Страница:
Небрежно, как бы мимоходом, я зашел в комнату и увидел, что она пуста. Все десять коек были аккуратно застелены, как это бывает у девчат, а в углу на веревке сушилась разная там голубая и розовая мелочишка, которую я предпочел не разглядывать. Вот записки на столе я просмотрел.
«Шура, мы уехали в Талый. Роза», – прочел я.
«Игорь, мы уехали за апельсинами. Нина», – прочел я.
«Слава, продай билеты и приезжай в Талый. И.Р.», – прочел я.
«Эдик, я уехала в Талый за апельсинами. Извини. Люся», – прочел я.
«Какой же это Эдик? – подумал я. – Уж не Танака ли? Тогда мне кранты».
Да, попробуй потягаться с таким орлом, как Эдуард Танака, чемпион Дальневосточной зоны по лыжному двоеборью – трамплин и равнина.
Я вынул свое письмо, положил его на стол и вышел. В дверях столкнулся с Герой.
– Ну, как там девчата? – промямлил он.
– Уехали в Талый, – сказал я. – Небось уже рубают апельсинчики.
Мы вместе пошли к машине.
– Ты, случаем, не знаком с Танакой? – спросил я.
– Это чемпион, что ли?
– Ага.
– Нет, не знаком. Видел только, как он прыгает. В кино.
– Он и не в кино здорово прыгает.
– Ага, хорошо прыгает.
Снег возле машины был весь разукрашен желтыми затейливыми узорами. Мы влезли в кузов и поехали дальше.
Глава II
«Шура, мы уехали в Талый. Роза», – прочел я.
«Игорь, мы уехали за апельсинами. Нина», – прочел я.
«Слава, продай билеты и приезжай в Талый. И.Р.», – прочел я.
«Эдик, я уехала в Талый за апельсинами. Извини. Люся», – прочел я.
«Какой же это Эдик? – подумал я. – Уж не Танака ли? Тогда мне кранты».
Да, попробуй потягаться с таким орлом, как Эдуард Танака, чемпион Дальневосточной зоны по лыжному двоеборью – трамплин и равнина.
Я вынул свое письмо, положил его на стол и вышел. В дверях столкнулся с Герой.
– Ну, как там девчата? – промямлил он.
– Уехали в Талый, – сказал я. – Небось уже рубают апельсинчики.
Мы вместе пошли к машине.
– Ты, случаем, не знаком с Танакой? – спросил я.
– Это чемпион, что ли?
– Ага.
– Нет, не знаком. Видел только, как он прыгает. В кино.
– Он и не в кино здорово прыгает.
– Ага, хорошо прыгает.
Снег возле машины был весь разукрашен желтыми затейливыми узорами. Мы влезли в кузов и поехали дальше.
Глава II
НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ
На комсомольском собрании мне предложили сбрить бороду. Собрание было людное, несмотря на то, что сегодня в тресте выдавали зарплату. Все знали, что речь будет идти о моей бороде, и каждый хотел принять участие в обсуждении этой жгучей проблемы или хотя бы посмеяться.
Для порядка поговорили сначала о культурно-массовой и спортивной работе, а потом перешли к кардинальному вопросу повестки дня, который значился в протоколе под рубрикой «О внешнем виде комсомольца».
Ерофейцев сделал сообщение. Он говорил, что большинство комсомольцев в свободное от работы время имеют чистый, опрятный и подтянутый вид, однако (но… наряду с этим… к сожалению, следует заметить…) имеются еще комсомольцы, пренебрегающие… и к ним следует отнести молодого специалиста инженера Калчанова.
– Я понимаю, – сказал Ерофейцев, – если бы Коля – ты меня, Коля, прости (я покивал), – если бы он был геологом и зарос, так сказать, естественным порядком (смех), но ты, Коля, прости, ты даже не художник какойнибудь, и, извини, это пижонство, а у нас здесь не Москва и не Ленинград.
В зале раздался шум. Ребята с моего участка кричали, что борода – это личное дело мастера и уж не будет ли Ерофейцев контролировать, кто как разными личными делами занимается, что это, дескать, зажим и все такое. Другие кричали другое. Особенно старались девушки из Шлакоблоков. Одна из них была определенно недурна. Она заявила, что внешний облик человека свидетельствует какникак о его внутреннем мире. Такая, грубо говоря, смугляночка, какой-то итальянский тип. Я подмигнул ей, и она встала и добавила мысль о том, что дурные примеры заразительны.
Проголосовали. Большинство было против бороды.
– Хорошо, сбрею, – сказал я.
– Может, хочешь что-нибудь сказать, Коля? – спросил Ерофейцев.
– Да нет уж, чего уж, – сказал я. – Решено, – значит, так. Чего уж там…
Такую я произнес речь. Публика была разочарована.
– Мы ведь тебя не принуждаем, – сказал Ерофейцев. – Мы не приказываем, тут некоторые неправильно поняли, не осмыслили. Мы тебя знаем, ты хороший специалист и в быту, в общем, устойчив. Мы тебе ведь просто рекомендуем…
Он разговаривал со мной, как с больным.
Я встал и сказал:
– Да ладно уж, чего там. Сказано – сделано. Сбрею. Считайте, что ее уже нет. Была и сплыла.
На том и закончилось собрание.
В коридоре я заметил Сергея. Он шел с рулоном чертежей под мышкой. Я прислонился к стене и смотрел, как он идет, высокий, чуть-чуть отяжелевший за эти три года после института, элегантный, как столичный деловой человек.
– Ну что, барбудос, плохи твои дела? – спросил он.
Вот это в нем сохранилось – дружеское, но немного снисходительное отношение старшекурсника к салаге.
Я подтянулся.
– Не то чтобы так, начальник. – Не то чтобы очень.
– Это тебе не кафе «Аэлита», – тепло усмехнулся он.
– Точно, начальник. Верно подмеченно.
– А жалко? Сознайся, – подмигнул он и дернул меня за бородку.
– Да нет уж, чего уж, – засмущался я. – Ладно уж, чего там…
– Хватит-хватит, – засмеялся он. – Завелся. Вечером придешь?
– Очень даже охотно, – сказал я, – с нашим удовольствием.
– У нас сейчас совещание, – он показал глазами на чертежи, – говорильня минут на сорок – на час.
– Понятно, начальник, мы это дело понимаем, со всем уважением…
Он улыбнулся, хлопнул меня чертежами по голове и пошел дальше.
– Спроси его насчет цемента, мастер, сказал мне мой тезка Коля Марков, бригадир.
