но уж таков присмотр небес за мною,
что ничего из этого не вышло.
 
 
Храни меня, прищур неумолимый,
в сохранности от всех благополучий,
но обойди твоей опекой жгучей
двух девочек, замаранных малиной.
 
 
Еще смеются, рыщут в листьях ягод
и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.
Как все, хотела – и поила грудью,
хотела – мёдом, а вспоила – ядом.
 
 
Непоправима и невероятна
в их лицах мета нашего единства.
Уж коль ворона белой уродится,
не дай ей Бог, чтоб были воронята.
 
 
Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,
чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.
Всё более я пред людьми безгрешна,
всё более я пред детьми виновна.
 
1974

Чужая машинка

 
Моя машинка – не моя.
Мне подарил ее коллега,
которому она мала,
а мне – как раз, но я жалела
ее за то, что человек
обрёк ее своим повадкам,
и, сделавшись живей, чем вещь,
она страдала, став подарком.
Скучал и бунтовал зверёк,
неприрученный нрав насупив,
и отвергал как лишний слог
высокопарнейший мой суффикс.
Пришелец из судьбы чужой
переиначивал мой почерк,
меня неведомой душой
отяготив, но и упрочив.
Снесла я произвол благой,
и сделалось судьбой моею —
всегда желать, чтоб мой глагол
был проще, чем сказать умею.
Пока в себе не ощутишь
последней простоты насущность,
слова твои – пустая тишь,
зачем ее слагать и слушать?
Какое слово предпочесть
словам, их грешному излишку —
не знаю, но всего, что есть,
укор и понуканье слышу.
 
1974

Два гепарда

 
Этот ад, этот сад, этот зоо —
там, где лебеди и зоосад,
на прицеле всеобщего взора
два гепарда, обнявшись, лежат.
 
 
Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая,
сердцем втиснувшись в сердце – века́
два гепарда лежат. О, какая,
два гепарда, какая тоска!
 
 
Смотрит глаз в золотой, безвоздушный,
равный глаз безысходной любви.
На потеху толпе простодушной
обнялись и лежат, как легли.
 
 
Прихожу ли я к ним, ухожу ли —
не слабее с той давней поры
их объятье густое, как джунгли,
и сплошное, как камень горы.
 
 
Обнялись – остальное неправда,
ни утрат, ни оград, ни преград.
Только так, только так, два гепарда,
я-то знаю, гепард и гепард.
 
1974

«Я завидую ей – молодой…»

   Анне Ахматовой

 
Я завидую ей – молодой
и худой, как рабы на галере:
горячей, чем рабыни в гареме,
возжигала зрачок золотой
и глядела, как вместе горели
две зари по-над невской водой.
 
 
Это имя, каким назвалась,
потому что сама захотела, —
нарушенье черты и предела
и востока незваная власть,
так – на северный край чистотела
вдруг – персидской сирени напасть.
 
 
Но ее и мое имена
были схожи основой кромешной,
лишь однажды взглянула с усмешкой,
как метелью лицо обмела.
Что же было мне делать – посмевшей
зваться так, как назвали меня?
 
 
Я завидую ей – молодой
до печали, но до упаданья
головою в ладонь, до страданья,
я завидую ей же – седой
в час, когда не прервали свиданья
две зари по-над невской водой.
 
 
Да, как колокол, грузной, седой,
с вещим слухом, окликнутым зовом,
то ли голосом чьим-то, то ль звоном,
излученным звездой и звездой,
с этим неописуемым зобом,
полным песни, уже неземной.
 
 
Я завидую ей – меж корней,
нищей пленнице рая и ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
за судьбу быть не мною, а ей.
 
1974

«Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет…»

 
Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет.
– Вам сколько лет? – Ответила: – Осьмнадцать. —
Многоугольник скул, локтей, колен.
Надменность, угловатость и косматость.
 
