппарату. Из дома, подумал я, и не ошибся…
– Вадик, – услышал я голос матери, – завтра с утра Леночкин театр эвакуируют. Она сейчас в бухгалтерии оформляет все нужные бумаги и деньги. Может, ты подойдешь и поможешь мне уложиться? Багажа так много, что одной не управиться…
– Бери только самое нужное. Не на дачу переезжаешь. Куда, кстати?
– В Куйбышев. Сказали, что все уже там для нас приготовлено.
– Значит, порядок. А глаза вытри. Не время плакать.
– Неужели Москву отдадим?
– За Москву будем драться. Выдержим. – Голос у меня преувеличенно бодрый. Ни единого сбоя. – За комнатами я послежу. Все будет цело… Сейчас же иду домой. Не волнуйся, если опоздаю… С минуты на минуту следует ждать тревоги. Спускайся тогда в бомбоубежище. Комнат не запирай: без вас никто не зайдет…
Наша многокомнатная коммунальная квартира обезлюдела: часть жильцов уже эвакуировалась, комнаты их опечатали. Зато все оставшиеся как-то сдружились в эти трудные дни, вон даже двери перестали запирать, замки бездействуют… А завтра наш сплотившийся коллектив потеряет еще двух человек, и комната матери и старшей сестры перейдет ко мне на охрану.
Предупредив секретаря редакции о том, что сегодня ночую дома, я вышел на улицу. Этот час светомаскировки в Москве для меня самый тяжкий. Я не силен в так называемой ориентации в темноте и даже дома по ночам хожу ощупью, чтобы не задеть случайно передвинутый стул или кресло. Куриная слепота, как говорили в детстве. А на улицах я не различаю ни затемненных домов, ни теней прохожих на тротуарах, бреду почти впритирку к фасадам, спотыкаясь на перекрестках, когда тротуары кончаются. Улицу же переходить просто страшно: не вижу затемненных машин, а движение их определяю только по слуху. Конечно, по знакомым, давно исхоженным улицам идти сподручнее, но и тут я гляжу не вперед, а на небо. Не могу без волнения, без сердечной боли глаз от него оторвать.
А небо в октябре сорок первого само светится, хотя и не освещает улиц, скованных затемнением – без единого просвета, без единой щелки в шторах. Только небо пылает, сверкающие клинки прожекторов режут его плотную массу, рассекают, скрещиваются, тают и снова вспыхивают. Вот встретились два луча, и в их пересечении, в пятнышке света как бы застыла черная птица. Она движется, схваченная световыми клещами, вдруг вздрагивает, кренится набок и, объятая пламенем, летит вниз, исчезая в темноте московской октябрьской ночи.
Сбили!
Значит, я не слышал тревоги, объявленной по радио, когда после разговора с матерью пошел к лифту… Теперь наверняка остановят и загонят в какое-нибудь убежище. Тротуары были пусты, чужих шагов я не слышал. Но тут же в переулке в полуразрушенном бомбой доме вдруг очень ярко засветилось окно. Почему? Ведь в доме теперь никто не живет, а если я ошибаюсь, окна должны быть зашторены. Я огляделся и увидел направляющийся ко мне комендантский патруль.
– Товарищи! – закричал я. – В этом разбитом доме осветилось окно. Только что. Буквально на глазах у меня осветилось.
Патрульные уже заметили где. Двое бросились в подъезд, а третий остался со мной.
– Проверь у него документы, – крикнул на бегу один, – и жди нас. А если кто-нибудь из дома выскочит, берите его.
В темноте я был беспомощен и к тому же невооружен. Но на всякий случай остался. Предъявленные мною ночной пропуск и редакционная карточка вполне удовлетворили патрульного.
– А почему не в убежище? – строго спросил он.
– У нас в редакции никто не ходит в убежище. У нас работают, – огрызнулся я.
А из подъезда, минуя нас, действительно кто-то выскочил и побежал вперед, сливаясь с окружающим мраком. Не чудо ли, взрывная сила прозрения или обостренность всей нервной системы позволили мне увидеть этого человека. Коренастый, но для своей комплекции, пожалуй, слишком уж юркий, он бежал зигзагами по мостовой, очевидно понимая, что вслед ему будут стрелять. Не сговариваясь, мы оба бросились вдогонку, и я догнал его первым, обошел и бросился под ноги.
– Стой! – крикнул, выхватывая наган, патрульный. – Стрелять буду! Стой, тебе говорят.
Но бежать нарушитель не мог: я держал его за ноги, а тем временем подоспели те двое.
– Документов пока разглядывать не будем – возьмем так. В разрушенной квартире сигнальную лампу поставил на подоконнике. Без абажура, в пятьсот свечей. Могли бы и на месте кокнуть, но пусть лучше в штабе разбираются. А вам, товарищ, военное спасибо: какого хищника помогли задержать.
Сигнальщика сначала обыскали, потом увели. Ну а я побрел дальше, глубоко потрясенный тем, что и у нас в столице могут жить и работать глубоко затаившиеся и хорошо замаскированные пособники врага. На Кировской улице у меня снова проверили документы и все-таки загнали в ближайшее убежище: тревога еще не кончилась. Зычно и часто гремели наши зенитные батареи, где-то поблизости установленные, и небо по-прежнему рассекали прожекторные лучи. Вражеских самолетов я не разглядел, но их, наверное, было немало: ведь именно по ним и били зенитки.