– Сережка! – крикнул я. – А как там насчет цемента?
Он обернулся уже в дверях директорского кабинета.
– А что с цементом? – невинно спросил он.
– Без ножа режете, гады! – крикнул я с маленькой ноткой истерии.
За спиной Сергея мелькнуло испуганное лицо директорской секретарши.
– Завтра подбросим, – сказал Сергей и открыл дверь.
Я вышел из треста и посмотрел на огромные сопки, нависшие над нашим городком. Из-за одной сопки выглядывал краешек луны, и редкие деревья на вершине были отчетливо видны, каждое деревце в отдельности. Я зашел за угол здания, где не было никого, и стал смотреть, как луна поднимается над сопкой и как на сопки и на распадки ложатся резкие темно-синие тени и серебристоголубые полосы света, и как получается Рокуэлл Кент. Я подумал о том, на сколько сотен километров к северу идет этот потрясающий рельеф и как там мало людей, да и зверей не много, и как на какой-нибудь метеостанции сидят двое и топят печь, два человека, которые никогда не надоедают друг другу.
За углом здания слышен был топот и шум. Кто-то сговаривался насчет «выпить-закусить», кто-то заводил мотоцикл, смеялись девушки.
Из-за угла вышла группа девиц, казавшихся неуклюжими и бесформенными в тулупах и валенках, и направилась к автобусной остановке. Это были девицы из Шлакоблоков. Они прошли мимо, стрекоча, как стая птиц, но одна обернулась, заметила меня. Она вздрогнула и остановилась. Представляю, как я выглядел на фоне белой освещенной луной стены.
Она подошла и остановилась в нескольких шагах от меня. Эта была та самая итальяночка. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
– Ну, чего это вы так стоите? – дрогнувшим голосом спросила она.
– Значит, из Шлакоблоков? – спросил я не двигаясь.
– Переживаете, да? – уже другим тоном, насмешливо спросила она.
– А звать-то как? – спросил я.
– Ну, Люся, – сказала она, – но ведь критика была по существу.
– Законно, – сказал я. – Пошли в кино?
Она облегченно засмеялась.
– Сначала побрейтесь, а потом приглашайте. Ой, автобус!
И побежала прочь, неуклюже переваливаясь в своих больших валенках. Даже нельзя было представить, глядя на нее в этот момент, что у нее фигура Дианы. Высунулась еще раз из-за киоска и посмотрела на Николая Калчанова, от которого на стену падала огромная и уродливая тень.
Я вышел из-за угла и пошел в сторону фосфатогорского Бродвея, где светились четыре наших знаменитых неоновых вывески – «Гастроном», «Кино», «Ресторан», «Книги» – предметы нашей всеобщей гордости. Городишко у нас был гонористый, из кожи вон лезет, чтобы все было как у больших. Даже есть такси – семь машин.
Я прошел мимо кино. Шла картина «Мать Иоанна от ангелов», которую я уже смотрел два раза, позавчера и вчера. Прошел мимо ресторана, в котором было битком. Из-за шторы виднелась картина Айвазовского «Девятый вал» в богатой раме, а под ней голова барабанщика, сахалинского корейца Пак Дон Хи. Я остановился посмотреть на него. Он сиял. Я понял, что оркестр играет что-то громкое. Когда они играют что-нибудь громкое и быстрое, например, «Вишневый сад», Пак сияет, а когда что-нибудь тихое, вроде «Степь да степь кругом», он сникает – не любит он играть тихое. В этот раз Пак сиял как луна. Я понял, что ему дали соло и он сейчас руками и ногами выколачивает свой чудовищный брек, а ребята из нашего треста смотрят на него, раскрыв рты, толкают друг друга локтями и показывают большие пальцы. Нельзя сказать, что джаз в нашем ресторане старомодный, как нельзя сказать, что он модерн, как нельзя подвести его ни под какую классификацию. Это совершенно самобытный коллектив. Лихие ребята. Просто диву даешься, когда они с не Насмотревшись на Пака и порадовавшись за него, я пошел дальше. У меня немного болело горло, видно, простудился сегодня на участке, когда лаялся с подсобниками.
В гастрономе было полно народу. Наш трест штурмовал прилавки, а шахтеры, авторемонтники и геологи стреляли у наших трешки и пятерки. Дело в том, что нам сегодня выдали зарплату, а до других еще очередь не дошла.
У меня тоже попросил пятерку один знакомый парень, шофер из партии Айрапета.
– За мной не заржавеет, – сказал он.
– Как там ваши? – спросил я.
– Все чикаются, да толку мало.
– Привет Айрапету, – сказал я.
– Ага.
Он врезался в толпу, и я полез за ним.
«Подольше бы вы там чикались!» – подумал я.
Я люблю Айрапета и желаю ему удачи, но у меня просто нет сил смотреть на него и на Катю, когда они вместе.
Я взял две бутылки «Чечено-ингушского» и килограмм конфет под аппетитным названием «Зоологические». Засунул все это в карманы куртки и вышел на улицу.
«Бродвей» наш упирается прямо в сопку, в заросли кустарника, над которым круто поднимается прозрачный лес – черные стволы, синие тени, серебристо-голубые пятна света. Ветви деревьев переплелись. Все резко, точно, страшновато. Я понимаю, почему графики любят изображать деревья без листьев. Деревья без листьев – это вернее, чем с листьями.
А за спиной у меня была обыкновенная добропорядочная улица с четырьмя неоновыми вывесками, похожая на обыкновенную улицу в пригороде Москвы или Ленинграда, и трудно было поверить, что там, за сопкой, город не продолжается, что там уже на тысячи километров к северу нет крупноблочных домов и неоновых вывесок, что там необозримое, предельно выверенное и точное царство, где уж если нечего есть, так нечего есть, где уж если ты один, так один, где уж если тебе конец, так конец. Плохо там быть одному.
Я постоял немного на грани этих двух царств, повернул налево и подошел к своему дому. Наш дом последний в ряду и всегда будет последним, потому что дальше – сопка. Или первым, если считать отсюда.
Стаськи дома не было. Я поставил коньяк на стол, поел баклажанной икры и включил радио.
«В Турции непрерывно растет стоимость жизни», – сказало радио.
Это я слышал еще утром. Это была первая фраза, которую я услышал сегодня утром, а потом Стаська сказал:
– Куда эта бородатая сволочь спрятала мои гантели?
Он почти всегда так «нежно» меня величает, только когда не в духе, говорит «Коля», а если уж разозлится, то – «Николай».