 
Всё чу́дно в ней: и доблесть худобы,
и рыцарский какой-то блеск во взгляде,
и смуглый лоб… Я знаю эти лбы:
ночь напролёт при лампе и тетради.
 
 
Так и сказала: – Мне осьмнадцать лет.
Меня никто не понимает в доме.
И пусть! И пусть! Я знаю, что поэт! —
И плачет, не убрав лицо в ладони.
 
 
Люблю, как смотрит гневно и темно,
и как добра, и как жадна до боли.
Я улыбаюсь. Знаю, что – давно,
а думаю: давно ль и я, давно ли?..
 
 
Прощается. Ей надобно – скорей,
не расточив из времени ни часа,
робеть, не зная прелести своей,
печалиться, не узнавая счастья…
 
1974

Воспоминание

 
Мне говорят: который год
в твоем дому идет ремонт,
и, говорят, спешит народ
взглянуть на бодрый ход работ.
 
 
Какая вновь взята Казань
и в честь каких побед и ран
встает мучительный глазам
цветастый азиатский храм?
 
 
Неужто столько мастеров
ты утруждаешь лишь затем,
созвав их из чужих сторон,
чтоб тень мою свести со стен?
 
 
Да не любезничай, чудак!
Ату ее, гони взашей —
из вечной нежности собак,
из краткой памяти вещей!
 
 
Не надо храма на крови!
Тень кротко прянет за карниз —
а ты ей лакомство скорми,
которым угощают крыс.
 
 
А если в книжный переплёт —
пусть книги кто-нибудь сожжет.
Она опять за свой полёт —
а ты опять за свой сачок.
 
 
Не позабудь про дрожь перил:
дуб изведи, расплавь металл —
им локоть столько говорил,
покуда вверх и вниз летал.
 
 
А если чья-нибудь душа
вдруг обо мне тайком всплакнет —
пусть в устье снега и дождя
вспорхнет сквозь белый потолок.
 
 
И главное – чтоб ни одной
свечи, чтоб ни одной свечи:
умеет обернуться мной
свеча, горящая в ночи.
 
 
Не дай, чтоб пялилась свеча
в твои зрачки своим зрачком.
Вот что еще: убей сверчка!
Мне доводилось быть сверчком.
 
 
Всё делай так, как говорю,
пока не поздно, говорю,
не то устанешь к декабрю
и обратишь свой дом в зарю.
 
1974

«Какое блаженство, что блещут снега́…»

 
Какое блаженство, что блещут снега́,
что холод окреп, а с утра моросило,
что дико и нежно сверкает фольга
на каждом углу и в окне магазина.
 
 
Пока серпантин, мишура, канитель
восходят над скукою прочих имуществ,
томительность предновогодних недель
терпеть и сносить – что за дивная участь!
 
 
Какая удача, что тени легли
вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду,
и вечнозеленая новость любви
душе внушена и прибавлена к чуду.
 
 
Откуда нагрянули нежность и ель,
где прежде таились и как сговорились?
Как дети, что ждут у заветных дверей,
я ждать позабыла, а двери открылись.
 
 
Какое блаженство, что надо решать,
где краше затеплится шарик стеклянный,
и только любить, только ель наряжать
и созерцать этот мир несказанный…
 
Декабрь 1974

Февраль без снега

 
Не сани летели – телега
скрипела, и маленький лес
просил подаяния снега
у жадных иль нищих небес.
 
 
Я утром в окно посмотрела:
какая невзрачная рань!
Мы оба тоскуем смертельно,
не выжить нам, брат мой февраль.
 
 
Бесснежье голодной природы,
измучив поля и сады,
обычную скудость невзгоды
возводит в значенье беды.
 
 
Зияли надземные недра,
светало, а солнце не шло.
Взамен плодородного неба
висело пустое ничто.
 
 
Ни жизни иной, ни наживы
не надо, и поздно уже.
Лишь бедная прибыль снежинки
угодна корыстной душе.
 
