Мы оставили наши вещи на теплой гальке внизу и пошли гулять по развороченной штормом набережной. Мои любимые пирсы походили на остатки космического города после ядерной войны. Стеклянные двери в лифт разбиты вдребезги. Какая чудовищная сила могла сделать такое с моей Имраей?
   Посмотрев на выбеленный солнцем и облепленный высохшими водорослями пейзаж, мы собрались возвращаться на Маяк, потому что жара стояла невыносимая, а дома нас ждали нераспакованные сумки и оставшийся с поезда обед.
   Купаться было не разрешено, так как происходит «сложный процесс адаптации». В канун своего 12-летия я стала вполне сносным и очень тихим, так сказать, выдрессированным, ребенком, поскольку почти четыре года провела в неразлучном контакте с отцом, который таскал меня повсюду и втайне, возможно, даже гордился плодом своего творения (хотя до меня лично доходила лишь сухенькая критика). Впрочем, самым большим его достижением можно считать мою абсолютную убежденность в собственной никчемности, уродливости и непотребности в этом высокообразованном и культурном мире.
   Так мы и шли в чинном молчании: впереди отец со своей ассирийской бородой, в темных очках, с непроницаемым лицом, и смиренная дочь – плетущееся следом разболтанное создание, потерянное в смутном промежутке между отрочеством и детством. Я кусала ногти, шмыгала носом и громко шаркала спертыми у мамы босоножками на непозволительно высоком каблуке. Ноги то и дело подворачивались, как у новорожденной газели, глаза слепило отсутствие забытых в поезде очков, а спина чесалась от пота, от пляжа, который мы покидали, и от моря, в котором мне не дали искупаться.
   Мы поднялись по невыносимо крутой лестнице, где не было ни сантиметра тени (как же папаша не любил пользоваться прохладным быстрым лифтом!), прошли сквозь санаторский парк, там еще куча ступенек по дороге с проходной.
   Имрая занимала огромное расстояние вдоль самого красивого побережья, но в плане материально-социальных благ имела уровень весьма провинциальный. Наш Маяк стоял особняком на горе, занимая целый мыс. Но кроме лавров с фисташками, там не было ничего, что помогло бы нам просуществовать в повседневной жизни, и мы ходили за покупками в поселок Эбра, где было приблизительно двенадцать многоквартирных домов и кооперативное чудо «Ласточкин дом», где можно было купить папин красный портвейн и Адкину красную панамку.
   Мы зашли в магазин. Я споткнулась о порог и влетела в чье-то заботливо подставленное плечо. Отец наградил меня испепеляющим взглядом, чтобы мне стало совестно за плесень в его отпуске, и сказал:
   – Тапки эти ты надеваешь в последний раз.
   – Угу, – ответила я, завершая свою партию уже в уме: «Как же, в последний. Это тебе надо уж очень сильно рассердиться, чтобы купить мне новую пару!»
   На следующий день отец выгуливал меня на санаторском причале и заодно наблюдал шикарный имрайский закат. А мое напряженное внимание сконцентрировалось в конце «днепровской» территории, где громоздился высокий забор и обтянутый сеткой пирс следующего санатория. Мой прошлогодний знакомый, обитатель зенита отцовских симпатий был тут как тут. Папаша это тоже заметил, и прежде чем я успела поскользнуться или подвернуть ногу, или вызвать гром небесный – страшная минута пришла сама по себе: мы встретились.
   – Здравствуй, львенок! – Йог покровительственно потрепал мои лохматые волосы. Он всегда называл меня львенком, я ведь любила львов. Мелкий льстец!
   – Здравствуй, Саша, – глядя мимо его страшных зелено-желтых глаз, ответила я, одновременно изумляясь, что он здоровается сначала со мной.
   – Я наблюдал за тобой сегодня. Знаешь, это потрясающее преображение. Ну что ж, теперь ты – настоящая женщина.
   Я, как всегда, не поняла, рассеянно глянув на мазут под ногтями и крест от потерянного лейкопластыря вокруг расчесанного комариного укуса.
   – Здравствуйте. – Саша пожал руку моему отцу.
   Спросил, как у нас в Киеве. Оказалось, что так же, как и у них в Питере.
   – Ну и как? – влезла я.
   Саша улыбнулся, но ничего не сказал. Они говорили потом, без меня, минут пять и договорились встречаться на пляже каждый день. Меня эта перспектива откровенно страшила.
   На следующий день Саша, прошлогодние блондинка и рыжая девочка, все в майках с рукавами, сидели, уютно устроившись в углу санаторского тента, и смотрели на нас с гостеприимными улыбками. Я была одета в ярко-розовые лосины и алую майку с золотыми цветами (вы помните, какой это был шик в далеком девяносто третьем?), но чувствовала себя чучелом.
   – Что-то холодно сегодня, – сказал Саша, глядя на море. – У тебя шикарные волосы. Так вьются, – продолжил он, не поворачивая головы. – А это Вера.
   Блондинка встала, улыбаясь, подошла то ли ко мне, то ли к перилам, чтобы посмотреть на волны.
   – Просто Вера, ладно? Никаких теть… никаких «вы»… – у нее было очень приятное, сладкое лицо. Она вся была какая-то медовая, мягкая, небольшого роста, необычная и такая же идеальная, как и ее муж(?) Саша. Я бы дала ей лет 30. Впрочем, из-за нестандартности и сахарности всего ее облика я могла заблуждаться.
   – Ах, Вера, как это замечательно, не быть советской! Моя дочь никого и никогда не называет «тетей», – сказал мой отец, улыбаясь ей. Улыбка вышла уж больно фальшивой.
   – Это Таня, – сказала Вера, когда рыжая девочка стала шептать ей что-то. Я ничего не расслышала, кроме одного слова – «мама».
   – Садитесь к нам, сейчас я сварю кофе.
   Краем глаза, пока я рассматривала Рыжую, я заметила, как хищный Саша уже увлекает на соседний лежак моего отца и зарождается увлеченная беседа. Как всегда.
   – Ты выросла, – сказала Таня, внимательно рассматривая меня с ног до головы.
   Я ни капли не стеснялась и тоже таращилась на нее. Ей было лет восемь, вся в веснушках, пронзительно рыжая, даже рыжее меня, с рыжими бровями и ресницами. Мне понравились ее глаза – хулиганские, хитрые, слегка прищуренные, зеленые, как у котенка.
   – Ты вчера приехала? А мы неделю назад. Я позавчера купалась. Тебя вообще как зовут?
   Я представилась и покраснела.
   – Ада, а тебе сколько лет? – Вера выпрямилась с туркой в одной руке и пустой чашкой в другой.
   – Будет двенадцать.
   Саша обернулся, делая приглашающий жест рукой. Глянув на Таню, я подошла к нему.
   – На, это твой кофе. Ты пьешь кофе?
   – Э, нет, ей не положено. Маленькая еще! – быстро сказал отец, но Саша, сидящий между нами, молча позволил мне взять чашку из его теплых пальцев.
   – Ничего, думаю, ради сегодняшнего дня ей можно позволить. Ты посмотри, какая у тебя дочь! Замуж надо уже! – Он легонько коснулся меня локтем. – Только вот одеваться ты не умеешь.
   – Нет, с ней разговаривать бессмысленно. Есть многие вещи, которые ей решать не приходится, но с этого года свою одежду Ада выбирает сама, – вставил отец.
   Я все держала свой кофе, не решаясь сделать первый глоток.
   – Правда, пахнет хорошо, – сказал, а не спросил Саша, поднося к губам свою чашку.
   – Угу.
   – Ты знаешь, если папа не будет позволять пить кофе, то ты приходи к нам, и мы всегда сможем тебя угостить, – шепнул он мне на ухо, когда отец удалился на пирс, увлеченный беседой с Верой.
* * *
   На следующий день выяснилось, что Вера и Таня вообще из другого города, и Саша – совсем им не родственник. Ну да, как я могла не догадаться, ведь у таких, как он, жен не бывает!
   И тогда же во мне зародилось новое игривое чувство. Это сильно смахивало на азарт «казаков-разбойников», когда сидишь на фисташке и дрожишь то ли от страха, то ли от нетерпения – поймают ли, успеешь ли удрать? Только было что-то еще. Я всеми позвонками чувствовала, что йога сильно волнуют определенные аспекты моего развития, и от этой заинтересованности хотелось бежать, игриво оборачиваясь и визжа от удовольствия.
   Буквально тут же он у меня спросил, не начались ли у меня месячные. Я была готова к подобному вопросу (а как же? чтоб он да не спросил?!), и, когда ответила утвердительно, он так особенно, так радостно улыбнулся, что я даже почувствовала несказанную гордость за свой бестолковый организм.
   И потом началось. Жаль, что именно про эти дни у меня не осталось ни одной записи. Через шесть месяцев на тренировке по фигурному катанию я услышала песню, которая до этого все лето играла в моих наушниках – «yello, drive/driven», и дикая, истошная ностальгия скрутила меня так, что я прыгнула полуторный «сальхов» и потом горько зарыдала. А придя домой, уничтожила все свои тайные записочки и открыто признала, что дико, до помешательства, влюблена.
   А летом было вот что.
   Мы уже не стояли в позе драконов и цапель, мы не делали «х-х-хы!», а сидели на одном из разрушенных пирсов, свесив ноги в четырех метрах над водой, и говорили… говорили… говорили… С несказанной легкостью ему удалось проникнуть в налившиеся соком, пульсирующие весной дебри моей Неможной фантазии, и я выплескивала ему все – про бесконечность, про секс и смерть, про себя, танцующую в сумрачном зеркале под вздохи «Энигмы» и дрожание свечного пламени, так, что глядя в глаза своему отражению, мне открывается свечение звезд и лоск бокалов моего внутреннего зазеркалья. Словно сказочный персонаж из какого-то другого мира, он загипнотизировал стража моих мозговых владений своим хищным кошачьим взглядом и, ловко подобрав ключ, тихонько проскользнул внутрь моего сознания. Он будто высвобождал из Неможного плена новое, фантастически красивое существо, которое с тихим восторгом рассматривало свои длинные ровные ноги, неприлично узкую талию и совершенно изумительную грудь первого размера. Мы сидели так часами. Наши загоревшие локти соприкасались нежным золотистым пушком, море плескалось под нашими ногами и то, что говорил он, идеально помещалось в зияющие то тут, то там, бреши в моем представлении о мире. То, что я танцую в темноте, – оказывается, хорошо. Во мне живет эта энергия, эта страсть к себе, когда веснушчатым взглядом я жадно впиваюсь в свои шикарные отражения в магазинных витринах. Но оказавшись в новом, взрослом теле, совершенно не знаю, как им управлять. Старый хитрый павиан – как осторожно, как грамотно он двигался ступенька за ступенькой, подводя меня к неизбежному финалу!
   Он обращался со мной, как с равной, словно, взяв за хрупкую женственную ладонь, помогал перебежать по радужному мостику через пропасть между детством и зрелостью (на тех самых невесомых босоножках с острыми каблучками), и в этом всем было для меня столько доселе не испытанной романтики! Но это была отнюдь не дружба – наоборот, между нами ежеминутно разрывались и громыхали снаряды межполовой вражды, чувства преследования и покорения, моя восторженная злоба и азарт.
   Отец каждый день спрашивал, о чем мы говорили, и я нехотя отбрехивалась, лепеча что-то про йогу и бесконечность. Хотя на самом деле, когда я боялась пройти по узкой крошащейся балке на втором этаже разрушенного пирса к месту, где мы обычно сидели, Саша (которого я тогда с чувством торжества переименовала в совершенно гнусного Альхена), стоя уже на том конце, усмехаясь, говорил: «А ты преврати свой страх в секс. Ты иди, бойся и кончай».
   В моем романе про космических пришельцев появилось больше любовных глав. В жаркие сиесты я садилась на каменные ступени Старого Дома, подставив лицо и плечи раскаленному солнцу, и совершенно по-новому любила себя – с этой медово-коричневой кожей, гладким лицом с веснушками. Любила, потому что точно знала – есть в мире такое существо, которое хочет гоняться за мной, которое готовится распахнуть свое огромное черное крыло, чтоб накрыть, которое сейчас помогает мне разобраться в этой моей неземной красоте и тешит себя искристыми надеждами на скорый сбор душистого урожая. Он сказал мне: «Ты сама почувствуешь, когда будешь готова. Ты подойдешь ко мне тогда и скажешь: „Саша, я готова“».
   Как-то раз, задетая очередной порцией «занимательной жизненной правды», я решилась-таки взять свой реванш и рассказала растлителю ужасно неприличный стишок:
 
Е…тся вошь, е…тся гнида,
Е…тся тетка Степанида,
Е…тся северный олень,
Е…тся все, кому не лень!
 
   На что Саша, умиленно ухмыльнувшись, сказал, что его философия состоит отнюдь не в е…, а в получении удовольствия, причем далеко не от одного этого процесса. Я притихла и продолжила внимать. Речь шла совсем не о безумных сношениях со всеми подряд и тем более (спорим, что вы все об этом подумали) не о «а теперь потрогай меня вот тут: знаешь, как это называется?». Он вообще не касался меня, только слегка придерживал спину, чтоб не горбилась, когда мы по утрам занимались гимнастикой.
   Отца не могли не насторожить перемены в моем отношении к Йогу, и он стал все чаще занимать меня каким-нибудь нуднейшим занятием вроде зубрения английского или, того хуже, – немецкого. И так как процесс акклиматизации уже прошел – под тент меня не пускали. А я совсем провалилась в цветущие сады своих новых фантазий, и мы могли за целый день не обмолвиться и словом, потому что я была настолько погружена в себя, что единственным внешним раздражителем, способным вызвать адекватную реакцию, был ехидно улыбающийся Альхен. И больше никто.
   О, тогда-то и начались мои пляжные гарцевания. Когда он был где-то в зоне видимости, то с каким упоительным восторгом я проносилась мимо, ловя укатившийся мяч, как красиво прогибалась, бултыхаясь в теплых прибрежных волнах, с каким упоением демонстрировала каждый сантиметр своего сильного молодого тела. Я захлебывалась счастьем, я играла во взрослые игры, удобно прикрывшись тенью своего недавнего детства, и украдкой, исподтишка училась делать то, что в мозгу само собой обозначилось как «соблазнять». Это тот первобытный восторг, когда, приплясывая, размахиваешь окровавленными кусками мяса перед бассейном с пираньями. Я ведь прекрасно понимала, чего мой загорелый друг хочет на самом деле, и, со всей своей новой взрослой трезвостью, я, игриво ухмыляясь, осознавала, что он никогда от меня этого не получит.
   Постепенно, когда намеки сделались более чем откровенными, и мы от цигуна плавно переместились к вопросам женственности и наслаждений, я, приосанившись, томно прогнув спинку и играя своей выгоревшей соломенной прядью, обдумывала, каким же это образом я могу одержать свою победу в этом первом жизненном поединке. Он наглел. Я притворялась, что ведусь. Я сидела, развесив уши, слушая про энергию ян-ци и про то, что если он мне чего-то не покажет, что-то не объяснит, то жизнь моя сложится совсем не так, как могла бы.
   Это были знойные, полные истомы и соблазна дни, когда я, двенадцатилетняя, чувствовала себя маленькой взрослой женщиной. Хитрой и коварной.
   Когда за неделю до отъезда, несмотря на установленные ограничения, я все-таки смогла пообщаться с ним еще раз, меня тут же задела новая, слегка агрессивная нетерпеливость, с какой он пророчил мне угрюмое неудовлетворенное будущее в случае отказа идти по предложенному пути. Я сладко улыбалась и спрашивала, что именно он хочет мне показать, какие такие новые упражнения? И потом, когда, лениво вздохнув, сказала: «ладно, так и быть, попробую прийти», он назначил мне свидание где-то в парке, на час дня, и в моем мозгу возник гениальный план. Проекция возможных событий пронеслась воинствующей колесницей, и я, поразмыслив, сказала: «Нет, давай лучше в час на Капитанском Мостике». Это такая сказочная смотровая площадка, на границе между Маяком и санаторием, место довольно укромное, но отлично просматриваемое с определенного пункта на самом Маяке. И потом, дав свое согласие, я на секунду замешкалась и, может быть, даже и пришла бы, если б не роковое, пошлое, как кабацкий шансон, это взбудораженное, чересчур поспешное: «Надень, пожалуйста, платье, то розовое. И без трусиков».
   Потом к лифту, где происходила беседа, пришел папа с нашими вещами и, коротко попрощавшись с Йогом, увлек меня за собой готовиться к ужину.
   Пока мы поднимались, я торжествующе смотрела на свое отражение в зеркале, и мое сердце колотилось громко и часто, дыхание перехватывало. И едва мы вышли, я отлично сыгранным дрожащим голосом, робко обратилась к отцу со словами: «Ты знаешь, ЧТО он мне говорил?».
   Да, папа не дурак – конечно, он догадывался! Он пришел в состояние подозрительного молчания и, довольно грубо отослав меня в комнату, стал о чем-то советоваться с Цехоцким, у которого мы снимали квартиру.
   Тревожная весть о моем намечающемся свидании облетела весь Маяк и даже коснулась самого начальника. Но никто до конца не верил.
   На пляж меня тогда все-таки пустили, но даже путь в сортир лежал под строгим конвоем. На общение с Верой и Таней легло страшное табу, и потом, когда незаметно подкралась страшная знойная сиеста и стрелки на часах сошлись острым клином, Зинка, стоящая на страже у Маяка, примчалась ко мне, красная, с выпученными глазами и завизжала: «Он там!!!». На одно короткое мгновение, пока десятки заботливых родительских рук не увели меня восвояси, я увидела его – пленительно красивого, в майке и шортах, лежащего на уютной скамейке под сенью дикого винограда прямо над обрывом. И я, в своем розовом сарафане, взмахнув рукой, потеряла его из виду на целый год.
   Оставшиеся полтора дня мы с отцом провели на тесном, выгнутом амфитеатром пляже санатория «Жемчужина», где я, притихшая и довольная, писала что-то в своей толстой тетрадке, смакуя терпкий, будоражащий вкус своей первой женской победы.
   Мне потом рассказывали, что вместо меня на Капитанский Мостик пришла группа агрессивно настроенных мужиков с Маяка, которые и без того не любили таких, как он, а тут вдруг ТАКОЕ… Говорят, у него были крупные неприятности, связанные с этим несостоявшимся свиданием. Я стала героем месяца, и меня все хвалили – вот какая девочка умная, а он-то, развратник старый, думал… но никто не знал о том новом, странном и страшном томлении, поселившемся в моем ликующем сердце, о той непонятной тягучей боли, оплетшей душу. Поезд уносил меня все дальше и дальше, прямиком в распахнувшиеся объятия ностальгии и жгучей, терпкой влюбленности.
   На следующий день после приезда домой меня отправили в летний лагерь в Карпатах и удачно простудившись, половину смены я провела в уютном турбазовском номере совсем одна, где, склонившись над письменным столом, писала повесть «Игра». Сказочные синие горы уходили далеко в безморье, идиллически зеленела широкая «полонина», в воздухе пахло поздним летом, горной травой, и дух захватывало от дивных воспоминаний. Иногда глубокой ночью я просыпалась оттого, что мне снилась моя Имрая, и горячие сладкие слезы катились по щекам, тая на моей дрожащей улыбке. Мне хотелось играть, и я ни разу ни в жизни, ни с экрана телевизора не видела человека, такого, как Альхен, который был бы достойным партнером. Ну, почти ни разу не видела. Через четыре месяца случилась еще одна история, не менее будоражащая.
 
   Осенью меня отправили в унылый октябрьский Артек.
   Тогда я уже прочно жила Альхеном, моим Гепардом, и, очутившись все в той же Имрае, в нескольких десятках километров от того места, вместо бальзамического избавления, была скручена новой болью. Мне было 12 лет, я была замечтавшейся растерявшейся девчушкой, которую тут же люто возненавидел весь отряд (и это было взаимно). И там, среди остывших пальм и отцветших олеандров, случилось то, что стало событием № 2 и уже окончательно и бесповоротно подорвало стандартное течение моей дальнейшей жизни.
   В памяти до сих пор стоит слегка затуманенный образ полутемной комнаты с удивительно красивыми картинками на уродливых клеенчатых обоях. В последний раз я ее видела немногим больше года назад. Помню, как ходила тогда в состоянии какой-то легкой возвышенности, смежной с ощущением сексуального возбуждения, как в ТОТ самый день. Я будто учуяла его. Чувство гадкой неприязни поднялось во мне и потом было смыто сумасшедшим интересом. Вожатые решили, что у меня проблемы с психикой, а он, похожий на Кристофера Ламберта, наградил меня скользким взглядом и бренчал на гитаре нам – таким же моральным уродам, как и я. Он ставил «Энигму» и Жана-Мишеля Жара и погружал нас в транс, а потом мы садились кружком и делились впечатлениями.
   Итак, сейчас будем восстанавливать эту комнату. Лампа взята в такой жлобский, советский стеклянный абажур, желтоватый, похожий на пивную кружку в толстых ромбах. Окна там не было. То есть было, но из застекленной веранды сделали отдельный кабинет, заколотив высокий проем какой-то доской. На саму доску были наклеены различные бумажки, паршивенькая ловушка для подростков – всякие там тесты, гороскопы, интересные картинки. Стулья. Одни – какие-то гостиничные, страшные и твердые – жуть: фанера и бордовая ткань. Другие – тоже страшные, но уже не гостиничные и не такие новые – какие-то дерматиновые, стоят слева, а новые – справа. В голове так и крутится: «Гостиничное дело – правое дело». Бред. У одной двери, с фотографией Горбачева в семейных трусах, стоит низкий журнальный столик. С ним тоже связаны какие-то неприятные ассоциации… не могла я себя почувствовать там как дома. Все эти мокрые гостиничные ассоциации. На столике два или три магнитофона – необходимое для психзанятий стереооборудование. Что еще? Все стены в каких-то картинках и фотографиях, в вырезках из журналов. И польщу самой себе: поддаваясь натиску того ничтожного процента теперешней реальности, напишу: мой портрет, фотография, самая удачная из всех, где я, плененный грустью и тоской почти еще ребенок, болтаясь в будоражащих мелодиях «drive/driven», позирую перед похабным объективом фотокамеры, настраиваясь на чувственную позу, качусь в полное Никуда. Я тогда не думала ни о будущем, ни тем более о прошлом. Я провалилась в adoreau. Он в восторге кричал:
   – Замечательно! Отлично! Это просто фантастика!
   А я не отвечала этим вполне искренним восклицаниям даже улыбкой. Проваливалась в какое-то небытие. Это ошеломляющее чувство нереальности.
   Я будто бежала по этим холодным осенним пляжам, сквозь тоскливые ранние сумерки смотрела на свою Имраю, поскуливая оттого, что adoreau тут нет, и неожиданно напоролась прямо на него.
   И я как сейчас помню себя, входящую в полутемную комнату после занятий. Как я бесшумно прикрываю за собой дверь. Этот приятный щелчок… Он видит меня, улыбается. Я тоже улыбаюсь. Эта гнусная улыбка, с какой я мучаюсь каждый вечер в ванной, глядя на себя в зеркало. Мне вроде не идет улыбаться. Но, тем не менее, я выдала эту гримасу, в которой сумасшедший романтик увидел что-то и…
   – Видишь, это настоящая, без всякого понта, форма протеста. Зверски, правда? – Я указываю пальцем на ярко-розовый шнурок, пересекающий мой лоб на древнеславянский лад.
   Он пожимает плечами. Озадаченный взгляд.
   – Очень даже неплохо. А что про слезы хочешь сказать?
   – Ничего. Меня просто за это хотят растерзать. Я ведь не как все, понимаешь? – Слезы стоят в моих глазах, но я держусь молодцом. Губы опять кривятся в лживой улыбочке.
   – Ах, даже так? А по-моему, ты сейчас симпатичней, чем когда-либо раньше.
   – Правда?
   – Ну, конечно, – опять улыбается.
   Я начинаю расслабляться, что-то щекочет сознание новой интригой. И после короткой паузы его цепкий взгляд раздевающим сканером проходится по моему телу.
   Я идиотски улыбаюсь, глядя на Михаила Сергеевича.
   – У тебя очень красивые ноги, – сказал он подчеркнуто серьезно, но с тенью необходимой улыбки.
   Я растерялась. Говорят комплименты. МНЕ? ТУТ? Я озадаченно посмотрела на свои темно-синие лосины и серую майку, все жутко грязное.
   Мои соотрядники – прыщавые, с пухлыми белыми ляжками пионерки – устроили настоящий бойкот и иначе, как «конченая» и «чувырла» меня не называли. И тут вот такое… Взгляд его проницательных глаз переместился на мое лицо.
   – И у тебя лицо очень необычное. То есть обычное, просто когда начинаешь его рассматривать, то оно делается необычным. И глаза у тебя очень красивые… ты вообще очень красивая. – Он по-дружески взял меня за плечи: – Ты понимаешь, я говорю это с чисто мужской точки зрения.
   – Да, а девчонки в палате орут, что у меня нос картошкой, – соврала я неизвестно зачем.
   Он отпустил меня, и стало намного легче.
   – Это все глупости, мелочи. Не в этом дело, когда речь идет о сексуальности женщины. Ты видела картины известных художников, обращала внимание на тех женщин? Они ведь не были идеально красивыми. Но чем они привлекают? Сексуальность – это совсем не классически правильное лицо.
   Он ходил кругами по пустой комнате, над чем-то раздумывая, я скромно стояла у доски с фотографиями. Потом внезапно нырнул сквозь длинные плотные занавески на веранду.
   – Иди сюда.
   Туда вообще-то из «детей» никого не пускали, и я входила с легкой неуверенностью.
   – Хочешь, я тебя сфотографирую? – Он сел на край стола.
   – Ну ладно… давай.
   – Поверь мне, а не им или себе – ты очень красивая.
   С ним было легко. Пугающе легко. Из каких-то закромов он вытащил обтягивающее черное платье из тончайшей кожи, алые перчатки и туфли «стилетто» на огромных острых каблуках. Естественно, меня тут же посетила мысль, откуда у него это все водится в шкафу. Но, хоть и заинтригованная, лишних вопросов я не задавала.