Не люблю приходить домой, когда Стаськи нет. Да, он очень шумный и рубашки носит на две стороны – удлиняет, так сказать, срок годности, а по ночам он жует пряники, запивая водопроводной водой, и чавкает, чавкает так, что я закрываюсь одеялами с головой и тихо, неслышно пою: «Гадина, свинья, подавись ты своим пря-я-ником…» Но зато если бы он сейчас был дома, он отбросил бы книжку и спросил: «Откуда заявилась эта бородатая сволочь?» А я ответил бы: «С комсомольского собрания».
А когда мы выпьем, я говорю с ним о Кате.
Я встал и плотно прикрыл скрипучие дверцы шкафа, придвинул еще стул, чтобы не открывались. Не люблю, когда дверцы шкафа открыты, и прямо весь содрогаюсь, когда они вдруг открываются сами по себе с тихим, щемящим сердце скрипом. Появляется странное ощущение, как будто из шкафа может вдруг выглянуть какая-нибудь рожа или просто случится что-нибудь нехорошее.
Я взял свой проект и расстелил на столе, приколол кнопочками. Закурил и отошел немного от стола. Он лежал передо мной, будущий центр Фосфатогорска, стеклянный и стальной, гармоничный и неожиданный. Простите, но когдато наступает пора, когда ты сам можешь судить о своей работе. Тебе могут говорить разное, умное и глупое и середка-наполовинку, но ты уже сам стоишь, как столб, и молчишь – сам знаешь.
Конечно, это не мое дело. Я мастер. Мое дело – наряды, цемент, бетономешалка. Мое дело – сизый нос и щеки свекольного цвета, мое дело – «мастер, скинемся на полбанки», и, значит, туда, внутрь – «давай-давай, не обижу, ребята, фирма платит». Мое дело – находить общий язык. Привет, мое дело – это мое дело. Мое дело – стоять, как столб, у стола, курить, и хвалить себя, и энать, что действительно добился успеха.
Я размазня, я никому не показываю своей работы, даже Сергею. Все это потому, что я не хочу лезть вверх. Вот если бы мой проект приняли, а меня бы за это понизили в должности и начались бы всякие мытарства, тогда мне было бы спокойно. Я не могу, органически не могу лезть вверх. Ведь каждый будет смотреть на твою физиономию и думать: «Ну, пошел парень, в гору идет». Только Стаська знает про эту штуку, больше никто, даже Катя.
Со мной дело плохо обстоит, уважаемые товарищи. Я влюблен. Чего там темнить – я влюблен в жену моего друга Айрапета Кичекьяна.
Я взял бутылку, двумя ударами по донышку выбил пробку и пару раз глотнул. Наверху завели радиолу.
«Купите фиалки, – пел женский голос, – вот фиалки лесные».
Вот фиалки лесные, и ты вся в лесных фиалках, лицо твое в лесных фиалках, а ножками ты мнешь ягоды. Босыми. Землянику.
Я выпил еще и повалился на кровать. Открыл тумбочку и достал письма, наспех просмотренные утром.
Мать у меня снова вышла замуж, на этот раз за режиссера. Инка все еще меня любит. Олег напечатался в альманахе, сообщает Пенкин. Сигареты с фильтром он мне вышлет на днях. «Старая шляпа, ты еще не сдох?» – спрашивает сам Олег, и дальше набор совершенно незаслуженных оскорблений. Все-таки что за странный тон у моих друзей по отношению ко мне?
Я бросил письма обратно в тумбочку и встал. Увидел свое лицо в зеркале. Сейчас, что ли, ее сбрить? А как ее брить, небось щеки все раздерешь. Я растянул себе уши и подмигнул тому в зеркале.
– Катишься ведь по наклонной плоскости, – предупредил я его.
– Хе-хе, – ответил он и ухмыльнулся самой скверной из своих улыбок.
– Люблю тебя, подлеца, – сказал я ему.
Он потупился.
В это время постучали. Я открыл дверь, и мимо меня прямо в комнату прошла розовая Катя.
Она сняла свою парку и бросила ее на Стаськину постель. Потом подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрыли весь правый глаз. Она была в толстой вязаной кофте и синих джинсиках, а на ногах, как у всех нас, огромные ботинки.
– Ага, – сказала она, заметив в зеркале бутылку, – пьешь в одиночку? Плохой симптом.
Я бросил ее парку со Стаськиной кровати на свою и подошел поближе. Мне нужно было убрать со стола проект, но я почему-то не сделал этого, просто заслонил его спиной.
Катя ходила по комнате и перетряхивала книги и разные вещи.
– Что читаешь? «Особняк»? Правда, здорово? Я ничего не поняла.
– Коньяк хороший? Можно попробовать?
– Это Стаськины гантели? Ого!
Не знаю, что ее занесло ко мне, не знаю, нервничала она или веселилась. Я смотрел, как она ходит по нашей убогой комнате, все еще румяная, тоненькая, и вспоминал из Блока: «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся, и наполнила комнату…» Как там дальше? Потом она села на мою кровать и стала смотреть на меня. Сначала она улыбнулась мне дружески-насмешливо, как улыбается мне Сергей Орлов, потом просто по-дружески, как ее муж Айрапет, потом как-то встревоженно, потом перестала улыбаться и смотрела на меня исподлобья.
А я смотрел на нее и думал:
«Боже мой, как жалко, что я узнал ее только сейчас, что мы не жили в одном доме и не дружили семьями, что я не приглашал ее на каток и не предлагал ей дружбу, что мы не были вместе в пионерском лагере, что не я первый поцеловал ее и первые тревоги, связанные с близостью, она разделила не со мной».
Весь оборот этого дела был для меня странен, немыслим, потому что она всегда, в общем, была со мной. Еще тогда, когда я вечером цепенел на площадке в пионерском лагере, глядя на темную стену леса, словно вырезанную из жести, и на зеленое небо и первую звезду… Мы пели песню:
В стране далекой юга, Там, где не свищет вьюга, Жил-был когда-то Джон Грэй богатый.
Джон был силач, повеса…
Я был еще, в общем, удивительным сопляком и не понимал, что такое повеса. Я пел: «Джон был силач по весу…» Такой был смешной мальчишка. А еще мы пели «У юнги Билля стиснутые зубы» и «В Кейптаунском порту», и романтика этих смешных песенок безотказно действовала на наши сердца. И романтика эта была ею, Катей, которую я не знал тогда, а узнал только здесь. Катя, да, это бесконечная романтика, это самая ранняя юность, это… Ах ты, Боже мой, это… Да-да-да. Это всегда «да» и никогда «нет». И она это знает, и она пришла сюда, чтобы сказать мне «да», потому что она почувствовала, кто она такая для меня.