 
Вожак беззащитного стада,
я знала морщинами лба,
что я в эту зиму устала
скитаться по пастбищу льда.
 
 
Звонила начальнику книги,
искала окольных путей
узнать про возможные сдвиги
в судьбе моих слов и детей.
 
 
Там – кто-то томился и бегал,
твердил: его нет! его нет!
Смеркалось, а он всё обедал,
вкушал свой огромный обед.
 
 
Да что мне в той книге? Бог с нею!
Мой почерк мне скушен и нем.
Писать, как хочу, не умею,
писать, как умею, – зачем?
 
 
Стекло голубело, и дивность
из пекла антенн и реле
проистекала, и длилась,
и зримо сбывалась в стекле.
 
 
Не страшно ли, девочка диктор,
над бездной земли и воды
одной в мироздании диком
нестись, словно лучик звезды?
 
 
Пока ты скиталась, витала
меж башней и зреньем людей,
открылась небесная тайна
и стала добычей твоей.
 
 
Явилась в глаза, уцелела,
и доблестный твой голосок
неоспоримо и смело
падение снега предрёк.
 
 
Сказала: грядущею ночью
начнется в Москве снегопад.
Свою драгоценную ношу
на нас облака расточат.
 
 
Забудет короткая память
о му́ке бесснежной зимы,
а снег будет падать и падать,
висеть от небес до земли.
 
 
Он станет счастливым избытком,
чрезмерной любовью судьбы,
усладою губ и напитком,
весною пьянящим сады.
 
 
Он даст исцеленье болевшим,
богатством снабдит бедняка,
и в этом блаженстве белейшем
сойдутся тетрадь и рука.
 
 
Простит всех живущих на свете
метели вседобрая власть,
и будем мы – баловни, дети
природы, влюбившейся в нас.
 
 
Да, именно так всё и было.
Снег падал и долго был жив.
А я – влюблена и любима,
и вот моя книга лежит.
 
1975

«За что мне всё это? Февральской теплыни подарки…»

   Андрею Вознесенскому

 
За что мне всё это? Февральской теплыни подарки,
поблажки небес: то прилив, то отлив снегопада.
То гляну в окно: белизна без единой помарки,
то сумерки выросли, словно растения сада.
 
 
Как этого мало, и входит мой гость ненаглядный.
Какой ты нарядный, а мог оборванцем скитаться.
Ты сердцу приходишься братом, а зренью – наградой.
О, дай мне бедою с твоею звездой расквитаться.
 
 
Я – баловень чей-то, и не остается оружья
ума, когда в дар принимаю твой дар драгоценный.
Входи, моя радость. Ну, что же ты медлишь, Андрюша,
в прихожей, как будто в последних потёмках за сценой?
 
 
Стекло о стекло, лоб о губы, а ложки – о плошки.
Не слишком ли это? Нельзя ли поменьше, поплоше?
Боюсь, что так много. Ненадобно больше, о Боже.
Но ты расточитель, вот книга в зеленой обложке.
 
 
Собрат досточтимый, люблю твою новую книгу,
еще не читая, лаская ладонями глянец.
Я в нежную зелень проникну и в суть ее вникну.
Как всё – зеленеет – куда ни шагнешь и ни глянешь.
 
 
Люблю, что живу, что сиденье на ветхом диване
гостей неизбывных его обрекло на разруху.
Люблю всех, кто жив. Только не расставаться давайте,
сквозь слёзы смотреть и нижайше дивиться друг другу.
 
1975

Памяти Лены Д.

 
– Лену Д. Вы не помните? – Лену?
Нет, не помню. Но вижу: вдали
кряжист памятник павшим за Плевну.
Нянчит детство и застит аллею
грузный траур часовни-вдовы.
 
 
Мусор таянья. Март. Маросейка.
От войны уцелевший народ
и о Плевне вздохнёт милосердно
в изначалье Ильинского сквера
у прозрачных Ильинских ворот.
 
 
– Вы учились с ней в школе. – Вкруг школы
завихренье Покровских чащоб,
отрешенных задворков трущобы,
ветер с Яузы, прозвищ трещотки
бередит и касается щёк.
 
 
– Лена Д. не забыла Вас. – Лена?
К моему забытью причтены,
если прямо – Варварка, то слева —
липы лета, кирпичность стены.
 
 
Близь китайщины, рдяность, родимость,
тарабарских времён имена.
– Что же Лена? – Она отравилась.
Десять лет, как она умерла.
 
 
– Нет! Вы вторите чьей-то ошибке!
Кто допустит до яда реторт
расточающий блики улыбки
привередливо маленький рот?
 
 
Вижу девочку в платьице синем,
в черном фартуке. Очи – в очках
трагедийны, огромны. Что с ними
станет, знать бы заране. Но как —
 
 
хитроумных, бесхитростных, хитрых,
простодушных, не любящих средь —
яда где раздобыть? – Лена – химик.
Лютость жизни – и кроткая смерть.
 
 
Вижу: Леной любим Менделеев.
Мною тоже, но я-то простак.
Ямб – мой сладостный яд меж деревьев
возле школы. Аргентум – пустяк.
 
 
Не пустуют пустыни. Толпится
здесь и там безутешный народ.
Строен сон: совершенна таблица
Менделеева. Аурум близко
родствен многим умам и рукам.
Всё пустое, что алчно, безлико.
Лены лик мне воспеть бы, но как?
 
1975

«Стихотворения чудный театр…»

 
Стихотворения чудный театр,
нежься и кутайся в бархат дремотный.
Я – ни при чем, это занят работой
чуждых божеств несравненный талант.
 
 
Я – лишь простак, что извне приглашен
для сотворенья стороннего действа.
Я не хочу! Но меж звездами где-то
грозную палочку взял дирижер.
 
 
Стихотворения чудный театр,
нам ли решать, что сегодня сыграем?
Глух к наставленьям и недосягаем
в музыку нашу влюбленный тиран.
 
 
Что он диктует? И есть ли навес —
нас упасти от любви его лютой?
Как помыкает безграмотной лютней
безукоризненный гений небес!
 
 
Стихотворения чудный театр,
некого спрашивать: вместо ответа —
му́ка, когда раздирают отверстья
труб – для рыданья и губ – для тирад.
 
 
Кончено! Лампы огня не таят.
Вольно! Прощаюсь с божественным игом.
Вкратце – всей жизнью и смертью – разыгран
стихотворения чудный театр.
 
1975

Запоздалый ответ Пабло Неруде

 
Коль впрямь качнулась и упала
его хранящая звезда,
откуда эта весть от Пабло
и весть моя ему – куда?
 
 
С каких вершин светло и странно
он озирает белый свет?
Мы все прекрасны несказанно,
пока на нас глядит поэт.
 
 
Вовек мне не бывать такою,
как в сумерках того кафе,
воспетых чудною строкою,
столь благосклонною ко мне.
 
 
Да было ль в самом деле это?
Но мы, когда отражены
в сияющих зрачках поэта,
равны тому, чем быть должны.
 
1975

Анне Каландадзе

 
Как мило всё было, как странно.
Луна восходила, и Анна
печалилась и говорила:
– Как странно всё это, как мило. —
В деревьях вблизи ипподрома —
случайная сень ресторана.
Веселье людей. И природа:
луна, и деревья, и Анна.
Вот мы – соучастники сборищ.
Вот Анна – сообщник природы,
всего, с чем вовеки не споришь,
лишь смотришь – мгновенья и годы.
У трав, у луны, у тумана
и малого нет недостатка.
И я понимаю, что Анна —
явленье того же порядка.
Но если вблизи ипподрома,
но если в саду ресторана
и Анна, хотя и продрогла,
смеется так мило и странно,
я стану резвей и развязней
и вымолвлю тост неизбежный:
– Ах, Анна, я прелести вашей
такой почитатель прилежный.
Позвольте спросить вас: а разве
ваш стих – не такая ж загадка,
как встреча Куры и Арагви
близ Мцхета во время заката?
Как эти прекрасные реки
слились для иного значенья,
так вашей единственной речи
нерасторжимы теченья.
В ней чудно слова уцелели,
сколь есть их у Грузии милой,
и раньше – до Свети-Цховели,
и дальше – за нашей могилой.
Но, Анна, вот сад ресторана,
веселье вблизи ипподрома,
и слышно, как ржет неустанно
коней неусыпная дрёма.
Вы, Анна, – ребенок и витязь,
вы – маленький стебель бесстрашный,
но, Анна, клянитесь, клянитесь,
что прежде вы не были в хашной! —
И Анна клялась и смеялась,
смеялась и клятву давала:
– Зарёй, затевающей алость,
клянусь, что еще не бывала! —
О жизнь, я люблю твою сущность:
луну, и деревья, и Анну,
и Анны смятенье и ужас,
когда подступали к духану.
Слагала душа потаенно
свой шелест, в награду за это
присутствие Галактиона
равнялось избытку рассвета,
не то чтобы видимо зренью,
но очевидно для сердца,
и слышалось: – Есмь я и рею
вот здесь, у открытого среза
скалы и домов, что нависли
над бездной Куры близ Метехи.
Люблю ваши детские мысли
и ваши простые утехи. —
И я помышляла: покуда
соседом той тени не стану,
дай, жизнь, отслужить твое чудо,
ту ночь, и то утро, и Анну…
 
1975

«Я столько раз была мертва…»

   Гие Маргвелашвили

 
Я столько раз была мертва
иль думала, что умираю,
что я безгрешный лист мараю,
когда пишу на нем слова.
 
 
Меня терзали жизнь, нужда,
страх поутру, что всё сначала.
Но Грузия меня всегда
звала к себе и выручала.
 
 
До чудных слёз любви в зрачках
и по причине неизвестной,
о, как, когда б вы знали, – как
меня любил тот край прелестный.
 
 
Тифлис, не знаю, невдомёк —
каким родителем суровым
я брошена на твой порог
подкидышем большеголовым?
 
 
Тифлис, ты мне не объяснял,
и я ни разу не спросила:
за что дарами осыпал
и мне же говорил «спасибо»?
 
 
Какую жизнь ни сотворю
из дней грядущих, из тумана, —
чтоб отслужить любовь твою,
всё будет тщетно или мало…
 
1975

«Помню – как вижу, зрачки затемню…»

 
Помню – как вижу, зрачки затемню
ве́ками, вижу: о, как загорело
всё, что растет, и, как песнь, затяну
имя земли и любви: Сакартвело.
 
 
Чуждое чудо, грузинская речь,
Тереком буйствуй в теснине гортани,
ах, я не выговорю – без предтеч
крови, воспитанной теми горами.
 
 
Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа,
в предки не взять и родство опровергнуть?
Ваше – во мне, если в почву вошла
косточка – выйдет она на поверхность.
 
 
Слепы уста мои, где поводырь,
чтобы мой голос впотьмах порезвился?
Леса ли оклик услышу, воды ль —
кажется: вот говорят по-грузински.
 
 
Как я люблю, славянин и простак,
недосягаемость скороговорки,
помнишь: лягушки в болоте… О, как
мучают горло предгорья, пригорки
 
 
грамоты той, чьи вершины в снегу
Ушбы надменней. О, вздор альпенштока!
Гмерто, ужель никогда не смогу
высказать то – несказанное что-то?
 
 
Только во сне – велика и чиста,
словно снега́, – разрастаюсь и рею,
сколько хочу услаждаю уста
речью грузинской, грузинскою речью…
 
1975

«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»

 
Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…
Жила-была Белла… потом умерла…
И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,
где Гия и Шура встречали меня.
 
 
О, длилось бы вечно, что прежде бывало:
с небес упадал солнцепёк проливной,
и не было в городе этом подвала,
где б Гия и Шура не пили со мной.
 
 
Как свечи мерцают родимые лица.
Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.
Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса
мы встретимся: Гия, и Шура, и я.
 
 
Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,
никто никогда не полюбит меня.
 
1975

Москва ночью при снегопаде

   Борису Мессереру

 
Родитель-хранитель-ревнитель души,
что ластишься чудом и чадом?
Усни, не таращь на луну этажи,
не мучь Александровским садом.
 
 
Москву ли дразнить белизною Афин
в ночь первого сильного снега?
(Мой друг, твое имя окликнет с афиш
из отчужденья, как с неба.
 
 
То ль скареда лампа жалеет огня,
то ль так непроглядна погода,
мой друг, твое имя читает меня
и не узнает пешехода.)
 
 
Эй, чудище, храмище, больно смотреть,
орды угомон и поминки,
блаженная пестрядь, родимая речь —
всей кровью из губ без запинки.
 
 
Деньга за щекою, раскосый башмак
в садочке, в калине-малине.
И вдруг ни с того ни с сего, просто так,
в ресницах – слеза по Марине…
 
1975

«Я школу Гнесиных люблю…»

 
Я школу Гнесиных люблю,
пока влечет меня прогулка
по снегу, от угла к углу,
вдоль Скатертного переулка.
 
 
Дорожка – скатертью, богат
крахмал порфироносной прачки.
Моих две тени по бокам —
две хилых пристяжных в упряжке.
 
 
Я школу Гнесиных люблю
за песнь, за превышенье прозы,
за желтый цвет, что ноябрю
предъявлен, словно гроздь мимозы.
 
 
Когда смеркается досуг
за толщей желтой штукатурки,
что делает согбенный звук
внутри захлопнутой шкатулки?
 
 
Сподвижник музыки ушел —
где музыка? Душа погасла
для сна, но сон творим душой,
и музыка не есть огласка.
 
 
Не потревожена смычком
и не доказана нимало,
что делает тайком, молчком
ее материя немая?
 
 
В тигриных мышцах тишины
она растет прыжком подспудным,
и сны ее совершены
сокрытым от людей поступком.
 
 
Я школу Гнесиных люблю
в ночи, но более при свете,
скользя по утреннему льду,
ловить еду в худые сети.
 
 
Влеку суму житья-бытья.
Иному подлежа влеченью,
возвышенно бредет дитя
с огромною виолончелью.
 
 
И в две слезы, словно в бинокль,
с недоуменьем обнаружу,
что безбоязненный бемоль
порхнул в губительную стужу.
 
 
Чтобы душа была чиста,
ей надобно доверье к храму,
где чьи-то детские уста
вовеки распевают гамму,
 
 
и крошка-музыкант таков,
что, бодрствуя в наш час дремотный,
один вдоль улиц и веков
всегда бредет он с папкой нотной.
 
 
Я школу Гнесиных люблю,
когда бела ее ограда
и сладкозвучную ладью
колышут волны снегопада.
 
 
Люблю ее, когда весна
велит, чтоб вылезли петуньи,
и в даль открытого окна
доверчиво глядят певуньи.
 
 
Зачем я около стою?
Мы слух на слух не обменяем:
мой – обращен во глубь мою,
к сторонним звукам невменяем.
 
 
Прислушаюсь – лишь боль и резь,
а кажется – легко, легко ведь…
Сначала – музыка. Но речь
вольна о музыке глаголить.
 
1975

Луна в Тарусе

 
Двенадцать часов. День июля десятый
исчерпан, одиннадцатый – не почат.
Меж зреющей датой и датой иссякшей —
мгновенье, когда телеграф и почтамт
меняют тавро на тавро и печально
вдоль времени следуют бланк и конверт.
До времени, до телеграфа, почтамта
мне дальше, чем до близлежащей, – о нет,
до близплывущей, пылающей ниже,
насущней, чем мой рукотворный огонь
в той нише, где я и крылатые мыши, —
луны, опаляющей глаз сквозь ладонь,
загаром русалок окрасившей кожу,
в оклад серебра облекающей лоб,
и фосфор, демаскирующий кошку,
отныне и есть моя бренная плоть.
Я мучу доверчивый ум рыболова,
когда, запалив восковую звезду,
взмываю в бревенчатой ступе балкона,
предавшись сверканью, как будто труду.
Всю ночь напролёт для неведомой цели
бессмысленно светится подвиг души,
как будто на ветку рождественской ели
повесили шар для красы и ушли.
Сообщник и прихвостень лунного света,
смотрю, как живет на бумаге строка
сама по себе. И бездействие это
сильнее поступка и слаще стиха.
С луной разделив ее труд и мытарство,
последним усильем свечу загашу
и слепо тащусь в направленье матраца.
За горизонт бытия захожу.
 
1976

«Деревни Бёхово крестьянин…»

 
Деревни Бёхово крестьянин…
А звался как и жил когда —
всё мох сокрыл, затмил кустарник,
размыла долгая вода.
Не вычитать из недомолвок
непрочного известняка:
вдруг, бедный, он остался молод?
Да, лишь одно наверняка
известно.
И не больше вздора
всё прочее, на что строку
потратить лень.
Дождь.
С косогора
вид на Тарусу и Оку.
 
1976

Путник

   Анели Судакевич

 
Прекрасной медленной дорогой
иду в Алёкино (оно
зовет себя: Алекино́),
и дух мой, мерный и здоровый,
мне внове, словно не знаком
и, может быть, не современник
мне тот, по склону, сквозь репейник,
в Алёкино за молоком
бредущий путник. Да туда ли,
затем ли, ныне ль он идет,
врисован в луг и небосвод
для чьей-то думы и печали?
Я – лишь сейчас, в сей миг, а он —
всегда: пространства завсегдатай,
подошвами худых сандалий
осуществляет ход времен
вдоль вечности и косогора.
Приняв на лоб припёк огня
небесного, он от меня
всё дальше и – исчезнет скоро.
Смотрю вослед моей душе,
как в сумерках на убыль света,
отсутствую и брезжу где-то —
то ли еще, то ли уже.
 
 
И, выпроставшись из артерий,
громоздких пульсов и костей,
вишу, как стайка новостей,
в ночи не принятых антенной.
Мое сознанье растолкав
и заново его туманя
дремотной речью, тетя Маня
протягивает мне стакан
парной и первобытной влаги.
Сижу. Смеркается. Дождит.
Я вновь жива и вновь должник
вдали белеющей бумаги.
Старуха рада, что зятья
убрали сено. Тишь. Беспечность.
Течет, впадая в бесконечность,
журчание житья-бытья.
И снова путник одержимый
вступает в низкую зарю,
и вчуже долго я смотрю
на бег его непостижимый.
Непоправимо сир и жив,
он строго шествует куда-то,
как будто за красу заката
на нём ответственность лежит.
 
1976

Приметы мастерской

   Б.М.

 
О гость грядущий, гость любезный!
Под этой крышей поднебесной,
которая одной лишь бездной
всевышней мглы превзойдена,
там, где четыре граммофона
взирают на тебя с амвона,
пируй и пей за время оно,
за граммофоны, за меня!
 
 
В какой немыслимой отлучке
я ныне пребываю, – лучше
не думать! Ломаной полушки
жаль на помин души моей,
коль не смогу твой пир обильный