Спускаюсь в подвал. Дверь тяжелая, хорошо пригнанная, да и сам подвал большой, с бетонными перекрытиями. Здесь полутемно и душно: людей много – сидят, стоят у стен, стиснутые, как в пригородном автобусе. Место выбираю себе на ступеньке, поближе к выходу, чтобы скорее добраться до дому в уличной черноте. На ступеньках за порогом тоже тесно и странно тихо: люди почему-то говорят шепотом.
Только прижавшие меня к стенке трое мужчин громко выражают свое недовольство.
– Чего стоишь у выхода? Места внизу не нашел?
– А кому я мешаю? – раздражаюсь я. – Места здесь не нумерованные.
Над нами фонарь – рядом с черной тарелкой громкоговорителя, и я отлично вижу всю троицу. Один в ватнике и лыжных штанах, другой в синей драповой куртке, а третий в распахнутом грязном плаще. Из-под пиджака у него видно горлышко винной бутылки.
– Можешь и синяк схлопотать, фрайер.
– Чур без «музыки», – останавливает его дальний, в лыжных штанах.
– Сыми-ка ты его часики, – вмешивается в не очень любезный наш разговор человек в драповой куртке.
– Не играй с парнишкой, – откликается его собеседник в лыжных штанах, – не для того мы здесь.
Я уже давно понял, с кем имею дело и о какой «музыке» идет речь. «Блатная музыка» – воровской разговор шпаны. Конечно, в этом подвале моим часам действительно ничего не угрожает. Тут тебе не одесский «толчок». Да и сами они сразу же от меня отодвинулись, перешли на шепот. Знают бывалые хитрованцы, что в бомбоубежище опускаешься с самым тебе драгоценным. И действительно, в подвале чемоданов полным-полно. Так на что же эти бандиты рассчитывают? Решение принимает старший из них, стриженный под машинку человек в лыжных штанах и ватнике.
– А зачем нам ночной пропуск? Кто-кто, а мы-то знаем, что есть и целиком эвакуированные квартиры, – слышу я.
– Отбой! – возвещает голос диктора в черной тарелке.
Дверь открывается, и старик в кожаной куртке кричит с порога:
– Выходить строго по очереди, не толпиться и не спешить, а главное, крепко-накрепко держать свои вещи.
Мои блатные знакомцы исчезают первыми. А я на всякий случай позвоню в угрозыск: может, там и заинтересуются.
От управдома – им оказался тот самый старик в кожаной куртке – звоню на Петровку, 38. К телефону подходит начальник отдела – так он мне представился – Стрельцов. Рекомендуюсь и рассказываю о заинтересовавшем меня инциденте.
– Сразу видно журналиста, – говорит он.
– Почему?
– Уж очень точны у вас словесные портреты. Ворье, конечно. Если попадутся, возьмем.
Я начинаю злиться.
– А если не попадутся?
– Попадутся. Для чего им в Москве сидеть, когда город эвакуируется? И есть действительно такие квартиры, из которых все жильцы выехали. Кстати, вы ко мне от управдома звоните?
– От управдома.
– Тогда скажите ему от моего имени, чтобы он завтра же вместе с участковым обошел все брошенные квартиры и опечатал их.
Передав управдому приказ уголовного розыска, ухожу наконец домой. Дверь открывать своим ключом не приходится, мать уже вернулась из убежища.
2. Новые жильцы
Мать в заплаканными глазами проводила меня к себе в комнату. Леночка лежала на кровати неузнаваемо похудевшая: волнения, волнения. Как-никак, а эвакуация – это далеко не праздник.
На круглом большом столе было навалено все, что мать собиралась увезти с собой. На три чемодана примерно. Я, как главный упаковщик, сразу же начинаю отбор.
– Ты не спорь, мама, Вадик знает, что нам понадобится, – говорит, не вставая, Леночка. – Театральные мои вещи у нас – в общем багаже вместе с декорациями. Ну а личное все, что нам может понадобиться, Вадим отберет.
У меня жесткий курс упаковки. Постельное белье? Хватит двух комплектов. На одном спите, другое стирается. Все шерстяные вещи прежде всего: зима в Куйбышеве тяжелая. На лето тоже немногое нужно. А это что? Сервиз? Хватит двух фаянсовых кружек и одной эмалированной для заварки. Двух глубоких тарелок достаточно, а может, и они не понадобятся, в столовке кормиться будут. Кухонную посуду сократить вдвое по той же причине.
Через час большой, а по-моему, даже слишком большой чемодан готов. Мать плачет, Лена молчит, а я ухожу от греха подальше. Курят у нас в передней – огромной и захламленной чьими-то сундуками и корзинами. Сейчас тут двое: портной Клячкин и оркестровый музыкант Мельников. Клячкин прозевал эвакуацию: мастерская его попросту разбежалась кто куда, а он решил твердо: из Москвы ни шагу! Стар, мол, для фронта, а рабочие руки и здесь пригодятся.