– Хоть бы вы абажур какой-нибудь купили на лампочку, – сказала она тревожно.
– А, абажур, – сказал я и посмотрел на лампочку, которая свисала с потолка на длинном шнуре и висела в комнате на уровне груди. Когда нам надо работать за столом, мы ее подвязываем к форточке.
– Правда, Колька, вы бы хоть окна чем-нибудь завесили, – посмелее сказала она.
– А, окна. – Я бессмысленно посмотрел на темные голые окна, потом посмотрел Кате прямо в глаза. В глазах у нее появился страх, они стали темными и голыми, как окна. Я шагнул к ней и задел плечом лампочку. Катя быстро встала с кровати.
– Купили бы приемник, – пробормотала он, – всетаки надо жить по-челове…
Лампочка раскачивалась, и тени наши метались по стенам и по потолку, огромные и сташные. Мы стояли и смотрели друг на друга. Нас разделял метр.
– Хорошо бы еще цветы, а? – пробормотал я. – А?! Цветы бы еще сюда, ты не находишь? Бумажные, огромные…
– Бумажные – на похоронах, – прошептала она.
– Ну да, – сказал я. – Бумажных не надо. Лесные фиалки, да? Вот фиалки лесные. Считай, что они здесь. Вся комната полна ими. Считай, что это так.
Я поймал лампочку и, обжигая пальцы, вывернул ее. Несколько секунд в кромешной темноте прыгали и расплывались передо мной десятки ламп и тени качались на стене. Потом темнота успокоилась. Потом появились синие окна и темная Катина фигура. Потом кофта ее выступила бледным пятном, и я увидел ее глаза. Я шагнул к ней и обнял ее.
– Нет, – отчаянно вырываясь, сказала она.
– Это неправильно, – шептал я, целуя ее волосы, щеки, шею, – это не по правилам. Твой девиз – «да». Мне ты должна говорить только «да». Ты же это знаешь.
– Калчанов, ты подонок! – крикнула она, и я ее тут же отпустил. Я понял, что она имела в виду.
– Да-да, я подонок, – пробормотал я. – Я все понимаю. Как же, конечно…Прости…
Она не отошла от меня. Глаза ее блестели. Она положила мне руку на плечо.
– Нет, Колька, ты не понимаешь… ты не подонок…
– Не подонок, правильно, – сказал я, – сорванец. Колька-удалец, голубоглазый сорванец, прекрасный друг моих забав… Отодрать его за уши…
– Ах, – прошептала она и вдруг прижалась ко мне, прильнула, прилепилась, обхватила мою голову, и была она вовсе не сильной, совершенно беспомощной и в то же время властной.
Вдруг она отшатнулась и, упираясь руками мне в грудь, прошептала таким голосом, словно плакала без перерыва несколько часов:
– Где ты раньше был, Колька? Где ты был год назад, черт?
В это время хлопнула дверь и в комнату кто-то вошел, споткнулся обо что-то, чертыхнулся. Это был Стаська. Он зажег спичку, и я увидел его лицо с открытым ртом. Он смотрел прямо на нас. Спичка погасла.
– Опять эта бородатая уродина куда-то смылась, – сказал Стаська и, громко стуча каблуками, вышел из комнаты.
– Зажги свет, – тихо сказала Катя.
Она села на кровать и стала поправлять прическу. Я долго искал лампочку, почему-то не находил. Потом нашел, взял ее в ладони. Она была еще теплой.
«Да, – подумал я, – Катя, Катя, Катя! Нет, несмотря ни на что, невзирая и не озираясь, и какое бы у тебя ни было лицо, когда я зажгу свет…»
– Что ты стоишь? – спокойно сказала она. – Вверни лампочку.
Лицо у нее было спокойное и ироническое. Она вдруг посмотрела на меня искоса и снизу так, как будто влюбилась в меня с этого, как бы первого взгляда, как будто я какой-нибудь ковбой и только что с дороги вошел сюда в пыльных сапогах, загорелый и видавший виды.
– Катя, – сказал я, но она уже надевала парку.
Она подняла капюшон, задернула «молнию», надела перчатки и вдруг увидела проект.
– Что это? – воскликнула она. – Ой, как здорово!
– Катя, – сказал я. – Ну, хорошо… Ну, боже мой… Ну что же дальше?
Но она рассматривала мой проект.
– Какой дом! – воскликнула она. – Потрясающе!
Я ненавидел свой проект.
– Топ-топ-топ, – засмеялась она. – Это я иду по лестнице…
– Там будет лифт, – сказал я.
– Нет, это Корбюзье.
Я закурил и сел на кровать.
– Послушай, – сказал я. – Ну, хорошо… Я не могу говорить. Иди ко мне.
– Перестань! – резко сказала она и подошла к двери. – Ты что, с ума сошел? Не сходи с ума!
– Для тебя у меня нет ума, – сказал я.
– Ты идешь к Сергею? – спросила она.
– Я иду к Сергею, – сказала она.
– Ну? – и она вдруг опять, опять так на меня посмотрела.
– Считаю до трех, Колька, – по-дружески засмеялась она.
– Считай до нуля, – сказал я и встал.
«Ну хорошо, разыграем еще один вечер, – думал я. – Еще один фарс. Поиграем в «дочки-матери», прекрасно. Какая ты жалкая, ведь ты же знаешь, что наш пароль – «да»!
Мы вышли из дома. Она взяла меня под руку. Она ничего не говорила и смотрела себе под ноги. Я тоже молчал. Скрипел снег, и булькал коньяк у меня в карманах.
На углу главной улицы мы увидели Стаську. Он стоял, покачиваясь с пятки на носок, и читал газету, наклеенную прямо на стену. В руках у него был его докторский чемоданчик.
– Привет, ребята, – сказал он, заметив нас, и ткнул пальцем в газету.
– Как тебе нравится Фишер? Силен бродяга!
– Ты с вызовов, да? – спросил я его.
– Да, по вызовам ходил, – ответил он, глядя в сторону. – Одна скарлатина, три катара, обострение язвы…
– Пошли к Сергею?
– Пошли.
