…Воспользовавшись задумчивостью учительницы, не сводя с нее осторожного взгляда, с первой парты неслышно перебралась на последнюю Вера Сверчкова. Из-под черного форменного передника она достала кипу исписанных бумаг и отдала их Стасе.
   – Читай только дома, – шепнула она, – до завтра можешь оставить у себя.
   Вера так же неслышно перебралась на свое место, а Стася, сунув бумаги в парту, принялась опять за сочинение, но вскоре достала несколько верхних потрепанных листов. На первом было написано:
   Э п и г р а м м а
   на Г. Сафронова.
   Стася отодвинула свою тетрадь и с жадностью начала читать эпиграмму:
 
К Сафронову подхода нет.
Такая важность, сановитость.
Он наш философ и поэт,
Художник, словом, знаменитость.
Всегда один, всегда молчит,
Ни с кем он знаться не желает
И, обтирая краски стен,
О чем-то все соображает.
 
   – Здорово! – громко усмехнулась Стася, забыв, что она на уроке.
   Агриппина Федоровна, не отрывая взгляда от окна, сказала:
   – Ночка, отложи посторонние дела и займись сочинением. Сверчкова, не мешай Ночке.
   – Я не буду больше, Агриппина Федоровна, – чуть слышно пробурчала Вера.
   Через минуту она, забыв обо всем на свете, с увлечением писала о пушкинской Татьяне. А Стася, также забыв обо всем на свете, читала листы из дневника Сафронова.
 
Недописанные строки
    Г. Сафронов
   После занятия кружка я задержался в литературном кабинете. Сторож, седой ворчливый старик, обошел здание Дворца и, должно быть не заметив света в нашем кабинете, закрыл его на ключ. Я хотел постучать в двери или крикнуть сторожу, но неожиданно меня увлекла возможность переночевать в старом доме.
   Я долго писал стихи. Писалось удивительно легко, только заключительные строки последнего четверостишия не давались. Я сердился, нервничал, и от этого получалось еще хуже. Видимо, время близилось уже к полночи, когда я убедился, что так и не закончу стихотворения, и, бросив карандаш, стал ходить по кабинету и думать. Что может быть приятнее этого состояния – ходить и думать, думать обо всем! Во Дворце было непривычно тихо и немного жутко. Я сел в широкое кожаное кресло, в котором обычно сидит Агриппина Федоровна, и стал рассматривать кабинет. Любопытно, что в эту ночь все представлялось мне в каком-то другом свете. Комната казалась особенно большой, мебель необычайно массивной, классики на стене живыми. Я долго смотрел на умное лицо Крылова. Художником было верно передано выражение его спокойных глаз, в самой глубине которых светилась ирония. В линиях полного рта, в обрюзгшей тяжелой челюсти сквозило утомление и какая-то тихая грусть.
   Рядом, в такой же раме, висел портрет Пушкина, такой знакомый, будто я каждый день встречался с ним… Я и в самом деле мысленно не разлучаюсь с ним, моим любимым поэтом. Нет, не такой он был в жизни, каким изобразили его здесь. Не сумел художник передать главного, затаенного в этом гении.
   Я долго стоял перед портретом Пушкина и все думал о том, буду ли когда-нибудь поэтом, есть ли во мне искра божья. Иногда я уверен в себе, иногда же мне кажется, что я слишком обыкновенный человек для того, чтобы быть инженером душ человеческих. Товарищи мои называют меня сфинксом. Мне это льстит. По правде говоря, все почти странности мои надуманные. Я сфинкс только потому, что хочу быть им, потому что, по-моему, поэт должен быть обязательно необычным.
   Я снова начал рассуждать и ходить по комнате. Потом принялся рассматривать портрет Толстого. Такого портрета я нигде еще не встречал. Толстой стоит под деревом, в белой рубашке, заложив руку за пояс, длинные брови полузакрыли глаза, которые все видят. Я очень люблю Толстого, только один Пушкин мне ближе и дороже его.
   Я снова сел в кресло и незаметно, как это бывает часто, уснул. Не знаю, долго ли я проспал, но меня разбудил оживленный разговор в комнате. Я открыл глаза и долго не мог понять, где я и что со мной происходит. За круглым столом сидело много народа. Первая мысль моя была – спрятаться. Но это было бы невозможно. Я сидел на слишком видном месте. Взглянув на пустые рамы портретов классиков, я все понял. Радость и страх охватили меня, сердце забилось так, что я задохнулся и закрыл глаза. «Может быть, это сон», – пронеслось в сознании. Я открыл глаза, но ОНИ сидели за столом и по-прежнему оживленно беседовали. Я узнал их всех. Я не вслушивался в их разговор, я только жадно смотрел на дорогие лица, на которых играл настоящий румянец жизни, я только думал о том, что мне, единственному из смертных, дано такое необычайное счастье – видеть ИХ. Я старался не дышать, чтобы чудесное видение не исчезло. Я смотрел на Пушкина. Где-то я читал, будто бы он был некрасив. О, как лгали бесстыдные борзописцы! Никогда я не встречал лица прекраснее этого живого, смуглого, вдохновенного лица, обрамленного светлыми курчавыми волосами. Его голос был громкий, жесты энергичны, он весь горел.
   Рядом со мной, согнувшись в кресле, сидел Достоевский. У него был нездоровый цвет лица, ввалившиеся веки, но в горячих, ласковых глазах светилась силища, покоряющая всякий физический недуг.
   Я перевел взгляд на Лермонтова. Меня поразил его большой блестящий лоб и умные, широко расставленные глаза. Его манера сидеть немного подавшись вперед, его порывистые движения говорили о бурном темпераменте. В профиль он казался совсем юношей. В руках он держал тетрадь. Я вгляделся в ее синие корки и замер от ужаса. Это была моя тетрадь, забытая вечером на столе.
   – Прочтите нам свои стихи, – строго сказал Лермонтов и подал мне тетрадь.
   Я взял ее трясущимися руками и скорее почувствовал, чем увидел, что взгляды классиков устремились на меня.
   Я открыл тетрадь, но читать не мог. Язык мне не повиновался. С отчаянием я оглядел строгие лица писателей и понял, что ни один из них мне не сочувствует.
   Пушкин взял тетрадь из моих рук, открыл ее и звонким голосом начал читать стихи:
 