– На интендантский паек хоть сейчас иди. Портных, оказывается, и тут маловато. Фронт близехонек, а шинельки да ватники очень требуются, – ухватил я его реплику, – да и моя Анна Власьевна по специальности – брючница. А штаны кроить – что штатские, что солдатские, не все ли равно?
– Ну а мне не все равно, – откликнулся его собеседник. – Сейчас я в оркестре Большого театра, составили все-таки из оставшихся. Работаем по соседству – в Экспериментальном. И оркестр играет, и публики – полон зал. А что будет, когда наши к Мазилову отойдут?
– Не отойдем мы к Мазилову, Михал Михалыч, – вмешиваюсь я. – У нас в редакции два военспеца сидят. Они бы вам объяснили, что фронт под Можайском, а не в полуверсте от Москвы. Тысячи самолетов к Москве рвутся, а пропускаем мы их только поштучно. Да еще сбиваем где-нибудь на окраинах города.
– Был случай в истории, когда Москву сдали, Вадик, – мнется музыкант. – Страшно мне. По-соседски говорю: страшно.
– А вот до такой степени пугаться не следует: сквозь закрытую дверь слышно. – Это выходит из своей комнаты, присоединяясь к курильщикам, седой, коротко стриженный человек в морской тельняшке. Это командир ремонтирующегося в Мурманске бронекатера, приехавший по командировке в Наркомат обороны. Семья у него где-то в эвакуации.
– Не пугайтесь, дружище, – повторяет он, – я и без Вадиковых военспецов вам скажу, что к Москве они не прорвутся. История редко повторяется, да и стратегическая ситуация сейчас совсем другая, чем в годы Кутузова. Что было целесообразно тогда, не годится теперь, и наше военное командование хорошо знает об этом.
Раздался звонок. Протяжный и длинный, как звонят обычно почта или милиция. Я впустил участкового и двух его спутников: мужчину лет сорока, а может, и больше, к тому же давно не бритого, и женщину чуть помоложе. Оба – с чемоданами. В том, что это муж и жена, никто из нас не усомнился. Да и одеты они были почти одинаково: он – в черной кожанке, она – в матовом черном плаще, волосы от дождя мокрые. Но смотрели мы все не на них, а на участкового. Зачем он?
– Где тут у вас комната Пахомовых? – спросил он.
Я указал на левую дверь по коридору с краю:
– Так она же опечатана.
– Я ставил печати, я и сыму, – сказал участковый. – Вот, новых жильцов к вам привел. Их дом сейчас разбомбили.
Он уже снимал сургуч с двери.
– А законно ли это? – усомнился я. – Вернутся же когда-нибудь и Пахомовы. Не на фронт поехали, а на Дальний Восток. И все вещи их здесь.
– Не вернутся Пахомовы, – нахмурился участковый. Он смотрел не на нас, а себе под ноги. – Сожгли их эшелон под Москвой – две бомбы, одна за другой. И вещички их никто не востребует.
Мы молчали, пока новые жильцы размещались в комнате: где-то ведь надо жить.
Когда участковый ушел, новый жилец вышел в переднюю.
– Обычно так бывает: все соседи по квартире или друзья, или неприятели. И нам бы хотелось, чтобы вы приняли нас как друзей, – сказал он. – Прошу любить и жаловать, как говорят в таких случаях. Фамилия моя Сысоев, а зовут Павлом Филипповичем. Специальность – главный бухгалтер, работаю в промысловой кооперации. Иринка моя там же, только в другом отделе. На кухню не претендуем: обедаем в столовке, а завтрак и ужин можно и на электроплитке согреть. Возвращаемся запоздно, никого не побеспокоим. Иногда и дома сидим, если работы, как говорится, по горло. Людей-то меньше половины осталось, за троих приходится лямку тянуть. Вот такие-то пироги, друзья.
– Запоздно возвращаться – ночной пропуск надо иметь, – сказал Клячкин.
– И пропуска есть, и в темноте ходить научились.
– А с военной службой как? – спросил капитан.
– Забронирован по месту работы.
– Ну так до конца войны и проживете здесь. Соседи у вас все нестроевики. Один на флейте в оркестре играет, другой военные шинели шить собирается. А третий и хотел было в рай, да грехи не пускают. Только меня, может быть, вы в последний раз видите.
– Я так и понял, что вы человек военный.
– Березин, – назвал себя капитан. – В командировке здесь.
– Страшновато все-таки в Москве оставаться, – сказал Сысоев. – Столько пережито – не расскажешь. А бои все идут, и с боями все дальше отходим.
Капитан пожевал губами, будто какие-то нужные слова подыскивал. Щеки его еще глубже запали. Я все ждал, ждал этих слов и дождался:
– Верно, отходим. Так ведь и пружина, если давить на нее, сжимается. Я в наркомате со многими специалистами говорил. И ни один не сомневается: именно здесь, под Москвой, мы разобьем гитлеровские армии «Центра». Они к нам разведчиков забрасывают. Пусть! Не так уж страшно. О чем сообщат им эти разведчики? О том, что Москва на осадном положении живет и работает. А когда осадное положение объявляется? Когда город штурмом брать надо. А вот силенок на такой штурм у пресловутого «Центра» нет. Тут за каждый километр битыми дивизиями расплачиваться приходится. И распрямится наша сжавшаяся пружина, да так распрямится, что придется им далеко от Московской области зимовать. И летать тогда над вашими домами их самолеты не будут. И о воздушной тревоге забудете.