Он взял Катю под руку с другой стороны, и мы зашагали втроем. С минуту мы шли молча, и я чувствовал, как дрожит Катина рука. Потом Катя заговорила со Стаськой. Я слушал, как они болтают, и окончательно уже терял все нити, и меня заполняла похожая на изжогу, на сильное похмелье пустота.
– Просто не представляю себе, что ты врач, – как сто раз раньше, посмеивалась над Стасиком Катя. – Я бы к тебе не пошла лечиться.
– Тебе у психиатра надо лечиться, а не у меня, – как всегда отшучивался Стаська.
Мы вошли в дом Сергея и стали подниматься по лестнице. Стаська пошел впереди и обогнал нас на целый марш. Катя остановилась, обняла меня за шею и прижалась щекой к моей бороде.
– Коленька, – прошептала она, – мне так тошно. Сегодня у меня был Чудаков, и я послала с ним Айрапету белье и варенье. Ты понимаешь, я…
Я молчал. Проклятое косноязычие! Я мог бы ей сказать, что всю мою нежность к ней, что всю жестокость, которую я могу себе позволить, я отдаю в ее распоряжение, что все удары я готов принять на себя, если бы это было можно. Да, я знаю, что все будет распределено поровну, так уж бывает, но пусть она свою долю попробует отдать мне, если сможет…
– Мне никогда не было так тяжело, – прошептала она. – Я даже не думала, что так может быть.
Наверху открылась дверь, послышались громкие голоса Сергея и Стаськи и голос Гарри Беллафонте из магнитофона. Он пел «Когда святые маршируют».
– Катя! – крикнул Сергей. – Коля! Все наверх!
Она поспешно вытирала глаза.
Для порядка поговорили сначала о культурно-массовой и спортивной работе, а потом перешли к кардинальному вопросу повестки дня, который значился в протоколе под рубрикой «О внешнем виде комсомольца».
Ерофейцев сделал сообщение. Он говорил, что большинство комсомольцев в свободное от работы время имеют чистый, опрятный и подтянутый вид, однако (но… наряду с этим… к сожалению, следует заметить…) имеются еще комсомольцы, пренебрегающие… и к ним следует отнести молодого специалиста инженера Калчанова.
– Я понимаю, – сказал Ерофейцев, – если бы Коля – ты меня, Коля, прости (я покивал), – если бы он был геологом и зарос, так сказать, естественным порядком (смех), но ты, Коля, прости, ты даже не художник какойнибудь, и, извини, это пижонство, а у нас здесь не Москва и не Ленинград.
В зале раздался шум. Ребята с моего участка кричали, что борода – это личное дело мастера и уж не будет ли Ерофейцев контролировать, кто как разными личными делами занимается, что это, дескать, зажим и все такое. Другие кричали другое. Особенно старались девушки из Шлакоблоков. Одна из них была определенно недурна. Она заявила, что внешний облик человека свидетельствует какникак о его внутреннем мире. Такая, грубо говоря, смугляночка, какой-то итальянский тип. Я подмигнул ей, и она встала и добавила мысль о том, что дурные примеры заразительны.
Проголосовали. Большинство было против бороды.
– Хорошо, сбрею, – сказал я.
– Может, хочешь что-нибудь сказать, Коля? – спросил Ерофейцев.
– Да нет уж, чего уж, – сказал я. – Решено, – значит, так. Чего уж там…
Такую я произнес речь. Публика была разочарована.
– Мы ведь тебя не принуждаем, – сказал Ерофейцев. – Мы не приказываем, тут некоторые неправильно поняли, не осмыслили. Мы тебя знаем, ты хороший специалист и в быту, в общем, устойчив. Мы тебе ведь просто рекомендуем…
Он разговаривал со мной, как с больным.
Я встал и сказал:
– Да ладно уж, чего там. Сказано – сделано. Сбрею. Считайте, что ее уже нет. Была и сплыла.
На том и закончилось собрание.
В коридоре я заметил Сергея. Он шел с рулоном чертежей под мышкой. Я прислонился к стене и смотрел, как он идет, высокий, чуть-чуть отяжелевший за эти три года после института, элегантный, как столичный деловой человек.
– Ну что, барбудос, плохи твои дела? – спросил он.
Вот это в нем сохранилось – дружеское, но немного снисходительное отношение старшекурсника к салаге.
Я подтянулся.
– Не то чтобы так, начальник. – Не то чтобы очень.
– Это тебе не кафе «Аэлита», – тепло усмехнулся он.
– Точно, начальник. Верно подмеченно.
– А жалко? Сознайся, – подмигнул он и дернул меня за бородку.
– Да нет уж, чего уж, – засмущался я. – Ладно уж, чего там…
– Хватит-хватит, – засмеялся он. – Завелся. Вечером придешь?
– Очень даже охотно, – сказал я, – с нашим удовольствием.
– У нас сейчас совещание, – он показал глазами на чертежи, – говорильня минут на сорок – на час.
– Понятно, начальник, мы это дело понимаем, со всем уважением…
Он улыбнулся, хлопнул меня чертежами по голове и пошел дальше.
– Спроси его насчет цемента, мастер, сказал мне мой тезка Коля Марков, бригадир.
– Сережка! – крикнул я. – А как там насчет цемента?
Он обернулся уже в дверях директорского кабинета.
– А что с цементом? – невинно спросил он.
– Без ножа режете, гады! – крикнул я с маленькой ноткой истерии.
За спиной Сергея мелькнуло испуганное лицо директорской секретарши.
– Завтра подбросим, – сказал Сергей и открыл дверь.
Я вышел из треста и посмотрел на огромные сопки, нависшие над нашим городком. Из-за одной сопки выглядывал краешек луны, и редкие деревья на вершине были отчетливо видны, каждое деревце в отдельности. Я зашел за угол здания, где не было никого, и стал смотреть, как луна поднимается над сопкой и как на сопки и на распадки ложатся резкие темно-синие тени и серебристоголубые полосы света, и как получается Рокуэлл Кент. Я подумал о том, на сколько сотен километров к северу идет этот потрясающий рельеф и как там мало людей, да и зверей не много, и как на какой-нибудь метеостанции сидят двое и топят печь, два человека, которые никогда не надоедают друг другу.
За углом здания слышен был топот и шум. Кто-то сговаривался насчет «выпить-закусить», кто-то заводил мотоцикл, смеялись девушки.
Из-за угла вышла группа девиц, казавшихся неуклюжими и бесформенными в тулупах и валенках, и направилась к автобусной остановке. Это были девицы из Шлакоблоков. Они прошли мимо, стрекоча, как стая птиц, но одна обернулась, заметила меня. Она вздрогнула и остановилась. Представляю, как я выглядел на фоне белой освещенной луной стены.