Ты обещала – не пришла, ну что ж?
В дни юности непостоянны все мы.
И я тебе прощаю эту ложь,
Невинную, как ласка, как поэмы…
 
   В этом месте Пушкин в знак недоумения приподнял бровь. Я чуть не плакал.
 
Я болен, сир, угрюм, неласков, нем,
Я думою о жизни перегружен, —
 
   продолжал Александр Сергеевич, и в голосе его я чувствовал насмешку.
   Мне хотелось провалиться сквозь пол, обратиться в невидимую глазу пылинку. Критика ребят в нашем кружке никогда не заставляла меня почувствовать, что пишу я совсем не то, что надо. Но одна только интонация голоса великого поэта заставила меня ужаснуться.
   – А дальше? – грозно спросил Пушкин.
   Я краснел и упорно молчал, как первоклассник.
   – Дальше пусть будет так, – подсказал Лермонтов недописанные строки:
 
Не потому ль я стал не нужен всем,
Не потому ли и тебе не нужен?
 
   – Это как раз будет в манере автора, – с хитрой улыбкой добавил он.
   – Вот что, молодой человек, – сказал Лев Николаевич Толстой, – способности у вас есть, и ежели вы взялись за перо – пишите, но пишите веселее. А ваше настроение под стать героям Федора Михайловича, – он кивнул в сторону Достоевского, – помните, что вы – строители новой жизни.
   Мне стало легче дышать, я облизнул засохшие губы и хотел сказать, что стихи эти совсем не отражают моих ощущений, это все выдуманное, я очень люблю жизнь… Но я ничего не сказал, потому что проснулся.
   Брезжил рассвет. Я сидел в кресле Агриппины Федоровны.
   Раскрытая тетрадь с недописанными стихами лежала на столе, а на стенах в массивных рамах висели портреты классиков. Они смотрели строго и пристально. Я схватил карандаш и записал те две строки, которые во сне подсказал мне Лермонтов.
   И вот уже несколько дней я хожу под впечатлением этого сна, живые образы любимых писателей несказанно смутили мой покой, а слова Льва Николаевича Толстого я воспринимаю как пророчество…
 
   Стася с сожалением оторвалась от дневника. Уже дочитывая рассказ, она мечтала оставить его себе на память. Она быстро написала Вере записку: «Верочка, подари, пожалуйста, мне этот рассказ. Стася». Но записку она не успела отослать адресату, потому что Агриппина Федоровна встала, взглянула на ручные часы и предупредила, что до конца урока осталось три минуты.
   Стася испугалась. Перед ней лежала тетрадь, в которой было аккуратно выведено: «Классное сочинение. Природа в лирике Пушкина». И больше ничего.
   К столу, как и всегда, первой подошла Вера Сверчкова и уверенно положила розовую тетрадь. Трудно было поверить, что в этой опрятной тетради написано уже три классных сочинения. Она казалась совсем новенькой.
   Вера будто невзначай оглядела класс. Десятки девушек видели, что она первая положила сочинение. Удовлетворенно отметив это про себя, она ревниво посмотрела на новенькую. Та, склонившись над партой, еще писала.
   Чуть заметная улыбка пробежала по губам Веры, и она отошла от стола.
   – Разрешите, Агриппина Федоровна, выйти, – сказала Вера.
