Страница:
В ретроспективе это было пророческое столкновение. Я любил историю, которую преподавал злобный и неприятный тип, ставящий мне плохие оценки за работы, в которые я вкладывал душу, причем часто за счет остальных предметов. Однажды я пришел к нему в слезах и заявил, что, по моему мнению, я сделал работу куда лучше, чем та оценка, которую он мне поставил. Он ответил, что работа была очень хорошей, однако из-за моего отвратительного почерка он оценил ее так, как это сделал бы любой экзаменатор: «У вас проблемы с письмом, Гилл». А я подумал, что нет, это у него проблемы с моим письмом. В тот момент я раз и навсегда решил, что дислексия – не моя проблема.
Но был еще один учитель. Один-единственный, которого каждый из нас может найти, если очень повезет. Он преподавал английский, и его звали Питер Скафэм. Он не учил меня писать, не делал со мной фонетических или каких-то других упражнений, которые помогают различать окончания. Он просто показал мне, как надо читать. Он читал все время и часто вслух. Он мог прийти в наше общежитие поздно вечером и начать читать нам истории о привидениях М. Р. Джеймса[33] при свете полной луны. Он разбирал с нами Блейка[34]. Стихотворение «Больная роза» было первым, которое я выучил наизусть. Я читал очень медленно, но и забывал очень немногое. Да и какая разница: книги – это не гонки. Книга не расплавится и не исчезнет. Автор ее мертв, а слова живы. Питер Скафэм показал мне это так ясно, насколько было возможно. Он не рассказывал мне ни об обществе мертвых поэтов[35], ни о Хелен Келлер[36], просто после его занятий мы не отходили от книжных полок. Однажды утром я нашел его на кафедре английского: он сидел на полу и рвал на части копии книги Шекспира. Он посмотрел на меня без всякого удивления и сказал: «Вы должны показать им, кто здесь хозяин».
Я никогда не собирался поступать в университет или техникум. Я наткнулся на художественную школу, пройдя через биржу труда и перебрав огромное количество черной работы: магазины, склады, строительные площадки, сады, кухни, работа официантом, нянькой и моделью. Я провел пять лет в колледже Святого Мартина[37], а потом попал в Слейд, где я писал экзамен по истории искусства перьевой ручкой. Заточив перья, я выводил элегантно неграмотные, романтические каракули. Значительная часть дислектиков в итоге начинают заниматься искусством или театром. Наряду с тревогой о возможной тупости отпрысков матери дислектиков почему-то уверены, что их дети художественно одарены. Как ампутированная конечность становится сильнее в оставшихся суставах, так и дети с проблемами в правописании развивают повышенное эстетическое восприятие, имеют природный вкус к линиям и цвету, работе с глиной и отсечению лишнего от мрамора. В церковном зале я увидел много понимающих улыбок, когда сказал, что учился в художественной школе. «Конечно, мы ведь все художественно одарены, не так ли?» – заявила женщина, которая, обнаружив свою скрытую дислексию после защиты докторской диссертации, теперь пыталась открыть в себе художественную жилку. Я оставался в этой среде почти до сорока лет. И довольно неплохо рисовал. С другой стороны, я занимался этим почти 25 лет, так что постепенно стал профессионалом. Нет никаких доказательств тому, что дислексия делает вас более чувствительным в культурном плане или более умелым в художественном по сравнению с людьми, которые умеют произносить слова по буквам. Просто мы заменяем пишущие ручки кистью. Это возвращает нам потерянную уверенность в себе. Я не жалею об искусстве, но, боже мой, когда я наконец уселся за письменный стол, это было похоже на возвращение домой. Вот что я пытался сказать с помощью светотени и перспективы! Почему я раньше не думал о словах? Просто потрясающе, насколько легко мне давалось письмо, если отбросить грамматику и правила. Если просто произносить вслух то, что я хочу выразить.
Джулиан Эллиот – исследователь специальных потребностей, учитель и эксперт по дислексии. Точнее, он был бы экспертом, если бы верил в то, что дислексия – не фикция. В прошлом году он вызвал большой ажиотаж своим заявлением, поставившим под сомнение само существование дислексии. Я позвонил ему: скорее всего, я нарывался на скандал. После всех лет мучений обнаружить, что я страдал от какой-то воображаемой болезни, что, скорее всего, я был просто тупым и отстающим? К счастью, сам стиль письма профессора Эллиота был таким же деревянным, как лучшая речь Буратино. Такими выражениями мог бы изъясняться какой-нибудь студент-второгодник. К несчастью, через три минуты разговора я был согласен почти со всем, что он сказал. Он был далек от образа занудного учителя грамматики, испачканного мелом и с заплатками на локтях. Наоборот, скорее это был либерал с чувствительной душой.
Его идея состоит в том, что дислексия превратилась в своего рода ярлык и ничего не значащую ловушку. Ей приписывают слишком много симптомов и проявлений – и словесную слепоту, и безграмотность, и потерю краткосрочной памяти, и низкую уверенность в себе, и ограниченное внимание, и неряшливость, и чувствительность к свету, и плохую зрительно-моторную координацию, неспособность отличить левую сторону от правой плюс обширный набор легких нарушений аутистического спектра. Теперь это понятие носит, скорее, не медицинский, а социальный характер. Эллиот делает упор на отсутствие какой-либо связи между величиной IQ и дислексией. Природой мы одарены не более, чем другие, и нет никаких доказательств тому, что мы более талантливы в художественной, театральной или оформительской сфере. С другой стороны, способность произносить блестящие речи тоже не является признаком высокого IQ, равно как и начитанность. Но тем не менее существует огромное давление со стороны родителей, чтобы рассматривать дислексию как нарушение, требующее специального лечения и сопровождающееся повышенной эстетической чувствительностью.
Эллиот не отрицает, что у некоторых детей есть трудности с письмом и чтением, но полагает, что это относится ко всем детям со специальными потребностями. Дислексию можно лечить точно так же, как и другие проблемы в обучении. Но сама мысль о роспуске клуба страдающих от дислексии вызывает ужас не только у родителей, но и у коммерчески заинтересованных школ и экспертов. Существует целая (и достаточно привлекательная) индустрия дислексии. Там, где государственная система пробуксовывает либо не желает помочь, она вступает в сговор с частным сектором, который в свою очередь счастлив предложить услуги, эксплуатирующие тревоги и страхи родителей. И теперь у нас есть легион специалистов, чьими визитками матери обмениваются у школьных ворот. Учителя продают собственные методики, начиная от работ с цветным целлофаном и заканчивая компьютерными программами со специальной гимнастикой. Искренне увлеченные и сочувствующие подразделения коммерческих организаций, занимающиеся дислексией, имеют чуть ли не самый высокий доход в отрасли частного образования.
Я рассказал Эллиоту, что у меня есть сын, страдающий от дислексии в той же степени, что и я, и приблизительно с тем же уровнем IQ, что был у меня в его возрасте. «Ах да, – сказал он. – Вероятно, есть определенная генетическая взаимосвязь, особенно при передаче нарушения от отца к сыну».
Я спросил разрешения у Али перед тем, как упоминать его в этой книге. Он сказал, что все в порядке, если только я не собираюсь его выставлять на этих страницах в виде карикатурного безграмотного юнца. Для решения проблем дислектиков могут использоваться практически те же приемы, с какими я столкнулся во время учебы в школе – больше работы, дополнительное чтение, дополнительные письменные упражнения, работа один на один с женщиной с этническими украшениями, говорящей медленным и громким голосом.
«Фэйрли Хаус» – школа, которая специализируется на дислексии и на связанных с ней трудностях в обучении. Золотой стандарт в области специальной помощи, и не случайно – обучение в школе достаточно недешево. Детей принимают по окончании начальной школы и помогают им совершить скачок в систему среднего школьного образования. Самый пугающий ночной кошмар для родителей – яростная конкуренция за лучшие школы, как государственные, так и частные. «Фэйрли Хаус» – яркое и радостное место в Пимлико, названное в часть Гордона Гамильтона-Фэйрли, врача-онколога, убитого бойцами ИРА[38]. Я помню, что когда-то слышал об этом взрыве. Школа полна шума и энергии. Каждая стена, двери и потолок покрыты информацией – фотографии, мобильные телефоны, этикетки. Попав сюда, чувствуешь, словно попал внутрь записной книжки тринадцатилетнего гиперактивного подростка – столь велика мешанина стимулирующих надписей и полезных рубрик.
Директриса школы будто сошла с одного из портретов, висящих на стенах ее кабинета. Эта леди светится подобно флюоресцентной краске и обладает энергией того рода, которая, кажется, существует только в сфере образования и харизматичных фундаменталистских церквях. Она скользит вдоль школьного коридора в потоке детей, ободряя и мягко предостерегая их, с усердием и пластикой актера пантомимы. Она предложила мне следовать за милым обаятельным пареньком по имени Зинзан. Мы вместе с Милли, Джорджем и Льюисом идем в класс математики, где преподает г-н Тейлор, укушенный, по-видимому, той же собакой, что и директриса. Мы изучаем проценты с помощью пакетика с конфетами. Ученики пытаются узнавать все на практических примерах, намертво застревающих в голове. Они изучают число «пи» (pi) с помощью настоящих пирожков (pies). Я сижу на маленьком стульчике позади стола и вдруг со мной начинают происходить странные вещи – я чувствую, что регрессирую, и паника начинает сдавливать грудь. Я не могу следить за мыслью г-на Тейлора. Я ее не понимаю.
Милли наклоняется ко мне и помогает. Это не просто вежливость по отношению к взрослому, который старше ее отца, а типичное действие для братства людей с нарушениями. Я один из них – еще один слепой в мире букв, парализованный цифрами школьный страдалец. Знакомые чувства наваливаются на меня: в голове ничего не укладывается, звуки доносятся приглушенно, будто из-за двойного стекла. Я теряюсь в тумане непонимания и боюсь отстать. Я совсем позабыл это гнетущее ощущение одиночества в классе, где остальным все понятно. Я смотрю на страницу и осознаю, что мой почерк принадлежит ребенку. Я все понял неправильно. «Не обращай внимания», – говорит Милли. Не обращай внимания… Это самой правильный из всех уроков. Я совершенно похоронил это чувство, забыл, каково это – быть здесь и потерпеть неудачу, несмотря на всю доброту преподавателей, пытающихся тебе помочь, подталкивающих к пониманию хотя бы простейшей части вечно призрачной и размытой концепции. Я до сих пор не умею делить числа – ни столбиком, ни каким-то другим способом. Не знаю грамматических правил. Не могу назвать части предложения. И знаете, что странно? Если бы я был китайцем, я бы не страдал от этого. По-моему, для отображения дислексии нет специальной пиктограммы. Если бы я обучался на финском языке, то вряд ли бы страдал от дислексии. В подавляющей степени это присуще именно английскому языку – нашему глупому, иррациональному, обманывающему и противоречивому письменному языку, порождающему заблуждения и недоразумения, которым никогда не суждено попасть в твердолобые головы некоторых из нас. Мы не можем иметь дела с картами памяти, исключениями из правил – этими маленькими очаровательными странностями.
Английский язык только недавно был упорядочен и систематизирован. Это произошло, когда государственные школы должны были повернуться лицом к нуждам государственной службы и целого класса торговых клерков, которые нуждались в систематизации. Раньше на английском декламировали, пели, говорили, это был горячий живой язык, не этот холодный, накрахмаленный язык канцеляризмов и офисных сообщений. Но пути обратно нет. Мы не сможем вернуться к славному, свободному, импровизируемому, своеобразному звучанию XVII столетия. И с этим ничего не поделать. Валютой школы теперь навсегда остались слова и цифры. А если ты в состоянии найти и расставить их по порядку, то не имеет значения, умеешь ли ты считать конфеты, готовить пироги или рисовать красочные изображения макаронных изделий. По-настоящему богатым ты не станешь. И с этим придется жить, а точнее, уживаться до конца наших дней. Но если бы вы предложили родителям дислектиков выбор – их ребенок научится произносить слова по буквам, как чемпион Scrabble[39], но при этом будет уродом, то они никогда бы не воспользовались таким предложением. В любом случае много ли у вас, умеющих хорошо писать, осталось в голове от школьных заданий?
Наэлектризованная директриса спросила меня, хочу ли я поделиться с детьми своим опытом жизни с дислексией. «Разумеется», – сказал я, выдавив из себя усмешку. Мы отправились в актовый зал. «Вы хотите, чтобы я выступил с речью?» «Всего лишь несколько слов. Им очень интересно ваше присутствие». «Сколько времени у меня есть?» «Двадцать-тридцать минут, а потом они зададут свои вопросы». Я стоял перед морем невинных лиц, зная, что за каждым из них и низкая самооценка, и целая коллекция неудач, и огромное родительское беспокойство… Я вновь подумал о том, насколько сложной мы делаем жизнь наших детей после того, как прощелкали собственную. Я поймал взгляд Зинзана и вдруг испытал гнев, кипящую ярость от растраченных, ужасных, неудачных школьных лет, наполненных молчаливым беспокойством. Я показался себе Спартаком, стоящим перед толпой рабов. И начал говорить, причем громче, чем было необходимо. Я сказал им, что их родной язык – английский, и это прекрасно, что это самый удивительный и выразительный способ рассказать о смысле и поделиться воображением. Язык – великая, выразительная и яркая песня, принадлежащая каждому человеку, способному открыть рот и говорить. Не существует неправильных способов говорить, язык нельзя поставить в угол. Его невозможно укоротить или обрезать, он может быть весомым, как клятва, или нежным, как колыбельная. Его нельзя принудить, над ним невозможно издеваться или загнать в академические рамки. Он не принадлежит только тем, кто умеет правильно ставить ударения в словах. Ни у кого нет права говорить человеку, как пользоваться языком или что именно говорить. Нет никаких правил, и нет людей, говорящих неправильно, потому что нет высшего суда по контролю над синтаксисом. Говорить может каждый, но никто не говорит во имя самого языка. Грамматика или словари не имеют смысла. Они способны лишь следовать за языком, фиксировать уже устаревающие формы. Английский язык не принадлежит ни экзаменаторам, ни учителям. Каждому человеку уже вручен высочайший дар – самое главное, что может дать наша страна. И этот подарок на кончике языка во рту каждого из нас.
А затем я глянул на себя со стороны… Я вещал, подобно громогласному оратору или помощнику букмекера, принимающего ставки. Я остановился и уставился на лица детей – они смотрели на меня с полнейшим непониманием. А из глубины зала слышалось покашливание учителя.
Нельсон Мандела
Но был еще один учитель. Один-единственный, которого каждый из нас может найти, если очень повезет. Он преподавал английский, и его звали Питер Скафэм. Он не учил меня писать, не делал со мной фонетических или каких-то других упражнений, которые помогают различать окончания. Он просто показал мне, как надо читать. Он читал все время и часто вслух. Он мог прийти в наше общежитие поздно вечером и начать читать нам истории о привидениях М. Р. Джеймса[33] при свете полной луны. Он разбирал с нами Блейка[34]. Стихотворение «Больная роза» было первым, которое я выучил наизусть. Я читал очень медленно, но и забывал очень немногое. Да и какая разница: книги – это не гонки. Книга не расплавится и не исчезнет. Автор ее мертв, а слова живы. Питер Скафэм показал мне это так ясно, насколько было возможно. Он не рассказывал мне ни об обществе мертвых поэтов[35], ни о Хелен Келлер[36], просто после его занятий мы не отходили от книжных полок. Однажды утром я нашел его на кафедре английского: он сидел на полу и рвал на части копии книги Шекспира. Он посмотрел на меня без всякого удивления и сказал: «Вы должны показать им, кто здесь хозяин».
Я никогда не собирался поступать в университет или техникум. Я наткнулся на художественную школу, пройдя через биржу труда и перебрав огромное количество черной работы: магазины, склады, строительные площадки, сады, кухни, работа официантом, нянькой и моделью. Я провел пять лет в колледже Святого Мартина[37], а потом попал в Слейд, где я писал экзамен по истории искусства перьевой ручкой. Заточив перья, я выводил элегантно неграмотные, романтические каракули. Значительная часть дислектиков в итоге начинают заниматься искусством или театром. Наряду с тревогой о возможной тупости отпрысков матери дислектиков почему-то уверены, что их дети художественно одарены. Как ампутированная конечность становится сильнее в оставшихся суставах, так и дети с проблемами в правописании развивают повышенное эстетическое восприятие, имеют природный вкус к линиям и цвету, работе с глиной и отсечению лишнего от мрамора. В церковном зале я увидел много понимающих улыбок, когда сказал, что учился в художественной школе. «Конечно, мы ведь все художественно одарены, не так ли?» – заявила женщина, которая, обнаружив свою скрытую дислексию после защиты докторской диссертации, теперь пыталась открыть в себе художественную жилку. Я оставался в этой среде почти до сорока лет. И довольно неплохо рисовал. С другой стороны, я занимался этим почти 25 лет, так что постепенно стал профессионалом. Нет никаких доказательств тому, что дислексия делает вас более чувствительным в культурном плане или более умелым в художественном по сравнению с людьми, которые умеют произносить слова по буквам. Просто мы заменяем пишущие ручки кистью. Это возвращает нам потерянную уверенность в себе. Я не жалею об искусстве, но, боже мой, когда я наконец уселся за письменный стол, это было похоже на возвращение домой. Вот что я пытался сказать с помощью светотени и перспективы! Почему я раньше не думал о словах? Просто потрясающе, насколько легко мне давалось письмо, если отбросить грамматику и правила. Если просто произносить вслух то, что я хочу выразить.
Джулиан Эллиот – исследователь специальных потребностей, учитель и эксперт по дислексии. Точнее, он был бы экспертом, если бы верил в то, что дислексия – не фикция. В прошлом году он вызвал большой ажиотаж своим заявлением, поставившим под сомнение само существование дислексии. Я позвонил ему: скорее всего, я нарывался на скандал. После всех лет мучений обнаружить, что я страдал от какой-то воображаемой болезни, что, скорее всего, я был просто тупым и отстающим? К счастью, сам стиль письма профессора Эллиота был таким же деревянным, как лучшая речь Буратино. Такими выражениями мог бы изъясняться какой-нибудь студент-второгодник. К несчастью, через три минуты разговора я был согласен почти со всем, что он сказал. Он был далек от образа занудного учителя грамматики, испачканного мелом и с заплатками на локтях. Наоборот, скорее это был либерал с чувствительной душой.
Его идея состоит в том, что дислексия превратилась в своего рода ярлык и ничего не значащую ловушку. Ей приписывают слишком много симптомов и проявлений – и словесную слепоту, и безграмотность, и потерю краткосрочной памяти, и низкую уверенность в себе, и ограниченное внимание, и неряшливость, и чувствительность к свету, и плохую зрительно-моторную координацию, неспособность отличить левую сторону от правой плюс обширный набор легких нарушений аутистического спектра. Теперь это понятие носит, скорее, не медицинский, а социальный характер. Эллиот делает упор на отсутствие какой-либо связи между величиной IQ и дислексией. Природой мы одарены не более, чем другие, и нет никаких доказательств тому, что мы более талантливы в художественной, театральной или оформительской сфере. С другой стороны, способность произносить блестящие речи тоже не является признаком высокого IQ, равно как и начитанность. Но тем не менее существует огромное давление со стороны родителей, чтобы рассматривать дислексию как нарушение, требующее специального лечения и сопровождающееся повышенной эстетической чувствительностью.
Эллиот не отрицает, что у некоторых детей есть трудности с письмом и чтением, но полагает, что это относится ко всем детям со специальными потребностями. Дислексию можно лечить точно так же, как и другие проблемы в обучении. Но сама мысль о роспуске клуба страдающих от дислексии вызывает ужас не только у родителей, но и у коммерчески заинтересованных школ и экспертов. Существует целая (и достаточно привлекательная) индустрия дислексии. Там, где государственная система пробуксовывает либо не желает помочь, она вступает в сговор с частным сектором, который в свою очередь счастлив предложить услуги, эксплуатирующие тревоги и страхи родителей. И теперь у нас есть легион специалистов, чьими визитками матери обмениваются у школьных ворот. Учителя продают собственные методики, начиная от работ с цветным целлофаном и заканчивая компьютерными программами со специальной гимнастикой. Искренне увлеченные и сочувствующие подразделения коммерческих организаций, занимающиеся дислексией, имеют чуть ли не самый высокий доход в отрасли частного образования.
Я рассказал Эллиоту, что у меня есть сын, страдающий от дислексии в той же степени, что и я, и приблизительно с тем же уровнем IQ, что был у меня в его возрасте. «Ах да, – сказал он. – Вероятно, есть определенная генетическая взаимосвязь, особенно при передаче нарушения от отца к сыну».
Я спросил разрешения у Али перед тем, как упоминать его в этой книге. Он сказал, что все в порядке, если только я не собираюсь его выставлять на этих страницах в виде карикатурного безграмотного юнца. Для решения проблем дислектиков могут использоваться практически те же приемы, с какими я столкнулся во время учебы в школе – больше работы, дополнительное чтение, дополнительные письменные упражнения, работа один на один с женщиной с этническими украшениями, говорящей медленным и громким голосом.
«Фэйрли Хаус» – школа, которая специализируется на дислексии и на связанных с ней трудностях в обучении. Золотой стандарт в области специальной помощи, и не случайно – обучение в школе достаточно недешево. Детей принимают по окончании начальной школы и помогают им совершить скачок в систему среднего школьного образования. Самый пугающий ночной кошмар для родителей – яростная конкуренция за лучшие школы, как государственные, так и частные. «Фэйрли Хаус» – яркое и радостное место в Пимлико, названное в часть Гордона Гамильтона-Фэйрли, врача-онколога, убитого бойцами ИРА[38]. Я помню, что когда-то слышал об этом взрыве. Школа полна шума и энергии. Каждая стена, двери и потолок покрыты информацией – фотографии, мобильные телефоны, этикетки. Попав сюда, чувствуешь, словно попал внутрь записной книжки тринадцатилетнего гиперактивного подростка – столь велика мешанина стимулирующих надписей и полезных рубрик.
Директриса школы будто сошла с одного из портретов, висящих на стенах ее кабинета. Эта леди светится подобно флюоресцентной краске и обладает энергией того рода, которая, кажется, существует только в сфере образования и харизматичных фундаменталистских церквях. Она скользит вдоль школьного коридора в потоке детей, ободряя и мягко предостерегая их, с усердием и пластикой актера пантомимы. Она предложила мне следовать за милым обаятельным пареньком по имени Зинзан. Мы вместе с Милли, Джорджем и Льюисом идем в класс математики, где преподает г-н Тейлор, укушенный, по-видимому, той же собакой, что и директриса. Мы изучаем проценты с помощью пакетика с конфетами. Ученики пытаются узнавать все на практических примерах, намертво застревающих в голове. Они изучают число «пи» (pi) с помощью настоящих пирожков (pies). Я сижу на маленьком стульчике позади стола и вдруг со мной начинают происходить странные вещи – я чувствую, что регрессирую, и паника начинает сдавливать грудь. Я не могу следить за мыслью г-на Тейлора. Я ее не понимаю.
Милли наклоняется ко мне и помогает. Это не просто вежливость по отношению к взрослому, который старше ее отца, а типичное действие для братства людей с нарушениями. Я один из них – еще один слепой в мире букв, парализованный цифрами школьный страдалец. Знакомые чувства наваливаются на меня: в голове ничего не укладывается, звуки доносятся приглушенно, будто из-за двойного стекла. Я теряюсь в тумане непонимания и боюсь отстать. Я совсем позабыл это гнетущее ощущение одиночества в классе, где остальным все понятно. Я смотрю на страницу и осознаю, что мой почерк принадлежит ребенку. Я все понял неправильно. «Не обращай внимания», – говорит Милли. Не обращай внимания… Это самой правильный из всех уроков. Я совершенно похоронил это чувство, забыл, каково это – быть здесь и потерпеть неудачу, несмотря на всю доброту преподавателей, пытающихся тебе помочь, подталкивающих к пониманию хотя бы простейшей части вечно призрачной и размытой концепции. Я до сих пор не умею делить числа – ни столбиком, ни каким-то другим способом. Не знаю грамматических правил. Не могу назвать части предложения. И знаете, что странно? Если бы я был китайцем, я бы не страдал от этого. По-моему, для отображения дислексии нет специальной пиктограммы. Если бы я обучался на финском языке, то вряд ли бы страдал от дислексии. В подавляющей степени это присуще именно английскому языку – нашему глупому, иррациональному, обманывающему и противоречивому письменному языку, порождающему заблуждения и недоразумения, которым никогда не суждено попасть в твердолобые головы некоторых из нас. Мы не можем иметь дела с картами памяти, исключениями из правил – этими маленькими очаровательными странностями.
Английский язык только недавно был упорядочен и систематизирован. Это произошло, когда государственные школы должны были повернуться лицом к нуждам государственной службы и целого класса торговых клерков, которые нуждались в систематизации. Раньше на английском декламировали, пели, говорили, это был горячий живой язык, не этот холодный, накрахмаленный язык канцеляризмов и офисных сообщений. Но пути обратно нет. Мы не сможем вернуться к славному, свободному, импровизируемому, своеобразному звучанию XVII столетия. И с этим ничего не поделать. Валютой школы теперь навсегда остались слова и цифры. А если ты в состоянии найти и расставить их по порядку, то не имеет значения, умеешь ли ты считать конфеты, готовить пироги или рисовать красочные изображения макаронных изделий. По-настоящему богатым ты не станешь. И с этим придется жить, а точнее, уживаться до конца наших дней. Но если бы вы предложили родителям дислектиков выбор – их ребенок научится произносить слова по буквам, как чемпион Scrabble[39], но при этом будет уродом, то они никогда бы не воспользовались таким предложением. В любом случае много ли у вас, умеющих хорошо писать, осталось в голове от школьных заданий?
Наэлектризованная директриса спросила меня, хочу ли я поделиться с детьми своим опытом жизни с дислексией. «Разумеется», – сказал я, выдавив из себя усмешку. Мы отправились в актовый зал. «Вы хотите, чтобы я выступил с речью?» «Всего лишь несколько слов. Им очень интересно ваше присутствие». «Сколько времени у меня есть?» «Двадцать-тридцать минут, а потом они зададут свои вопросы». Я стоял перед морем невинных лиц, зная, что за каждым из них и низкая самооценка, и целая коллекция неудач, и огромное родительское беспокойство… Я вновь подумал о том, насколько сложной мы делаем жизнь наших детей после того, как прощелкали собственную. Я поймал взгляд Зинзана и вдруг испытал гнев, кипящую ярость от растраченных, ужасных, неудачных школьных лет, наполненных молчаливым беспокойством. Я показался себе Спартаком, стоящим перед толпой рабов. И начал говорить, причем громче, чем было необходимо. Я сказал им, что их родной язык – английский, и это прекрасно, что это самый удивительный и выразительный способ рассказать о смысле и поделиться воображением. Язык – великая, выразительная и яркая песня, принадлежащая каждому человеку, способному открыть рот и говорить. Не существует неправильных способов говорить, язык нельзя поставить в угол. Его невозможно укоротить или обрезать, он может быть весомым, как клятва, или нежным, как колыбельная. Его нельзя принудить, над ним невозможно издеваться или загнать в академические рамки. Он не принадлежит только тем, кто умеет правильно ставить ударения в словах. Ни у кого нет права говорить человеку, как пользоваться языком или что именно говорить. Нет никаких правил, и нет людей, говорящих неправильно, потому что нет высшего суда по контролю над синтаксисом. Говорить может каждый, но никто не говорит во имя самого языка. Грамматика или словари не имеют смысла. Они способны лишь следовать за языком, фиксировать уже устаревающие формы. Английский язык не принадлежит ни экзаменаторам, ни учителям. Каждому человеку уже вручен высочайший дар – самое главное, что может дать наша страна. И этот подарок на кончике языка во рту каждого из нас.
А затем я глянул на себя со стороны… Я вещал, подобно громогласному оратору или помощнику букмекера, принимающего ставки. Я остановился и уставился на лица детей – они смотрели на меня с полнейшим непониманием. А из глубины зала слышалось покашливание учителя.
Нельсон Мандела
В коридорах отеля «Интерконтиненталь» пахнет затхлостью. Бельэтаж источает миазмы истощенного кондиционированного воздуха и ковра, способного впитать даже громкие крики. Отель – одна из пресных утилитарных конструкций, что заставляет терять веру в человеческую изобретательность. Сразу за помещениями для прессы и бизнесменов расположен конференц-зал – огромное пространство, которое в крупных городах используют для коммерческих торжеств и лжи.
Сейчас 10 утра, но комнату уже подготовили к большому дню. Мужчины в шортах и рабочих ботинках, в футболках, кричащих об эскападах прошедшей жизни, работают, опустив голову и ощущая, как неминуемо ускользает отведенное им время. Они – члены международного братства сборщиков, монтажников и прочего техперсонала. Эти парни не могут обойтись без буравчика, пары метров изоленты и драк.
Ни одно публичное мероприятие ни в одной точке мира не проходит без этих пережитков Средневековья. Они живо перемещаются, общаются неразборчивыми односложными выкриками, с веселым цинизмом проверяют звуковое оборудование, строят сцены, устанавливают интерактивные экраны и дисплеи. И все догадываются, что с последним трубным гласом армия волосатых, как рок-группа Iron Maiden, рабочих восстанет и разберет мир по кирпичику за одну ночь.
Под ноги этой армии стараются не попасться мужчины в костюмах с галстуками из Duty Free и бесчисленными телефонами. Они пишут умоляющие требования в своих BlackBerry. Их окружают девицы на шпильках, с укладкой и намекающими улыбками. Это отдел по связям с общественностью. Они ошиваются около рабочих, как стервятники возле шакалов – их клиенты любой ценой хотят избежать публичности. Со стороны они напоминают стадо пугливых овец. Им платят за то, что выкручивают им руки и заставляют впитывать всю тревогу мира, где бал правят деньги.
Сегодня они следят за мизансценой во время фотосъемки: простая сцена, задник, пара картонных табличек с высокопарными сентиментальными фразами. Здесь могло происходить что угодно – от запуска нового товара до вручения награды лучшему сотруднику месяца и даже объявление войны.
На деле это подмостки для Нельсона Манделы, который должен в свой 90-й день рождения сфотографироваться с сотней незнакомцев. Точнее, это подмостки для людей, которые хотят сфотографироваться с Манделой.
Стефан из Будапешта, беженец по экономическим причинам, тащит пылесос по нейлоновому ковру площадью с теннисный корт. Для окружающих Стефан – невидимка. Он слишком стар, чтобы поднимать пыль в чужой стране, рано полысел, а в глазах его печаль. Он говорит, что ему нравится Лондон, по крайней мере то, что он видел. Однако он слишком устал и понятия не имеет, чему посвящено мероприятие.
Терри О’Нил, официальный фотограф юбилейного тура Манделы, сидит в уголке, пока его ассистенты устанавливают камеру и синхронизированные ослепительные софиты. Они в черт знает какой раз проверяют, точно ли стул в фокусе. Мы все смотрим на стул. Он стоит посреди комнаты. Даже технический персонал относится к нему с уважением, будто он – воплощение Мит Лоуфа[40]. Плюшевый стул эпохи Людовика XVIII – из тех, которыми заполняют пробелы в интерьерах отелей.
«Сходи, взгляни на него», – велит мне Терри. Сидеть на стуле попахивает святотатством, как если бы кто-то взгромоздился на трон, пока король вышел в туалет. Этот уродливый кусок гостиничной мебели уже пропитался святостью Манделы, хотя тот еще и не садился на него. Ассистент щелкает затвором с видом лучшего парня Земли, а Терри рядом со мной имитирует Боно[41]. Это получается у него лучше, чем у меня. Он натирает «Полароид», будто хочет вдохнуть в него жизнь.
Потом смотрит на стул и говорит: «Замените его. Замените его на что-нибудь попроще». Его минута славы закончена, и он превращается обратно в недостул, уродливую гостиничную мебель.
Идет бурная перестановка. Фотографы скучают и нервничают. На каждый кадр у них будет лишь несколько секунд, и нет места для ошибок и ухищрений. Не будет времени указать знаменитостям на застрявшую в зубах пищу. По периметру комнаты расставлены негостеприимные столики – признаки гостеприимства: термосы с едва теплым, отдаленно напоминающим кофе напитком, тарелки с печеньем, которое вы никогда не встретите на кухне или в супермаркете, а только в гостиничных сетях. Столики охраняют восточноевропейские девушки в нелепых униформах, мечтающие о том, что вот-вот случится что-то важное, что спасет их от общества печенья.
Большинство людей прогуливаются в пограничных зонах и собираются в темных углах зала. Ухоженные пожилые мужчины с аккуратно распределенной сединой в волосах, в дорогих костюмах, туфлях и шелковых галстуках, любовно выбранных ассистентом по галстукам. У каждого из них есть еще пара человек, к кому можно обратиться за поддержкой. Это повелители потребления – денежные мешки, которые двигают страны первого мира и потрясают третий. Гендиректора голубых фишек, спонсировавших это событие, этот хэппенинг. Они пришли сфотографироваться с Манделой – скромный сувенир, фотография, которую можно поставить на офисный стол, приложить к годовому отчету или повесить над баром в комнате отдыха. Они не привыкли ждать, и видно, что они получают от этого удовольствие. Есть что-то уместное в ожидании появления святого. В этом полном неразберихи мире знаменитостей и благотворительности плутократы с их доступом к министрам находятся на самом дне пищевой цепочки. Их будут приветствовать последними – талант прежде всего, поэтому их держат в отдельной комнате.
Кто-то из пиарщиков шепчет в крошечную рацию: «Запускайте знаменитостей». И улыбающиеся, ослепленные друг другом, событием, обстоятельствами и собственной прекрасностью звезды вваливаются в комнату сквозь двойные двери. Какое облегчение – не нужно изображать серьезность, можно болтать и хихикать. В одном углу из-за спины поспешно собранной охраны выглядывает состав какого-то мультикультурного мюзикла. Хорошенькие бойкие подростки сочатся адреналином и эндорфинами. Эти гиперактивные выпендрежники подпрыгивают от возбуждения, переполненные восторгом и гормонами. Они непроизвольно покачиваются в такт, дрыгают ногами и дергаются от радости. Они не уверены, кто такой Нельсон Мандела, но точно знают, что Уилл Смит – крутой.
Неподалеку стоит чернокожий мужчина в костюме с слишком длинными рукавами. Абсолютно точно, что это африканец, он привез с собой спокойствие, предусмотрительность и тихую вежливость. Это водитель Манделы – он был им еще со времен острова Роббен[42]. Он оглядывает подпрыгивающие юные таланты: не худшее, что ему доводилось видеть.
Сразу за его спиной – открытая дверь, за которой суетятся тени людей, марионеток в сомкнутом строю. Посередине – шаркающий силуэт, в котором мгновенно узнается Нельсон Мандела.
Он идет с палочкой, поддерживаемый с двух сторон, и яркая процессия движется к сцене. Поп-звезды, танцоры, плутократы, пиарщики, фотографы, их ассистенты, агенты и распорядители еще не знают, что он здесь, а Мандела еще не понимает, что они тоже здесь. Это затишье перед столкновением миров.
Он входит медленно, больные ноги – в удобных тапочках, завернутый в свою африканскую рубаху, и толпа взрывается аплодисментами, не веря своим глазам. Действо напоминает начало телеконкурса по отбору музыкальных талантов.
Терри говорит: «Давайте сначала сделаем групповой снимок» – он понимает, что не сможет долго удерживать перевозбужденную массовку. Мандела усаживается посередине, ему помогает секретарша-африканер[43], одна из тех поразительных женщин, которые есть лишь в Африке. Он смотрит по сторонам, точно ребенок, проснувшийся в странной комнате, полной людей, и улыбается знаменитой блаженной улыбкой, от которой может разорваться сердце. Это – самое трогательное выражение лица на свете, которое он выработал в тюрьме. Если вернуться назад и взглянуть на фотографии Манделы до острова, он кажется одним из множества чернокожих адвокатов с неприступным выражением лица и настороженным взглядом. Но спустя двадцать семь лет он вышел на свободу с этим фантастическим лицом, преобразившимся от несправедливости в африканскую маску и понятным в любой стране мира. Вокруг него, как конфетти на свадьбе, кружат звезды. Энни Леннокс[44] сидит по левую руку, место справа пустует. Уилл Смит[45] пробирается, чтобы встать за Манделой. В ногах, как щенки лабрадора, располагаются детишки из театральной школы. Место имеет большое значение не только потому, что близость к Манделе само по себе благословение, но и потому что фотографию в газетах обрежут, и слава достанется только тем, кто находится в эпицентре. Место по правую руку заполняют крутые бедра Леоны Льюис[46] (последнего детища Саймона Ковелла[47]), исполнительницы «Bleeding Love».
Сейчас 10 утра, но комнату уже подготовили к большому дню. Мужчины в шортах и рабочих ботинках, в футболках, кричащих об эскападах прошедшей жизни, работают, опустив голову и ощущая, как неминуемо ускользает отведенное им время. Они – члены международного братства сборщиков, монтажников и прочего техперсонала. Эти парни не могут обойтись без буравчика, пары метров изоленты и драк.
Ни одно публичное мероприятие ни в одной точке мира не проходит без этих пережитков Средневековья. Они живо перемещаются, общаются неразборчивыми односложными выкриками, с веселым цинизмом проверяют звуковое оборудование, строят сцены, устанавливают интерактивные экраны и дисплеи. И все догадываются, что с последним трубным гласом армия волосатых, как рок-группа Iron Maiden, рабочих восстанет и разберет мир по кирпичику за одну ночь.
Под ноги этой армии стараются не попасться мужчины в костюмах с галстуками из Duty Free и бесчисленными телефонами. Они пишут умоляющие требования в своих BlackBerry. Их окружают девицы на шпильках, с укладкой и намекающими улыбками. Это отдел по связям с общественностью. Они ошиваются около рабочих, как стервятники возле шакалов – их клиенты любой ценой хотят избежать публичности. Со стороны они напоминают стадо пугливых овец. Им платят за то, что выкручивают им руки и заставляют впитывать всю тревогу мира, где бал правят деньги.
Сегодня они следят за мизансценой во время фотосъемки: простая сцена, задник, пара картонных табличек с высокопарными сентиментальными фразами. Здесь могло происходить что угодно – от запуска нового товара до вручения награды лучшему сотруднику месяца и даже объявление войны.
На деле это подмостки для Нельсона Манделы, который должен в свой 90-й день рождения сфотографироваться с сотней незнакомцев. Точнее, это подмостки для людей, которые хотят сфотографироваться с Манделой.
Стефан из Будапешта, беженец по экономическим причинам, тащит пылесос по нейлоновому ковру площадью с теннисный корт. Для окружающих Стефан – невидимка. Он слишком стар, чтобы поднимать пыль в чужой стране, рано полысел, а в глазах его печаль. Он говорит, что ему нравится Лондон, по крайней мере то, что он видел. Однако он слишком устал и понятия не имеет, чему посвящено мероприятие.
Терри О’Нил, официальный фотограф юбилейного тура Манделы, сидит в уголке, пока его ассистенты устанавливают камеру и синхронизированные ослепительные софиты. Они в черт знает какой раз проверяют, точно ли стул в фокусе. Мы все смотрим на стул. Он стоит посреди комнаты. Даже технический персонал относится к нему с уважением, будто он – воплощение Мит Лоуфа[40]. Плюшевый стул эпохи Людовика XVIII – из тех, которыми заполняют пробелы в интерьерах отелей.
«Сходи, взгляни на него», – велит мне Терри. Сидеть на стуле попахивает святотатством, как если бы кто-то взгромоздился на трон, пока король вышел в туалет. Этот уродливый кусок гостиничной мебели уже пропитался святостью Манделы, хотя тот еще и не садился на него. Ассистент щелкает затвором с видом лучшего парня Земли, а Терри рядом со мной имитирует Боно[41]. Это получается у него лучше, чем у меня. Он натирает «Полароид», будто хочет вдохнуть в него жизнь.
Потом смотрит на стул и говорит: «Замените его. Замените его на что-нибудь попроще». Его минута славы закончена, и он превращается обратно в недостул, уродливую гостиничную мебель.
Идет бурная перестановка. Фотографы скучают и нервничают. На каждый кадр у них будет лишь несколько секунд, и нет места для ошибок и ухищрений. Не будет времени указать знаменитостям на застрявшую в зубах пищу. По периметру комнаты расставлены негостеприимные столики – признаки гостеприимства: термосы с едва теплым, отдаленно напоминающим кофе напитком, тарелки с печеньем, которое вы никогда не встретите на кухне или в супермаркете, а только в гостиничных сетях. Столики охраняют восточноевропейские девушки в нелепых униформах, мечтающие о том, что вот-вот случится что-то важное, что спасет их от общества печенья.
Большинство людей прогуливаются в пограничных зонах и собираются в темных углах зала. Ухоженные пожилые мужчины с аккуратно распределенной сединой в волосах, в дорогих костюмах, туфлях и шелковых галстуках, любовно выбранных ассистентом по галстукам. У каждого из них есть еще пара человек, к кому можно обратиться за поддержкой. Это повелители потребления – денежные мешки, которые двигают страны первого мира и потрясают третий. Гендиректора голубых фишек, спонсировавших это событие, этот хэппенинг. Они пришли сфотографироваться с Манделой – скромный сувенир, фотография, которую можно поставить на офисный стол, приложить к годовому отчету или повесить над баром в комнате отдыха. Они не привыкли ждать, и видно, что они получают от этого удовольствие. Есть что-то уместное в ожидании появления святого. В этом полном неразберихи мире знаменитостей и благотворительности плутократы с их доступом к министрам находятся на самом дне пищевой цепочки. Их будут приветствовать последними – талант прежде всего, поэтому их держат в отдельной комнате.
Кто-то из пиарщиков шепчет в крошечную рацию: «Запускайте знаменитостей». И улыбающиеся, ослепленные друг другом, событием, обстоятельствами и собственной прекрасностью звезды вваливаются в комнату сквозь двойные двери. Какое облегчение – не нужно изображать серьезность, можно болтать и хихикать. В одном углу из-за спины поспешно собранной охраны выглядывает состав какого-то мультикультурного мюзикла. Хорошенькие бойкие подростки сочатся адреналином и эндорфинами. Эти гиперактивные выпендрежники подпрыгивают от возбуждения, переполненные восторгом и гормонами. Они непроизвольно покачиваются в такт, дрыгают ногами и дергаются от радости. Они не уверены, кто такой Нельсон Мандела, но точно знают, что Уилл Смит – крутой.
Неподалеку стоит чернокожий мужчина в костюме с слишком длинными рукавами. Абсолютно точно, что это африканец, он привез с собой спокойствие, предусмотрительность и тихую вежливость. Это водитель Манделы – он был им еще со времен острова Роббен[42]. Он оглядывает подпрыгивающие юные таланты: не худшее, что ему доводилось видеть.
Сразу за его спиной – открытая дверь, за которой суетятся тени людей, марионеток в сомкнутом строю. Посередине – шаркающий силуэт, в котором мгновенно узнается Нельсон Мандела.
Он идет с палочкой, поддерживаемый с двух сторон, и яркая процессия движется к сцене. Поп-звезды, танцоры, плутократы, пиарщики, фотографы, их ассистенты, агенты и распорядители еще не знают, что он здесь, а Мандела еще не понимает, что они тоже здесь. Это затишье перед столкновением миров.
Он входит медленно, больные ноги – в удобных тапочках, завернутый в свою африканскую рубаху, и толпа взрывается аплодисментами, не веря своим глазам. Действо напоминает начало телеконкурса по отбору музыкальных талантов.
Терри говорит: «Давайте сначала сделаем групповой снимок» – он понимает, что не сможет долго удерживать перевозбужденную массовку. Мандела усаживается посередине, ему помогает секретарша-африканер[43], одна из тех поразительных женщин, которые есть лишь в Африке. Он смотрит по сторонам, точно ребенок, проснувшийся в странной комнате, полной людей, и улыбается знаменитой блаженной улыбкой, от которой может разорваться сердце. Это – самое трогательное выражение лица на свете, которое он выработал в тюрьме. Если вернуться назад и взглянуть на фотографии Манделы до острова, он кажется одним из множества чернокожих адвокатов с неприступным выражением лица и настороженным взглядом. Но спустя двадцать семь лет он вышел на свободу с этим фантастическим лицом, преобразившимся от несправедливости в африканскую маску и понятным в любой стране мира. Вокруг него, как конфетти на свадьбе, кружат звезды. Энни Леннокс[44] сидит по левую руку, место справа пустует. Уилл Смит[45] пробирается, чтобы встать за Манделой. В ногах, как щенки лабрадора, располагаются детишки из театральной школы. Место имеет большое значение не только потому, что близость к Манделе само по себе благословение, но и потому что фотографию в газетах обрежут, и слава достанется только тем, кто находится в эпицентре. Место по правую руку заполняют крутые бедра Леоны Льюис[46] (последнего детища Саймона Ковелла[47]), исполнительницы «Bleeding Love».