Она подошла и остановилась в нескольких шагах от меня. Эта была та самая итальяночка. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
– Ну, чего это вы так стоите? – дрогнувшим голосом спросила она.
– Значит, из Шлакоблоков? – спросил я не двигаясь.
– Переживаете, да? – уже другим тоном, насмешливо спросила она.
– А звать-то как? – спросил я.
– Ну, Люся, – сказала она, – но ведь критика была по существу.
– Законно, – сказал я. – Пошли в кино?
Она облегченно засмеялась.
– Сначала побрейтесь, а потом приглашайте. Ой, автобус!
И побежала прочь, неуклюже переваливаясь в своих больших валенках. Даже нельзя было представить, глядя на нее в этот момент, что у нее фигура Дианы. Высунулась еще раз из-за киоска и посмотрела на Николая Калчанова, от которого на стену падала огромная и уродливая тень.
Я вышел из-за угла и пошел в сторону фосфатогорского Бродвея, где светились четыре наших знаменитых неоновых вывески – «Гастроном», «Кино», «Ресторан», «Книги» – предметы нашей всеобщей гордости. Городишко у нас был гонористый, из кожи вон лезет, чтобы все было как у больших. Даже есть такси – семь машин.
Я прошел мимо кино. Шла картина «Мать Иоанна от ангелов», которую я уже смотрел два раза, позавчера и вчера. Прошел мимо ресторана, в котором было битком. Из-за шторы виднелась картина Айвазовского «Девятый вал» в богатой раме, а под ней голова барабанщика, сахалинского корейца Пак Дон Хи. Я остановился посмотреть на него. Он сиял. Я понял, что оркестр играет что-то громкое. Когда они играют что-нибудь громкое и быстрое, например, «Вишневый сад», Пак сияет, а когда что-нибудь тихое, вроде «Степь да степь кругом», он сникает – не любит он играть тихое. В этот раз Пак сиял как луна. Я понял, что ему дали соло и он сейчас руками и ногами выколачивает свой чудовищный брек, а ребята из нашего треста смотрят на него, раскрыв рты, толкают друг друга локтями и показывают большие пальцы. Нельзя сказать, что джаз в нашем ресторане старомодный, как нельзя сказать, что он модерн, как нельзя подвести его ни под какую классификацию. Это совершенно самобытный коллектив. Лихие ребята. Просто диву даешься, когда они с не Насмотревшись на Пака и порадовавшись за него, я пошел дальше. У меня немного болело горло, видно, простудился сегодня на участке, когда лаялся с подсобниками.
В гастрономе было полно народу. Наш трест штурмовал прилавки, а шахтеры, авторемонтники и геологи стреляли у наших трешки и пятерки. Дело в том, что нам сегодня выдали зарплату, а до других еще очередь не дошла.
У меня тоже попросил пятерку один знакомый парень, шофер из партии Айрапета.
– За мной не заржавеет, – сказал он.
– Как там ваши? – спросил я.
– Все чикаются, да толку мало.
– Привет Айрапету, – сказал я.
– Ага.
Он врезался в толпу, и я полез за ним.
«Подольше бы вы там чикались!» – подумал я.
Я люблю Айрапета и желаю ему удачи, но у меня просто нет сил смотреть на него и на Катю, когда они вместе.
Я взял две бутылки «Чечено-ингушского» и килограмм конфет под аппетитным названием «Зоологические». Засунул все это в карманы куртки и вышел на улицу.
«Бродвей» наш упирается прямо в сопку, в заросли кустарника, над которым круто поднимается прозрачный лес – черные стволы, синие тени, серебристо-голубые пятна света. Ветви деревьев переплелись. Все резко, точно, страшновато. Я понимаю, почему графики любят изображать деревья без листьев. Деревья без листьев – это вернее, чем с листьями.
А за спиной у меня была обыкновенная добропорядочная улица с четырьмя неоновыми вывесками, похожая на обыкновенную улицу в пригороде Москвы или Ленинграда, и трудно было поверить, что там, за сопкой, город не продолжается, что там уже на тысячи километров к северу нет крупноблочных домов и неоновых вывесок, что там необозримое, предельно выверенное и точное царство, где уж если нечего есть, так нечего есть, где уж если ты один, так один, где уж если тебе конец, так конец. Плохо там быть одному.
Я постоял немного на грани этих двух царств, повернул налево и подошел к своему дому. Наш дом последний в ряду и всегда будет последним, потому что дальше – сопка. Или первым, если считать отсюда.
Стаськи дома не было. Я поставил коньяк на стол, поел баклажанной икры и включил радио.
«В Турции непрерывно растет стоимость жизни», – сказало радио.
Это я слышал еще утром. Это была первая фраза, которую я услышал сегодня утром, а потом Стаська сказал:
– Куда эта бородатая сволочь спрятала мои гантели?
Он почти всегда так «нежно» меня величает, только когда не в духе, говорит «Коля», а если уж разозлится, то – «Николай».
Не люблю приходить домой, когда Стаськи нет. Да, он очень шумный и рубашки носит на две стороны – удлиняет, так сказать, срок годности, а по ночам он жует пряники, запивая водопроводной водой, и чавкает, чавкает так, что я закрываюсь одеялами с головой и тихо, неслышно пою: «Гадина, свинья, подавись ты своим пря-я-ником…» Но зато если бы он сейчас был дома, он отбросил бы книжку и спросил: «Откуда заявилась эта бородатая сволочь?» А я ответил бы: «С комсомольского собрания».
А когда мы выпьем, я говорю с ним о Кате.
Я встал и плотно прикрыл скрипучие дверцы шкафа, придвинул еще стул, чтобы не открывались. Не люблю, когда дверцы шкафа открыты, и прямо весь содрогаюсь, когда они вдруг открываются сами по себе с тихим, щемящим сердце скрипом. Появляется странное ощущение, как будто из шкафа может вдруг выглянуть какая-нибудь рожа или просто случится что-нибудь нехорошее.
Я взял свой проект и расстелил на столе, приколол кнопочками. Закурил и отошел немного от стола. Он лежал передо мной, будущий центр Фосфатогорска, стеклянный и стальной, гармоничный и неожиданный. Простите, но когдато наступает пора, когда ты сам можешь судить о своей работе. Тебе могут говорить разное, умное и глупое и середка-наполовинку, но ты уже сам стоишь, как столб, и молчишь – сам знаешь.