   Фадеева утвердительно кивнула. Вера вышла, остановилась у дверей и в щелку стала наблюдать за классом. Ей хотелось знать, когда сдаст свое сочинение Стрелова. Это непонятно волновало ее. В классе никто не мог соревноваться с Верой, особенно по литературе. Все считали Веру Сверчкову кандидатом на получение золотой медали по окончании школы. Но со вчерашнего дня в 8-й «Б» пришла новенькая. И Вера насторожилась. О причинах появления Стреловой в середине учебного года никто ничего не знал. Не знали также ее способностей. Но Вера помнила выступление Стреловой во Дворце пионеров на литературном кружке и не могла отрешиться от беспокойства, что новенькая по литературе будет учиться лучше ее. Так в тревоге она и прожила несколько дней, пока Агриппина Федоровна проверяла сочинения.
   Наконец перед уроком литературы Сашка Макарова ветром влетела в класс и объявила, что Агриппина Федоровна идет с тетрадями. Следом за ней своей удивительно легкой походкой вошла Фадеева. Чуть улыбаясь, точно радуясь чему-то в душе, она ответила на приветствие учениц, положила на стол стопу тетрадей и внимательно осмотрела лица одноклассниц, в напряженном ожидании устремленные на нее.
   Как всегда, сверху лежит розовая тетрадь Веры Сверчковой. Девочки знают, что Агриппина Федоровна осторожно возьмет ее, подержит на ладони, словно определяя на вес значимость написанного, и отложит в сторону, чтобы потом прочитать вслух. Затем достанет сочинение Сашки Макаровой или Раи Огородниковой, самых слабых учениц, и с них начнет раздачу тетрадей.
   Так и теперь. Учительница осторожно взяла розовую тетрадь Веры, подержала в руке и отложила в сторону. Потом вытащила сочинение Сашки Макаровой, нерешительно положила его на тетрадь Веры и, порывшись в стопке, достала оттуда еще одну тетрадь в серых корках.
   – Чья это? – зашептались в классе. Все задвигались, переглядываясь друг с другом.
   – У Сверчковой, как всегда, работа отличная. Но лучшее сочинение у Стреловой. Прочтите, Стрелова, свое сочинение, – сказала Агриппина Федоровна, отыскивая глазами новенькую.
   Но вместо Стреловой поднялась дежурная по классу Вера Сверчкова.
   – Ее нет, Агриппина Федоровна, разрешите я прочту это сочинение, я хорошо разбираю чужие почерки.
   – Прочти, – сказала учительница, протягивая ей тетрадь, и внимательно посмотрела на Веру.
   Красные пятна выступили на шее Веры. Весь класс знал ее тщеславие, и странным казалось, что она вызвалась читать сочинение Стреловой. Все это было очень интересно, и класс затих… Сочинение действительно было написано очень хорошо, и девочки прослушали его внимательно.
   Когда Вера кончила читать, Агриппина Федоровна обратилась к Стасе:
   – Ночка, почему у меня нет твоего сочинения?
   Стася ждала этого вопроса, и все же он застал ее врасплох. Она молчала.
   Агриппина Федоровна долго ждала ответа, но и ее терпение иссякло.
   – Ну, так где же твое сочинение? – сердясь, переспросила она.
   – Я не успела написать, – упавшим голосом ответила Стася.
   – Не лги, Ночка, я знаю, что ты была занята другим делом. Я вынуждена поставить тебе двойку. Садись.
   Стася села, закрыла лицо руками и заплакала. Она плакала от обиды на Агриппину Федоровну, на себя, на Сафронова.