Усомниться в такой истовой вере в разгром Гитлера под Москвой никто не отважился. Наш собеседник ушел устраиваться на новом месте, а я оглянулся на дверь наших двух смежных комнат. Светящаяся полоска под дверью исчезла: мать и сестра уже легли спать.
Встал я с ними в четыре утра, чтобы проводить обеих до поезда. Но не пришлось: в поданном театром автобусе не нашлось места для провожающих. Проститься едва удалось здесь же у подъезда, махнуть рукой и проследить взглядом за автобусом, сворачивающим на углу у Петровки.
И тут мне пришла в голову одна мысль: а не попытаться ли мне еще раз попроситься на фронт. Ведь говоря о свежих дивизиях, капитан подразумевал и дивизии добровольцев. А я знал, что штаб одной из таких дивизий находился на аэродроме. От Кузнецкого моста это было совсем не близко, но досыпать утренние часы уже не хотелось. И я, надев ватник и кепку, зашагал через весь город пешком: подходящего транспорта не было.
В октябре сорок первого года Москву было трудно узнать. Не холодная осень, сменившая сентябрьское бабье лето, не ледяной шквальный ветер, метавшийся по безлюдным утренним улицам, так неузнаваемо преобразили привычный их облик. Другое – белые бумажные кресты, наклеенные на оконные стекла: люди говорили, что это предохраняет стекло от взрывной волны. Грузовики, покрытые брезентом, выкрашенным желто-зелеными пятнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, – и это годилось для укрытия окон от возможного артиллерийского обстрела. «Слоны» на бульварных перекрестках – так прозвали в Москве большие брезентовые аэростаты, которые ночами поднимались на защиту города от вражеских самолетов. Все это я видел по утрам, когда уходил на работу в редакцию. Но сейчас осознавал эти изменения, будто видел их в первый раз.
В воздухе невыносимо пахло гарью: это эвакуируемые жгли ненужные им архивы и письма. Ветер уносил разбросанные по мостовой и тротуарам обрывки жженой бумаги. У книжных магазинов шла разменная торговля букинистическими книгами. Книги безжалостно обменивались на продукты и курево.
– «Пещеру Лехтвейса» переплетенную отдам за три пачки махорки.
– А «Рокамболь» есть?
– Могу достать, только за муку или грузинский чай.
– Двухтомник сказок Андерсена – за полкило сахару.
– Есть полный Дюма в издании Сойкина.
Откровенно говоря, я пожалел, что у меня нет при себе табаку или махорки. Прошел, даже не взглянув на книги. А улицы тянулись одна за другой – уже окраинные, не асфальтированные. Прохожих мало, да и никто никуда не спешил. Изредка встречались ополченцы, шедшие повзводно строем, но еще не получившие даже винтовок. Штаб их я в конце концов нашел. А моя редакционная карточка, предъявленная при входе, сразу привела меня к командованию.
В комнате было четверо: двое военных и двое штатских – в таких же ватниках, как и я. Не зная никого по должности или по званию, я крикнул с порога:
– Не могу больше так жить. Прошу зачислить меня рядовым в состав рабочей дивизии!
– Ваши документы, – тихо сказал один из военных.
Я опять предъявил ту же редакционную карточку.
Военный прочел, оглядел меня молча, должно быть определяя мой возраст по внешности.
– Вы, вероятно, забронированы по месту работы?
– Никто не помешает мне отказаться от брони.
Место у меня в газете было действительно забронировано. Только при моей негодности к военной службе броня, понятно, была мне не нужна.
Военный улыбнулся и наклонился к старику в ватнике: он, как потом выяснилось, был председателем медицинской комиссии.
– Если ограниченная годность невелика, – сказал старик, – мы его, пожалуй, возьмем. А ну-ка подымите левую ногу, молодой человек. На заказ туфли шьете? – засмеялся он и добавил, обращаясь к военному: – Какая же это ограниченная годность, это полная непригодность к военной службе. Что же вы думаете, и в армии вам сапоги по заказу будут шить или в этих туфельках по окопам прыгать станете? Похвалим, товарищи, его за отвагу и сообщим в газету о том, что он нас хотел обмануть.
– Ладно, пусть на службу идет, – сказал военный. – А работать для армии можно везде. И в тылу, и на фронте. Попросите редактора, чтобы военкором послал. Вот так.
На круглом большом столе было навалено все, что мать собиралась увезти с собой. На три чемодана примерно. Я, как главный упаковщик, сразу же начинаю отбор.
– Ты не спорь, мама, Вадик знает, что нам понадобится, – говорит, не вставая, Леночка. – Театральные мои вещи у нас – в общем багаже вместе с декорациями. Ну а личное все, что нам может понадобиться, Вадим отберет.
У меня жесткий курс упаковки. Постельное белье? Хватит двух комплектов. На одном спите, другое стирается. Все шерстяные вещи прежде всего: зима в Куйбышеве тяжелая. На лето тоже немногое нужно. А это что? Сервиз? Хватит двух фаянсовых кружек и одной эмалированной для заварки. Двух глубоких тарелок достаточно, а может, и они не понадобятся, в столовке кормиться будут. Кухонную посуду сократить вдвое по той же причине.
Через час большой, а по-моему, даже слишком большой чемодан готов. Мать плачет, Лена молчит, а я ухожу от греха подальше. Курят у нас в передней – огромной и захламленной чьими-то сундуками и корзинами. Сейчас тут двое: портной Клячкин и оркестровый музыкант Мельников. Клячкин прозевал эвакуацию: мастерская его попросту разбежалась кто куда, а он решил твердо: из Москвы ни шагу! Стар, мол, для фронта, а рабочие руки и здесь пригодятся.
– На интендантский паек хоть сейчас иди. Портных, оказывается, и тут маловато. Фронт близехонек, а шинельки да ватники очень требуются, – ухватил я его реплику, – да и моя Анна Власьевна по специальности – брючница. А штаны кроить – что штатские, что солдатские, не все ли равно?
– Ну а мне не все равно, – откликнулся его собеседник. – Сейчас я в оркестре Большого театра, составили все-таки из оставшихся. Работаем по соседству – в Экспериментальном. И оркестр играет, и публики – полон зал. А что будет, когда наши к Мазилову отойдут?
– Не отойдем мы к Мазилову, Михал Михалыч, – вмешиваюсь я. – У нас в редакции два военспеца сидят. Они бы вам объяснили, что фронт под Можайском, а не в полуверсте от Москвы. Тысячи самолетов к Москве рвутся, а пропускаем мы их только поштучно. Да еще сбиваем где-нибудь на окраинах города.
– Был случай в истории, когда Москву сдали, Вадик, – мнется музыкант. – Страшно мне. По-соседски говорю: страшно.
– А вот до такой степени пугаться не следует: сквозь закрытую дверь слышно. – Это выходит из своей комнаты, присоединяясь к курильщикам, седой, коротко стриженный человек в морской тельняшке. Это командир ремонтирующегося в Мурманске бронекатера, приехавший по командировке в Наркомат обороны. Семья у него где-то в эвакуации.
– Не пугайтесь, дружище, – повторяет он, – я и без Вадиковых военспецов вам скажу, что к Москве они не прорвутся. История редко повторяется, да и стратегическая ситуация сейчас совсем другая, чем в годы Кутузова. Что было целесообразно тогда, не годится теперь, и наше военное командование хорошо знает об этом.
Раздался звонок. Протяжный и длинный, как звонят обычно почта или милиция. Я впустил участкового и двух его спутников: мужчину лет сорока, а может, и больше, к тому же давно не бритого, и женщину чуть помоложе. Оба – с чемоданами. В том, что это муж и жена, никто из нас не усомнился. Да и одеты они были почти одинаково: он – в черной кожанке, она – в матовом черном плаще, волосы от дождя мокрые. Но смотрели мы все не на них, а на участкового. Зачем он?
– Где тут у вас комната Пахомовых? – спросил он.
Я указал на левую дверь по коридору с краю:
– Так она же опечатана.
– Я ставил печати, я и сыму, – сказал участковый. – Вот, новых жильцов к вам привел. Их дом сейчас разбомбили.
Он уже снимал сургуч с двери.
– А законно ли это? – усомнился я. – Вернутся же когда-нибудь и Пахомовы. Не на фронт поехали, а на Дальний Восток. И все вещи их здесь.
– Не вернутся Пахомовы, – нахмурился участковый. Он смотрел не на нас, а себе под ноги. – Сожгли их эшелон под Москвой – две бомбы, одна за другой. И вещички их никто не востребует.
Мы молчали, пока новые жильцы размещались в комнате: где-то ведь надо жить.
Когда участковый ушел, новый жилец вышел в переднюю.
– Обычно так бывает: все соседи по квартире или друзья, или неприятели. И нам бы хотелось, чтобы вы приняли нас как друзей, – сказал он. – Прошу любить и жаловать, как говорят в таких случаях. Фамилия моя Сысоев, а зовут Павлом Филипповичем. Специальность – главный бухгалтер, работаю в промысловой кооперации. Иринка моя там же, только в другом отделе. На кухню не претендуем: обедаем в столовке, а завтрак и ужин можно и на электроплитке согреть. Возвращаемся запоздно, никого не побеспокоим. Иногда и дома сидим, если работы, как говорится, по горло. Людей-то меньше половины осталось, за троих приходится лямку тянуть. Вот такие-то пироги, друзья.
– Запоздно возвращаться – ночной пропуск надо иметь, – сказал Клячкин.
– И пропуска есть, и в темноте ходить научились.
– А с военной службой как? – спросил капитан.
– Забронирован по месту работы.
– Ну так до конца войны и проживете здесь. Соседи у вас все нестроевики. Один на флейте в оркестре играет, другой военные шинели шить собирается. А третий и хотел было в рай, да грехи не пускают. Только меня, может быть, вы в последний раз видите.
– Я так и понял, что вы человек военный.
– Березин, – назвал себя капитан. – В командировке здесь.
– Страшновато все-таки в Москве оставаться, – сказал Сысоев. – Столько пережито – не расскажешь. А бои все идут, и с боями все дальше отходим.
Капитан пожевал губами, будто какие-то нужные слова подыскивал. Щеки его еще глубже запали. Я все ждал, ждал этих слов и дождался:
– Верно, отходим. Так ведь и пружина, если давить на нее, сжимается. Я в наркомате со многими специалистами говорил. И ни один не сомневается: именно здесь, под Москвой, мы разобьем гитлеровские армии «Центра». Они к нам разведчиков забрасывают. Пусть! Не так уж страшно. О чем сообщат им эти разведчики? О том, что Москва на осадном положении живет и работает. А когда осадное положение объявляется? Когда город штурмом брать надо. А вот силенок на такой штурм у пресловутого «Центра» нет. Тут за каждый километр битыми дивизиями расплачиваться приходится. И распрямится наша сжавшаяся пружина, да так распрямится, что придется им далеко от Московской области зимовать. И летать тогда над вашими домами их самолеты не будут. И о воздушной тревоге забудете.
Усомниться в такой истовой вере в разгром Гитлера под Москвой никто не отважился. Наш собеседник ушел устраиваться на новом месте, а я оглянулся на дверь наших двух смежных комнат. Светящаяся полоска под дверью исчезла: мать и сестра уже легли спать.
Встал я с ними в четыре утра, чтобы проводить обеих до поезда. Но не пришлось: в поданном театром автобусе не нашлось места для провожающих. Проститься едва удалось здесь же у подъезда, махнуть рукой и проследить взглядом за автобусом, сворачивающим на углу у Петровки.
И тут мне пришла в голову одна мысль: а не попытаться ли мне еще раз попроситься на фронт. Ведь говоря о свежих дивизиях, капитан подразумевал и дивизии добровольцев. А я знал, что штаб одной из таких дивизий находился на аэродроме. От Кузнецкого моста это было совсем не близко, но досыпать утренние часы уже не хотелось. И я, надев ватник и кепку, зашагал через весь город пешком: подходящего транспорта не было.
В октябре сорок первого года Москву было трудно узнать. Не холодная осень, сменившая сентябрьское бабье лето, не ледяной шквальный ветер, метавшийся по безлюдным утренним улицам, так неузнаваемо преобразили привычный их облик. Другое – белые бумажные кресты, наклеенные на оконные стекла: люди говорили, что это предохраняет стекло от взрывной волны. Грузовики, покрытые брезентом, выкрашенным желто-зелеными пятнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, – и это годилось для укрытия окон от возможного артиллерийского обстрела. «Слоны» на бульварных перекрестках – так прозвали в Москве большие брезентовые аэростаты, которые ночами поднимались на защиту города от вражеских самолетов. Все это я видел по утрам, когда уходил на работу в редакцию. Но сейчас осознавал эти изменения, будто видел их в первый раз.
В воздухе невыносимо пахло гарью: это эвакуируемые жгли ненужные им архивы и письма. Ветер уносил разбросанные по мостовой и тротуарам обрывки жженой бумаги. У книжных магазинов шла разменная торговля букинистическими книгами. Книги безжалостно обменивались на продукты и курево.
– «Пещеру Лехтвейса» переплетенную отдам за три пачки махорки.
– А «Рокамболь» есть?
– Могу достать, только за муку или грузинский чай.
– Двухтомник сказок Андерсена – за полкило сахару.
– Есть полный Дюма в издании Сойкина.
Откровенно говоря, я пожалел, что у меня нет при себе табаку или махорки. Прошел, даже не взглянув на книги. А улицы тянулись одна за другой – уже окраинные, не асфальтированные. Прохожих мало, да и никто никуда не спешил. Изредка встречались ополченцы, шедшие повзводно строем, но еще не получившие даже винтовок. Штаб их я в конце концов нашел. А моя редакционная карточка, предъявленная при входе, сразу привела меня к командованию.
В комнате было четверо: двое военных и двое штатских – в таких же ватниках, как и я. Не зная никого по должности или по званию, я крикнул с порога:
– Не могу больше так жить. Прошу зачислить меня рядовым в состав рабочей дивизии!
– Ваши документы, – тихо сказал один из военных.
Я опять предъявил ту же редакционную карточку.
Военный прочел, оглядел меня молча, должно быть определяя мой возраст по внешности.
– Вы, вероятно, забронированы по месту работы?
– Никто не помешает мне отказаться от брони.
Место у меня в газете было действительно забронировано. Только при моей негодности к военной службе броня, понятно, была мне не нужна.
Военный улыбнулся и наклонился к старику в ватнике: он, как потом выяснилось, был председателем медицинской комиссии.
– Если ограниченная годность невелика, – сказал старик, – мы его, пожалуй, возьмем. А ну-ка подымите левую ногу, молодой человек. На заказ туфли шьете? – засмеялся он и добавил, обращаясь к военному: – Какая же это ограниченная годность, это полная непригодность к военной службе. Что же вы думаете, и в армии вам сапоги по заказу будут шить или в этих туфельках по окопам прыгать станете? Похвалим, товарищи, его за отвагу и сообщим в газету о том, что он нас хотел обмануть.
– Ладно, пусть на службу идет, – сказал военный. – А работать для армии можно везде. И в тылу, и на фронте. Попросите редактора, чтобы военкором послал. Вот так.
3. Листовки
Я писал по заказу редакции большую публицистическую статью о гитлеровской клике и, естественно, предпочел писать ее дома. Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я услышал, как по коридору танцующей походкой пробежала Лейда, напевая на знакомый мотив что-то совсем незнакомое.
Лейда, вероятно, была гадким утенком в детстве, некоей худенькой феечкой, длинноногой и не знавшей туфель на высоких каблуках, а сейчас в свои семнадцать лет оборачивалась этакой царь-лебедью. Стройная, с красивым профилем, ростом почти с меня… Когда я шел вместе с ней в булочную или в молочную, неоднократно и не без зависти видел интерес в глазах встречных мужчин, сумевших сразу же оценить ее по достоинству. Каюсь, и я сам часто на нее заглядывался, хотя, как мне казалось, она обращала на меня внимания не больше, чем на портного Клячкина. Подумаешь, сосед, ну и что из того следует? Тут, к счастью, я ошибся: просто с соседями в театр не ходят. А вот первый же пропуск на два лица, полученный ею от оркестранта Мельникова, она предложила мне, как наиболее подходящему компаньону…
Появилась Лейда в нашей квартире недавно, родом из Риги, там же окончила десятилетку. Сбежала, когда немцы уже подходили к городу. Родители ее отказались от эвакуации. Укатила с последним поездом в Москву к бабушке, которую звали Евой Михайловной. Комната у нее была отличная, имелись и сбережения, да еще и приработок: помогала хозяйствовать ныне погибшим Пахомовым. А сейчас и я хотел попросить о том же: привык к материнской заботе о чистой комнате, выстиранном белье, и по-домашнему приготовленных завтраках и ужинах. Лейда не возражала…
Звонко хлопнула дверь и минуту спустя опять открылась, и Лейда бегом уже без всякой песенки пробежала на кухню. Забыла что-нибудь, подумал я, прислушался. На кухне о чем-то взволнованно говорили, только не мог разобрать о чем. Затем голос Клячкиной: «Из всех мужиков один Вадим дома. Пошли к нему!» И в комнату без стука ворвались жены всех оставшихся на «осадном положении». Даже Ева Михайловна стала на пороге.
– Посмотрите-ка, что сейчас принесла Лейда, – сказала Клячкина, протянув мне листок бумаги с отпечатанным текстом.
Это была листовка – одна из тех, что фашисты разбрасывали в городе.
– Где и от кого ты это получила? – строго спросил я Лейду.
– Ни от кого. Эта бумажка была в ручку наружной двери засунута.
Вот уже и действует засланная к нам вражеская разведка, подумал я. Хорошо бы обнаружить разносчика этих пасквильных писем. Оно, конечно, не последнее, за ним появятся и другие, столь же глупые, сколь и мерзкие. Но как? Может быть, подежурить ночку на лестнице: вдруг попадется. Пока же надо подготовить соседей.
– Все это гнусная ложь и клевета, – сказал я. – Гитлеровцы ничем не брезгают и никого не жалеют. Уж если обманывать, так похлеще! Чем лживей, тем лучше. Коммунистов они не наказывают, а вешают. И никакого пайка вам не дадут, а голодом заморят. Да они спят и видят, чтобы до Москвы добраться, только они ее даже в бинокль не увидят. А листовки хранить не нужно, они никому из вас не понадобятся. Чего немцам хочется? Чтобы тылы наши ослабить, наших защитников оклеветать, лживыми обещаниями панику посеять.
Женщины молчали. Я подумал, что говорю с ними обычным газетным языком. Житейская речь проще. А может, вот такая листовка кое-кого и смутит. Но я ошибся: окружали меня люди, для которых ложь – это ложь, а грязь есть грязь, которая может душу испачкать.
– А что же нам с этой бумажкой делать? – спросила Ева Михайловна, придерживая открытую дверь.
Начали гадать.
– Сжечь и выбросить в мусорное ведро.
– Снести в милицию.
– Можно и в газету написать, чтоб не старались.
– Стараться-то они все равно будут.
– А ты бы, Вадим, комиссару отдал, – сказала до сих пор молчавшая жена Мельникова.
Комиссаром у нас прозвали жильца из соседней квартиры, который жил здесь с восемнадцатого года. Его называли иногда и чекистом: он работал еще вместе с Дзержинским. Был он худ, сед и тонок в талии, коротко стригся и всегда ходил в штатском, даже кожаной куртки не носил. По утрам за ним приезжала машина – старенькая черная «эмка», на которой он иногда подвозил меня до Лубянки, как по привычке оговаривались старые москвичи, подразумевая улицу Дзержинского.
Вот я и зашел к нему, памятуя, что вчера еще встретил его на лестнице и он с гримасой боли сообщил мне, что заболел, а болеть ему нельзя, в отделе каждый человек на счету. На вопрос, что с ним, ответил сквозь зубы, что у него острый приступ радикулита: ни согнуться, ни разогнуться. В квартире он жил один, все комнаты напротив и рядом были опечатаны. Когда я позвонил, никто не вышел. Только послышался его голос: «Входите, не заперто».
Лейда, вероятно, была гадким утенком в детстве, некоей худенькой феечкой, длинноногой и не знавшей туфель на высоких каблуках, а сейчас в свои семнадцать лет оборачивалась этакой царь-лебедью. Стройная, с красивым профилем, ростом почти с меня… Когда я шел вместе с ней в булочную или в молочную, неоднократно и не без зависти видел интерес в глазах встречных мужчин, сумевших сразу же оценить ее по достоинству. Каюсь, и я сам часто на нее заглядывался, хотя, как мне казалось, она обращала на меня внимания не больше, чем на портного Клячкина. Подумаешь, сосед, ну и что из того следует? Тут, к счастью, я ошибся: просто с соседями в театр не ходят. А вот первый же пропуск на два лица, полученный ею от оркестранта Мельникова, она предложила мне, как наиболее подходящему компаньону…
Появилась Лейда в нашей квартире недавно, родом из Риги, там же окончила десятилетку. Сбежала, когда немцы уже подходили к городу. Родители ее отказались от эвакуации. Укатила с последним поездом в Москву к бабушке, которую звали Евой Михайловной. Комната у нее была отличная, имелись и сбережения, да еще и приработок: помогала хозяйствовать ныне погибшим Пахомовым. А сейчас и я хотел попросить о том же: привык к материнской заботе о чистой комнате, выстиранном белье, и по-домашнему приготовленных завтраках и ужинах. Лейда не возражала…
Звонко хлопнула дверь и минуту спустя опять открылась, и Лейда бегом уже без всякой песенки пробежала на кухню. Забыла что-нибудь, подумал я, прислушался. На кухне о чем-то взволнованно говорили, только не мог разобрать о чем. Затем голос Клячкиной: «Из всех мужиков один Вадим дома. Пошли к нему!» И в комнату без стука ворвались жены всех оставшихся на «осадном положении». Даже Ева Михайловна стала на пороге.
– Посмотрите-ка, что сейчас принесла Лейда, – сказала Клячкина, протянув мне листок бумаги с отпечатанным текстом.
Это была листовка – одна из тех, что фашисты разбрасывали в городе.
– Где и от кого ты это получила? – строго спросил я Лейду.
– Ни от кого. Эта бумажка была в ручку наружной двери засунута.
Вот уже и действует засланная к нам вражеская разведка, подумал я. Хорошо бы обнаружить разносчика этих пасквильных писем. Оно, конечно, не последнее, за ним появятся и другие, столь же глупые, сколь и мерзкие. Но как? Может быть, подежурить ночку на лестнице: вдруг попадется. Пока же надо подготовить соседей.
– Все это гнусная ложь и клевета, – сказал я. – Гитлеровцы ничем не брезгают и никого не жалеют. Уж если обманывать, так похлеще! Чем лживей, тем лучше. Коммунистов они не наказывают, а вешают. И никакого пайка вам не дадут, а голодом заморят. Да они спят и видят, чтобы до Москвы добраться, только они ее даже в бинокль не увидят. А листовки хранить не нужно, они никому из вас не понадобятся. Чего немцам хочется? Чтобы тылы наши ослабить, наших защитников оклеветать, лживыми обещаниями панику посеять.
Женщины молчали. Я подумал, что говорю с ними обычным газетным языком. Житейская речь проще. А может, вот такая листовка кое-кого и смутит. Но я ошибся: окружали меня люди, для которых ложь – это ложь, а грязь есть грязь, которая может душу испачкать.
– А что же нам с этой бумажкой делать? – спросила Ева Михайловна, придерживая открытую дверь.
Начали гадать.
– Сжечь и выбросить в мусорное ведро.
– Снести в милицию.
– Можно и в газету написать, чтоб не старались.
– Стараться-то они все равно будут.
– А ты бы, Вадим, комиссару отдал, – сказала до сих пор молчавшая жена Мельникова.
Комиссаром у нас прозвали жильца из соседней квартиры, который жил здесь с восемнадцатого года. Его называли иногда и чекистом: он работал еще вместе с Дзержинским. Был он худ, сед и тонок в талии, коротко стригся и всегда ходил в штатском, даже кожаной куртки не носил. По утрам за ним приезжала машина – старенькая черная «эмка», на которой он иногда подвозил меня до Лубянки, как по привычке оговаривались старые москвичи, подразумевая улицу Дзержинского.
Вот я и зашел к нему, памятуя, что вчера еще встретил его на лестнице и он с гримасой боли сообщил мне, что заболел, а болеть ему нельзя, в отделе каждый человек на счету. На вопрос, что с ним, ответил сквозь зубы, что у него острый приступ радикулита: ни согнуться, ни разогнуться. В квартире он жил один, все комнаты напротив и рядом были опечатаны. Когда я позвонил, никто не вышел. Только послышался его голос: «Входите, не заперто».