Конечно, это не мое дело. Я мастер. Мое дело – наряды, цемент, бетономешалка. Мое дело – сизый нос и щеки свекольного цвета, мое дело – «мастер, скинемся на полбанки», и, значит, туда, внутрь – «давай-давай, не обижу, ребята, фирма платит». Мое дело – находить общий язык. Привет, мое дело – это мое дело. Мое дело – стоять, как столб, у стола, курить, и хвалить себя, и энать, что действительно добился успеха.
Я размазня, я никому не показываю своей работы, даже Сергею. Все это потому, что я не хочу лезть вверх. Вот если бы мой проект приняли, а меня бы за это понизили в должности и начались бы всякие мытарства, тогда мне было бы спокойно. Я не могу, органически не могу лезть вверх. Ведь каждый будет смотреть на твою физиономию и думать: «Ну, пошел парень, в гору идет». Только Стаська знает про эту штуку, больше никто, даже Катя.
Со мной дело плохо обстоит, уважаемые товарищи. Я влюблен. Чего там темнить – я влюблен в жену моего друга Айрапета Кичекьяна.
Я взял бутылку, двумя ударами по донышку выбил пробку и пару раз глотнул. Наверху завели радиолу.
«Купите фиалки, – пел женский голос, – вот фиалки лесные».
Вот фиалки лесные, и ты вся в лесных фиалках, лицо твое в лесных фиалках, а ножками ты мнешь ягоды. Босыми. Землянику.
Я выпил еще и повалился на кровать. Открыл тумбочку и достал письма, наспех просмотренные утром.
Мать у меня снова вышла замуж, на этот раз за режиссера. Инка все еще меня любит. Олег напечатался в альманахе, сообщает Пенкин. Сигареты с фильтром он мне вышлет на днях. «Старая шляпа, ты еще не сдох?» – спрашивает сам Олег, и дальше набор совершенно незаслуженных оскорблений. Все-таки что за странный тон у моих друзей по отношению ко мне?
Я бросил письма обратно в тумбочку и встал. Увидел свое лицо в зеркале. Сейчас, что ли, ее сбрить? А как ее брить, небось щеки все раздерешь. Я растянул себе уши и подмигнул тому в зеркале.
– Катишься ведь по наклонной плоскости, – предупредил я его.
– Хе-хе, – ответил он и ухмыльнулся самой скверной из своих улыбок.
– Люблю тебя, подлеца, – сказал я ему.
Он потупился.
В это время постучали. Я открыл дверь, и мимо меня прямо в комнату прошла розовая Катя.
Она сняла свою парку и бросила ее на Стаськину постель. Потом подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрыли весь правый глаз. Она была в толстой вязаной кофте и синих джинсиках, а на ногах, как у всех нас, огромные ботинки.
– Ага, – сказала она, заметив в зеркале бутылку, – пьешь в одиночку? Плохой симптом.
Я бросил ее парку со Стаськиной кровати на свою и подошел поближе. Мне нужно было убрать со стола проект, но я почему-то не сделал этого, просто заслонил его спиной.
Катя ходила по комнате и перетряхивала книги и разные вещи.
– Что читаешь? «Особняк»? Правда, здорово? Я ничего не поняла.
– Коньяк хороший? Можно попробовать?
– Это Стаськины гантели? Ого!
Не знаю, что ее занесло ко мне, не знаю, нервничала она или веселилась. Я смотрел, как она ходит по нашей убогой комнате, все еще румяная, тоненькая, и вспоминал из Блока: «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся, и наполнила комнату…» Как там дальше? Потом она села на мою кровать и стала смотреть на меня. Сначала она улыбнулась мне дружески-насмешливо, как улыбается мне Сергей Орлов, потом просто по-дружески, как ее муж Айрапет, потом как-то встревоженно, потом перестала улыбаться и смотрела на меня исподлобья.
А я смотрел на нее и думал:
«Боже мой, как жалко, что я узнал ее только сейчас, что мы не жили в одном доме и не дружили семьями, что я не приглашал ее на каток и не предлагал ей дружбу, что мы не были вместе в пионерском лагере, что не я первый поцеловал ее и первые тревоги, связанные с близостью, она разделила не со мной».
Весь оборот этого дела был для меня странен, немыслим, потому что она всегда, в общем, была со мной. Еще тогда, когда я вечером цепенел на площадке в пионерском лагере, глядя на темную стену леса, словно вырезанную из жести, и на зеленое небо и первую звезду… Мы пели песню:
В стране далекой юга, Там, где не свищет вьюга, Жил-был когда-то Джон Грэй богатый.
Джон был силач, повеса…
Я был еще, в общем, удивительным сопляком и не понимал, что такое повеса. Я пел: «Джон был силач по весу…» Такой был смешной мальчишка. А еще мы пели «У юнги Билля стиснутые зубы» и «В Кейптаунском порту», и романтика этих смешных песенок безотказно действовала на наши сердца. И романтика эта была ею, Катей, которую я не знал тогда, а узнал только здесь. Катя, да, это бесконечная романтика, это самая ранняя юность, это… Ах ты, Боже мой, это… Да-да-да. Это всегда «да» и никогда «нет». И она это знает, и она пришла сюда, чтобы сказать мне «да», потому что она почувствовала, кто она такая для меня.
– Хоть бы вы абажур какой-нибудь купили на лампочку, – сказала она тревожно.
– А, абажур, – сказал я и посмотрел на лампочку, которая свисала с потолка на длинном шнуре и висела в комнате на уровне груди. Когда нам надо работать за столом, мы ее подвязываем к форточке.
– Правда, Колька, вы бы хоть окна чем-нибудь завесили, – посмелее сказала она.
– А, окна. – Я бессмысленно посмотрел на темные голые окна, потом посмотрел Кате прямо в глаза. В глазах у нее появился страх, они стали темными и голыми, как окна. Я шагнул к ней и задел плечом лампочку. Катя быстро встала с кровати.
– Купили бы приемник, – пробормотала он, – всетаки надо жить по-челове…
Лампочка раскачивалась, и тени наши метались по стенам и по потолку, огромные и сташные. Мы стояли и смотрели друг на друга. Нас разделял метр.
– Хорошо бы еще цветы, а? – пробормотал я. – А?! Цветы бы еще сюда, ты не находишь? Бумажные, огромные…
– Бумажные – на похоронах, – прошептала она.
– Ну да, – сказал я. – Бумажных не надо. Лесные фиалки, да? Вот фиалки лесные. Считай, что они здесь. Вся комната полна ими. Считай, что это так.