Глава четвертая

   Во всем, во всем – и в двойке за сочинение, и в путанице мыслей Стаси, и в тоске ее – был виноват Геннадий Сафронов. Как-то раз в полумраке коридора Дворца пионеров он неслышно подошел к Стасе и, чуть тронув ее за плечо, сказал:
   – Вы в редколлегии «Солнечной»? Возьмите стихи для газеты. – Он подал ей свернутую бумажку и, немного помедлив, продолжал: – А это вам.
   Стася нерешительно взяла другую бумажку, на которой незнакомой рукой было написано: «Это вам, лично вам – возьмите».
   А дальше случилось то, о чем писал Пушкин в «Евгении Онегине». «Она сказала: – это он». Может быть, это и смешно тем, кто не пережил такого чувства, но Стасе показалось, что это тот самый ее избранник, о котором мечтала она, приглядываясь к знакомым мальчишкам.
   Стася развернула бумажку и, медленными шагами поднимаясь вверх по лестнице, прочла:
 
ЦВЕТОК
    Посвящаю Анастасии Ночке
 
Ручейка клокочущий поток
Мне принес сегодня издалека
Розовый, совсем живой цветок
И на венчике его девичий локон.
Может быть, из голубого края,
Из-за гор ко мне приплыл цветок,
Брошенный в клокочущий поток
Девушкой, которую не знаю.
И в груди до полночи глубокой
Все горел надежды уголек.
Может, мне ты бросила цветок,
Может, мне ты подарила локон?
Только ночью тихой и прекрасной
В темноте увял подарок нежный
И потухли скромные надежды.
Понял я, что грусть моя напрасна.
 
   С того дня в литературном кружке Дворца пионеров два раза в неделю Стася встречала Сафронова. Он иногда здоровался с ней, но чаще всего, увлеченный книгами или какими-то своими мыслями, не замечал ее. На занятиях кружка он любил садиться глубоко в кресло, которое скрадывало его высокий рост, а в перерывы между занятиями – стоять у стены, пальцем чертить на ней незримые узоры и о чем-то думать. А Стася украдкой смотрела на него и терзалась. Зачем, зачем он посвятил ей это стихотворение, когда и взглянуть на нее не хочет?
   И вот бывает же на свете такое: любой из мальчишек Дворца пионеров был бы счастлив дружить с ней. Но что ей другие мальчишки, когда по душе только один Сафронов?
   Стася поведала свою тайну Вере Сверчковой. Та внимательно выслушала подругу и с присущей ей прямотой сказала:
   – Никакой дружбы у вас не получится. Он к тебе равнодушен. И вообще он неравнодушен только к своей собственной персоне.
   Увидев, как от ее слов Стася вспыхнула и на глазах ее выступили слезы, Вера принялась убеждать подругу.
   – Некрасивый, веснушчатый, курносый, длинный – раз, – говорила она, загибая большой палец. – Эгоист – два, – она согнула указательный палец, вымазанный фиолетовыми чернилами. – Оригинальничает до того, что смотреть тошно, – три. – Других пороков Вера не нашла, и два пальца остались незагнутыми.
   – Внешность ни при чем, – запротестовала Стася. – Да мало ли некрасивых людей на свете?
   Вера рассмеялась:
   – Ага! Ишь как ты начала рассуждать! А давно ли ты по-мещански думала, что внешность – это все? Правильно. Надо в душу человека смотреть. А у Сафронова и душа путаная. – Вера подумала немного и вдруг весело затараторила: – А знаешь, Стаська, я вот что придумала: очень интересно и благородно, по-моему, любить без взаимности. Для тебя, я считаю, это даже очень хорошо. Ну вроде как героиня из какого-то романа…
   Стася ничего не ответила, а только подумала про Веру, что она ничего еще не смыслит в любви, оттого так и говорит. Но когда она пришла домой и вспомнила слова Веры, они неожиданно успокоили ее. Стася села за уроки, и весь день, весь вечер ей было легко и спокойно, как прежде, до встречи с Сафроновым. А назавтра началось то же: уроки не шли на ум, на сердце тоскливо и пусто.
   Был вьюжный день, снег крутило по улице воронками; колючий, как лед, он кидался в лица прохожих, противным, зловредным голосом завывал ветер. Под вечер Стася надела шубу и шапочку, вышла на улицу и почти бегом направилась к библиотеке. Там иногда в эти часы она встречала Сафронова.
   До наступления темноты ходила она взад и вперед по бульвару напротив многоэтажного белого дома. И не зря.
   Сафронов промелькнул в сумраке, ссутулившись, засунув руки в карманы и локтем прижимая к себе кипу книг.
   Стася громко ахнула и бросилась бежать прочь. Толстяк прохожий, с поднятым до глаз воротником, с полузакрытыми от ветра глазами, в этот момент поравнялся с ней. Он вздрогнул, назвал девочку «дикошарой» и с недоумением посмотрел ей вслед.
   С невыученными уроками, в слезах, далеко за полночь уснула Стася. Нет, не могла она любить без взаимности. Ей хотелось, чтобы в пургу и холод не она, а он бегал через весь город взглянуть на нее издали.
   Ни мать ни отец не знали о Стасиной любви. Она почти не разговаривала с родителями. Отец ее – управляющий отделением Главконсервсбыта – был занят целыми днями. Поздно вечером на блестящем, новеньком ЗИС-101 он приезжал домой усталый и раздраженный, ужинал и, перекинувшись несколькими фразами с женой и дочерью, ложился спать. Стасе он разрешал делать все, что ей захочется, лишь бы она не докучала ему просьбами. В свободные дни, их было, правда, немного, отец становился другим человеком. До полудня он валялся в постели, читая книги и газеты, затем вставал и весь день ходил в домашних туфлях на босую ногу, в расстегнутой нижней рубахе, со спущенными на брюки подтяжками. Он был весел, разговорчив, ласков. Стася не раз, смеясь, говорила ему: «Папа, труд должен быть радостью, а ты, когда трудишься, злой, как чёрт, а когда бездельничаешь – лучше тебя человека на свете нет».
   Отец гордился своим положением. И Стасе это тоже передалось с малых лет. Два раза в день машина подкатывала к воротам школы. Стася садилась в нее, стараясь делать это на виду у подруг, и ехала ровнехонько два квартала до дома. Правда, по этому поводу была у Стаси неприятность. Она тогда училась еще в пятом классе. Однажды классный руководитель Агриппина Федоровна задержала девочку после уроков, посадила ее в учительской подле себя и, внимательно поглядывая на нее, спросила:
   – Известно ли тебе, Стася, как трудно сейчас живется нашему народу?
   Стася, недоумевая, посмотрела на учительницу.
   – Я это знаю, – сказала она и поспешно спрятала под стулом ноги в нарядных коричневых туфлях.
   – Да, но знать – это еще не все. Зачем ты, живя за два квартала от школы, ездишь на машине? Похвастаться, что она у тебя есть? А подруги твои на тележках возят топливо с дровяных складов, потому что у нас не хватает сейчас транспорта. Ты понимаешь, Стася, о чем я говорю?
   – Понимаю, – опустив голову, сказала Стася и вышла из учительской.
   Дома она передала этот разговор отцу и матери. Раздраженный после работы, отец раскричался и собрался завтра же идти к директору школы объясниться по поводу нетактичного вмешательства педагога в его семейную жизнь. Однако в школу он не пошел и в выходной день, будучи в отличном расположении духа, решил, что учительница была права и Стасе не следует ездить в школу на машине. Долгое время после этого разговора с Агриппиной Федоровной Стася ездила на машине только в плохую погоду, а потом все пошло по-старому…
   Виновата в этом главным образом была мать Стаси. Она безрассудно любила свою дочь, выполняла любую ее прихоть. Она считала Стасю самой красивой девочкой, а следовательно, и самой замечательной, потому что в ее воображении такие качества, как ум, образование, развитие для девочки не имели значения. Ей нравилось, что ватага мальчишек провожает Стасю со школьных вечеров, но она постоянно твердила дочери, что мальчишки мальчишками, а когда придет пора выходить замуж, выбирать надо человека значительно старше себя и обязательно с положением. Она несказанно огорчилась бы, если бы узнала о привязанности ее дочери к Сафронову, но она этого не знала, потому что Стася не была с ней откровенна.
   О Стасиной любви знала только Вера Сверчкова. Вера была занята учением, увлечена театром, а на мальчишек никакого внимания не обращала. Но Вера ко всему относилась серьезно, и Стасиным увлечением она была озабочена.
   Пасмурным утром Стася встала с ноющей болью в голове, с беспокойным сердцем. Уроки не выучены… В классных журналах уже три двойки… Но что поделать с собой?
   Не одеваясь, Стася села к письменному столу, достала новенькую тетрадь и написала на корочке: «ДНЕВНИК». «Буду ежедневно писать по утрам. Комната теперь отдельная, никто не увидит».
   На первой странице она написала: «В нашем возрасте влюбляться преступно. Все летит к черту – и учение, и вся жизнь… Влюбляться можно…» Стася задумалась: «Когда же можно влюбляться? Школу кончишь в 17–18 лет, дальше опять учение… пять лет института – 23 года. Значит, до 23 лет влюбляться нельзя. А если, скажем, я иду после вуза в аспирантуру – еще 3–4 года. Итого 27 лет. Нет, тут что-то не то…»
   Стася в тоске отложила ручку и начала одеваться.

Глава пятая

   У Трофима Калиновича Сверчкова были большие заслуги перед Родиной. В Отечественную войну его фамилия довольно часто значилась в приказах Сталина.
   Внешность и привычки генерала были исконно русскими. Могучим ростом, окладистой бородой, спускающейся на грудь, степенной походкой, добрым взглядом умных глаз напоминал он древнерусского богатыря.
   Жену генерала звали Оксана Тарасовна. Она, как и муж, была рослой, добродушной, веселой, и знавшие ее женщины с завистью говорили: «Оксана Тарасовна так и пышет здоровьем».
   У Сверчковых было двое детей. Дочь Вера и сын Владимир. Родители в них души не чаяли, но воспитывали разумно.
   Сверчковы так же, как и Ночки, имели в своем распоряжении машину, но Вере и в голову никогда не приходило просить отца возить ее в школу. Машина нужна была отцу для его большого, важного дела, изредка для общих, но тоже важных семейных дел, и Вера это отлично понимала.
   Стася Ночка со своей первой, непонятной ей самой любовью металась одна, скрывая ее от родителей, а родители не замечали состояния Стаси. Они привыкли заботиться только о ее физическом состоянии: сытно кормить, рано укладывать спать, тепло одевать и нежить. Совсем по-другому относились Сверчковы к своим детям. Генерал, приезжая домой, снимал китель, надевал телогрейку, сшитую и подаренную Верой, и шел прежде всего в комнату дочери…
   Дружба! Это одно из самых значительных чувств человека. Дружба со сверстниками благородна. Но еще благороднее, еще священнее дружба с родителями. Нет друга и советчика более искреннего, более преданного, чем отец и мать. Вера Сверчкова это хорошо понимала. Не было у нее тайн от родителей. Мать и отец были ее лучшими друзьями.
   Трофим Калинович и Оксана Тарасовна сразу подметили необычное состояние дочери, когда она пришла домой после возвращения классных сочинений.
   В столовой за круглым столом к обеду собралась вся семья.
   – Что случилось? – спросил генерал Веру. – Сочинение плохо написала?
   – Нет, за сочинение пять, но у новенькой лучше моего. Я читала сегодня его вслух, потому что Стрелова не пришла в школу. Мне никогда не написать так. У нее каждая мысль своя, а у меня – со слов учителей да критиков. А язык какой: легко, просто, красиво.
   – Не понимаю, почему же это может быть причиной дурного настроения? – пожала плечами Оксана Тарасовна. – Ну и прекрасно, что еще одна отличная ученица в классе.
   Вера вспыхнула, губы ее дрогнули. Она низко склонилась над тарелкой, чтобы скрыть слезы.
   – Я и сама не знаю, отчего мне так больно. Не люблю я Стрелову… Ее весь класс невзлюбил…
   – За семь-то дней? – недоверчиво возразила Оксана Тарасовна. – Когда же вы успели узнать ее? А может быть, это потому, что она красивая, умная и, видимо, отлично учится? Ну-ка беспристрастно поразмысли, как комсомолка.
   Трофим Калинович молчал. Он всегда ел молча.
   – Не знаю… – уклончиво сказала Вера.
   После обеда Трофим Калинович любил посидеть, покурить трубку, потолковать с женой и детьми.
   Разговор шел о новой кинокартине, но Вера знала, что отец обязательно продолжит беседу, начатую за обедом. Так и случилось.
   – Учиться отлично очень похвально, – неожиданно прервав разговор о кинокартине, сказал генерал. – Но еще похвальнее любить учение, любить то новое, что вы ежедневно получаете в школе. Надо быть любознательными. А вот ты, Вера, я боюсь, учишься ради тщеславия. Очень уж ты любишь быть первой. Меня это огорчает. Я не люблю таких учеников. Скажи, я прав?
   Вера долго доказывала, что только настоящая любовь к науке заставляет ее сидеть над книгами до глубокого вечера, внимательно слушать в классе объяснения учителей. Но в конце концов она призналась себе и отцу с матерью, что не лишена тщеславия.
   – Так, – сказал Трофим Калинович, вставая и поглядывая на ручные часы, – ты согласилась со мной. Что же, по-твоему, это порок или достоинство?
   – В меру не порок, – упрямо сказала Вера.
   – А не в меру? – спросила мать, сидя за столом и перетирая холщовым полотенцем чашки.
   – Не в меру – порок, – ответила Вера.
   – Так у тебя тщеславие не в меру. Ты секретарь комсомольской организации, а огорчилась до слез, что в классе появилась новая отличная ученица. Это порок, Вера, его нужно изжить, – решительно сказал отец.