Я поймал лампочку и, обжигая пальцы, вывернул ее. Несколько секунд в кромешной темноте прыгали и расплывались передо мной десятки ламп и тени качались на стене. Потом темнота успокоилась. Потом появились синие окна и темная Катина фигура. Потом кофта ее выступила бледным пятном, и я увидел ее глаза. Я шагнул к ней и обнял ее.
– Нет, – отчаянно вырываясь, сказала она.
– Это неправильно, – шептал я, целуя ее волосы, щеки, шею, – это не по правилам. Твой девиз – «да». Мне ты должна говорить только «да». Ты же это знаешь.
– Калчанов, ты подонок! – крикнула она, и я ее тут же отпустил. Я понял, что она имела в виду.
– Да-да, я подонок, – пробормотал я. – Я все понимаю. Как же, конечно…Прости…
Она не отошла от меня. Глаза ее блестели. Она положила мне руку на плечо.
– Нет, Колька, ты не понимаешь… ты не подонок…
– Не подонок, правильно, – сказал я, – сорванец. Колька-удалец, голубоглазый сорванец, прекрасный друг моих забав… Отодрать его за уши…
– Ах, – прошептала она и вдруг прижалась ко мне, прильнула, прилепилась, обхватила мою голову, и была она вовсе не сильной, совершенно беспомощной и в то же время властной.
Вдруг она отшатнулась и, упираясь руками мне в грудь, прошептала таким голосом, словно плакала без перерыва несколько часов:
– Где ты раньше был, Колька? Где ты был год назад, черт?
В это время хлопнула дверь и в комнату кто-то вошел, споткнулся обо что-то, чертыхнулся. Это был Стаська. Он зажег спичку, и я увидел его лицо с открытым ртом. Он смотрел прямо на нас. Спичка погасла.
– Опять эта бородатая уродина куда-то смылась, – сказал Стаська и, громко стуча каблуками, вышел из комнаты.
– Зажги свет, – тихо сказала Катя.
Она села на кровать и стала поправлять прическу. Я долго искал лампочку, почему-то не находил. Потом нашел, взял ее в ладони. Она была еще теплой.
«Да, – подумал я, – Катя, Катя, Катя! Нет, несмотря ни на что, невзирая и не озираясь, и какое бы у тебя ни было лицо, когда я зажгу свет…»
– Что ты стоишь? – спокойно сказала она. – Вверни лампочку.
Лицо у нее было спокойное и ироническое. Она вдруг посмотрела на меня искоса и снизу так, как будто влюбилась в меня с этого, как бы первого взгляда, как будто я какой-нибудь ковбой и только что с дороги вошел сюда в пыльных сапогах, загорелый и видавший виды.
– Катя, – сказал я, но она уже надевала парку.
Она подняла капюшон, задернула «молнию», надела перчатки и вдруг увидела проект.
– Что это? – воскликнула она. – Ой, как здорово!
– Катя, – сказал я. – Ну, хорошо… Ну, боже мой… Ну что же дальше?
Но она рассматривала мой проект.
– Какой дом! – воскликнула она. – Потрясающе!
Я ненавидел свой проект.
– Топ-топ-топ, – засмеялась она. – Это я иду по лестнице…
– Там будет лифт, – сказал я.
– Нет, это Корбюзье.
Я закурил и сел на кровать.
– Послушай, – сказал я. – Ну, хорошо… Я не могу говорить. Иди ко мне.
– Перестань! – резко сказала она и подошла к двери. – Ты что, с ума сошел? Не сходи с ума!
– Для тебя у меня нет ума, – сказал я.
– Ты идешь к Сергею? – спросила она.
– Я иду к Сергею, – сказала она.
– Ну? – и она вдруг опять, опять так на меня посмотрела.
– Считаю до трех, Колька, – по-дружески засмеялась она.
– Считай до нуля, – сказал я и встал.
«Ну хорошо, разыграем еще один вечер, – думал я. – Еще один фарс. Поиграем в «дочки-матери», прекрасно. Какая ты жалкая, ведь ты же знаешь, что наш пароль – «да»!
Мы вышли из дома. Она взяла меня под руку. Она ничего не говорила и смотрела себе под ноги. Я тоже молчал. Скрипел снег, и булькал коньяк у меня в карманах.
На углу главной улицы мы увидели Стаську. Он стоял, покачиваясь с пятки на носок, и читал газету, наклеенную прямо на стену. В руках у него был его докторский чемоданчик.
– Привет, ребята, – сказал он, заметив нас, и ткнул пальцем в газету.
– Как тебе нравится Фишер? Силен бродяга!
– Ты с вызовов, да? – спросил я его.
– Да, по вызовам ходил, – ответил он, глядя в сторону. – Одна скарлатина, три катара, обострение язвы…
– Пошли к Сергею?
– Пошли.
Он взял Катю под руку с другой стороны, и мы зашагали втроем. С минуту мы шли молча, и я чувствовал, как дрожит Катина рука. Потом Катя заговорила со Стаськой. Я слушал, как они болтают, и окончательно уже терял все нити, и меня заполняла похожая на изжогу, на сильное похмелье пустота.
– Просто не представляю себе, что ты врач, – как сто раз раньше, посмеивалась над Стасиком Катя. – Я бы к тебе не пошла лечиться.
– Тебе у психиатра надо лечиться, а не у меня, – как всегда отшучивался Стаська.
Мы вошли в дом Сергея и стали подниматься по лестнице. Стаська пошел впереди и обогнал нас на целый марш. Катя остановилась, обняла меня за шею и прижалась щекой к моей бороде.
– Коленька, – прошептала она, – мне так тошно. Сегодня у меня был Чудаков, и я послала с ним Айрапету белье и варенье. Ты понимаешь, я…
Я молчал. Проклятое косноязычие! Я мог бы ей сказать, что всю мою нежность к ней, что всю жестокость, которую я могу себе позволить, я отдаю в ее распоряжение, что все удары я готов принять на себя, если бы это было можно. Да, я знаю, что все будет распределено поровну, так уж бывает, но пусть она свою долю попробует отдать мне, если сможет…
– Мне никогда не было так тяжело, – прошептала она. – Я даже не думала, что так может быть.
Наверху открылась дверь, послышались громкие голоса Сергея и Стаськи и голос Гарри Беллафонте из магнитофона. Он пел «Когда святые маршируют».
– Катя! – крикнул Сергей. – Коля! Все наверх!
Она поспешно вытирала глаза.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента