Сталин минуту или две смотрел в окно на проходящие по октябрьскому небу безучастные облака, потом произнес:
   — Но дерево жизни вечно зеленеет...
   Товарищи с солидным стажем эмиграции вспомнили, что эту строчку из «Фауста» любил повторять и незабвенный Ильич.
   — Давайте продолжим.
   Мягким жестом Сталин предложил вернуться к повестке дня.
 
   Под вечер того же дня многочисленные гости съезжались на дачу профессора Градова в Серебряном Бору. Готовился русско-грузинский пир в честь сорокапятилетия хозяйки Мэри Вахтанговны.
   Из Тифлиса приехал старший брат виновницы торжества Галактион Вахтангович Гудиашвили и два племянника, сыновья сестры, Отари и Нугзар.
   Никто, разумеется не сомневался, что тамадой за праздничным столом будет Галактион. Крупный роскошный кавказец всегда полагал пиры гораздо более существенной частью жизни, чем свою работу весьма почитаемого у горы царя Давида фармацевта. Грозы революции, крушение недолговечной грузинской независимости, даже прошлогодний мятеж, свирепо подавленный чекистами Блюмкина, не отразились ни на внешности, ни на мироощущении этого «средиземноморского человека», каждое появление которого, казалось бы, обещало начало итальянской оперы или по крайней мере добрый флакон «любовного напитка».
   Ну уж, конечно, не с пустыми руками прибыл в Серебряный Бор дядюшка Галактион. Для того, между прочим, и племянников взял, «бэздэлников», чтобы помогли транспортировать к праздничному столу три бочонка вина из заповедных подвалов Кларети, полдюжины копченых поросят, три оплетенных четверти душистой и свежей, «как поцелуй ребенка» («это Лермонтов, моя дорогая»), чачи, мешок смешанных орехов, мешок инжира, две корзины с отборными аджарскими мандаринами, корзину румяных груш, похожих на груди юных гречанок («без этих груш как мог я появиться пэрэд сэстрою?»), горшок сациви размером с древнюю амфору, два ведра лобио, ну и некоторые приправы — аджика, ткемали, шашмика; в общем, разные мелочи.
   Немедленно по прибытии дядя Галактион отправился инспектировать приготовления к пиру и был весьма впечатлен запасами хозяев: тут были и водки и коньяки, всевозможные заливные закуски, а также совсем было уже забытые, но появившиеся вновь «в угаре нэпа» такие деликатесы, как анчоусы и сельди «залом», радующий душу развал грибочков, огурчиков и помидорчиков, сыры нескольких видов — от целомудренного форпоста Голландии до растленного рокфора, а так же сам вельможный осетр. В духовке томилось, ко всеобщему удовольствию, седло барашка.
   — Мэри, любимая, поздравляю сестру! Вот это нэп, милостивые государи! Лучшая новая экономическая политика — это старая экономическая политика, а лучшая политика — это к чертовой матери всякая политика! — так возгласил тифлисский Фальстаф.
   Большинство собравшихся уже гостей рассмеялось, а молодой поэт Калистратов, который все интересовался, где же младшая дочка Градовых Нина, прочел из Маяковского:
   Спросили раз меня:
   «Вы любите ли нэп?»
   "Люблю, — ответил я, —
   Когда он не нелеп..."
   Не все, впрочем, были в безмятежном настроении в этот вечер. Средний сын Градовых Кирилл, только весной окончивший университет историк-марксист, сердито передернул плечами при политически бестактной шутке своего дяди.
   — Терпеть не могу все эти ухмылочки и рифмовочки вокруг нэпа, — сказал он Калистратову. — Им все кажется, что это наш конец, а ведь это только лишь «надолго», но не навсегда!
   — На мой век, надеюсь, хватит, — вздохнул беспутный Калистратов и, не теряя времени, устремился к буфету.
   Кирилл, прямой, бледный и серьезный, в убогой косоворотке, похожий на прежних фанатиков подполья, выделялся среди нарядных гостей. Если бы не боялся он обидеть мать, давно бы ушел в свою комнату и засел за книги. Чертов нэп, все «бывшие» закукарекали, эмиграция следит с придыханием, решили, что и впрямь можно повернуть историю вспять. Ну хорошо, с дяди Галактиона много не спросишь, отец вообще живет так, будто политика не существует, типичный вариант «спеца», мама вся в своих шопенах, молится украдкой, все еще обожает символистов, «ветер принес издалека песни весенний намек», однако и наше ведь поколение чем-то уже тронуто тлетворным, даже брат, красный комбриг, о Веронике уж и говорить нечего...
   Возмущение юного пуританина можно было легко понять при взгляде на его родителей. Они не вписывались в революционную эстетику в той же степени, в какой их хлебосольный московский стол не совпадал с прейскурантом какой-нибудь советской фабрики-кухни. Красавица Мэри в длинном шелковом платье с глубоким вырезом, с ниткой жемчуга на шее, пышные волосы подняты вверх и завязаны античным узлом. Под стать ей и сам профессор, пятидесятилетний Борис Никитич Градов, совсем не отяжелевший еще мужчина в хорошо сшитом и ловко сидящем костюме и с аккуратно подстриженной бородкой, которая хоть и не вполне гармонировала с современным галстуком, была, однако, необходима для продолжения галереи великих российских врачей. В праздничный вечер оба они выглядели по крайней мере на десять лет моложе своего возраста, и всем было ясно, что они полны друг к другу нежности и привязанности в лучших традициях недобитой русской интеллигенции.
   Гости Градовых в основном тоже принадлежали к этому племени, ныне объявленному «прослойкой» на манер пастилы между двумя кусками ковриги. В начале вечера все они с очевидным удовольствием толпились вокруг дома ученого-физика Леонида Валентиновича Пулково, только что вернувшегося из научной командировки в Англию. Ну, посмотрите на Леонида, ну сущий англичанин, ну просто Шерлок Холмс.
   Ан нет, настоящим англичанином вечера вскоре был объявлен другой гость, писатель Михаил Афанасьевич Булгаков; у того даже монокль был в глазу! Впрочем, Вероника, помогавшая свекрови принимать гостей, не раз ловила на себе не очень-то английские, то есть не ахти какие сдержанные, взгляды знаменитого литератора.
   — Послушайте, Верочка, — обратилась Мэри Вахтанговна. Вот, пожалуй, только в этом обращении и проявлялись традиционные семейные банальности, трения между свекровью и невесткой: последняя всех просила называть ее Никой, а первая все как бы забывалась и звала ее Верой. — Послушай, душка... — тоже, прямо скажем, обращеньице, из какого тифлисского салона к нам пожаловало? — Где же твой муж, моя дорогая? — Вероника пожала великолепными плечами, да так, что Михаил Афанасьевич Булгаков просто сказал "о" т отвернулся.
   — Не знаю, maman. — Ей казалось, что этим «maman» она парирует Верочку, но Мэри Вахтанговна, похоже, не замечала в таком адресе ничего особенного. — Утром он сопровождал главкома в Кремль, но должен был бы уж вернуться три часа назад...
   «Хорошо бы вообще не вернулся», — подумал проходящий мимо с бокалом вина Булгаков.
   — Пью за здравие Мэри, милой Мэри моей! Тихо запер я двери и один без гостей пью за здравие Мэри! — возгласил какой-то краснобай.
   Начались стихийные тосты. Дядя Галактион стал шумно протестовать, говоря, что тостам еще не пришел черед, что произнесение тостов — это высокая культура, что русским с их варварскими наклонностями следует поучиться у более древних цивилизаций, делавших утонченные вина уже в те времена, когда скифы только лишь научились жевать дикую коноплю.
   В общем, началось было шумное хаотическое веселье, именно такое состояние, которое позволяет потом сказать «вечер удался», когда вдруг за окнами взорвалась шутиха, другая, забил барабан и послышались молодые голоса, скандирующие какую-то «синеблузную» чушь вроде: «Революции семь лет! Отрицаем мир котлет! Революция пылает, власть семьи уничтожает!» Это и были «синеблузники», последнее увлечение младшей Градовой, восемнадцатилетней Нины.
   Гости высыпали на крыльцо и на террасу, чтобы посмотреть представление маленькой группы из шести человек. "Начинаем спектакль-буфф под названием «Семейная революция!» — объявила заводила и тут же прошлась колесом. Заводилой как раз и была Нина, унаследовавшая от матери темную густую гриву, в данный момент безжалостно подрубленной на пролетарский манер, а от отца — светлые, исполненные живого позитивизма глаза и взявшая от остального мира, столь восхищавшего всю ее юную суть, такую сильную дозу юного восхищения, что она сама порой казалась не каким-то отдельным имярек существом, а просто частью этого юного восхитительного мира в ряду искрящихся за соснами звезд, стихов Пастернака и башни Третьего Интернационала. Искрометному этому существу предстоит сыграть столь существенную роль в нашем повествовании, что нам, право, не доставляет никакого удовольствия сообщение о том, что акробатическая фигура, с которой она появляется на этих страницах, завершилась довольно неудачно — падением, и даже несколько нелепым приземлением на пару ягодичек, к счастью, достаточно упругих.
   Вообще весь «буфф» оказался каким-то чертовски нелепым и почти халтурным, если к этому еще не добавить его бестактность.
   Здоровенная орясина, пролетарский друг профессорской дочки Семен Стройло, накинув на свою юнгштурмовку какую-то несуразную лиловую мантию, а башку вбив в маловатый цилиндр, деревянным голосом зачитал:
   Я профессор-ретроград,
   У меня большой оклад.
   На виду у всей страны
   Я тиран своей жены.
   Остальные участники труппы построили за его спиной довольно шаткую пирамиду и стали выкрикивать:
   — По примеру Коллонтай ты жене свободу дай!
   — Наша Мэри бунту рада, поднимает баррикаду!
   — Обнажив черты чела, говорит: "Долой обузу!
   Я свободная пчела! Удаляюсь к профсоюзу!"
   Каждый восклицательный знак, казалось, вызывал все новые опаснейшие колебания, и гости следили не за дурацким текстом, а за столь шатким равновесием. В конце концов пирамида все-таки рухнула. Никто, к счастью, не пострадал, но возникла ужасная неловкость, возможно, даже и не от бездарности зрелища, а от подспудного ощущения фальшивости этого «бунтарства»: так или иначе, но «синие блузы» были на стороне правящей идеологии, а собравшиеся у Градовых либеральные «буржуа» всегда полагали себя в оппозиции.
   — К столу, господа! К столу, товарищи! — закричал дядя Галактион.
   Вдохновенные этим призывом, Отари и Нугзар запели что-то грузинское и закружились в лезгинке вокруг Нины.
   Провал «Семейной революции» подействовал на Нину, видимо, не менее сильно, чем на ее тезку Заречную — провал сочинения Треплева внутри сочинения Чехова. Нина, впрочем, не была еще так сильно огорчена превратностями жизни, как ее тезка, и поэтому, быстро забыв о пролетарской эстетике, нырнула к своим древним истокам, то есть встала на цыпочки и пошла мимо кузенов грузинской павой.
   — Это, кажется, твое лучшее произведение, — сказал о ней ее отцу физик Пулково.
   В суматохе рассаживания вокруг огромного стола два старых друга отошли к окну, за которым сквозь сосны просвечивало светлеющее над близкой Москвой небо.
   — Ну как тебе это все после Англии? — спросил Борис Никитич.
   Леонид Валентинович пожал плечами:
   — Я уже неделю дома, Бо, и мне уже Оксфорд кажется странностью. Как они там могут без этих наших... хм... ну, словом, без этого возбуждения?
   — Скажи, Леня, а тебе не хотелось остаться? Ведь ты холостяк; якорей, так сказать, у тебя здесь нет, а научные возможности там несравненно выше...
   Пулково усмехнулся и хлопнул Градова по плечу.
   — Вот что значит хирург, сразу находит болевую точку! Знаешь, Бо, Резерфорд предлагал мне место в своей лаборатории, но... знаешь, Бо, видимо, все-таки у меня есть здесь какие-то якоря...
   Увлеченные разговором, они не сразу заметили, что в гостиной произошло нечто непредвиденное, возник какой-то диссонанс в праздничной многоголосице. Два командира в полной форме вошли в дом и теперь оглядывались, не снимая шинелей; это были Никита и Вадим.
   — Ба! — воскликнул наконец Пулково. — Каков Никита! Комбриг?! Немыслимо! Теперь все твои чада в сборе, Бо! Доволен ты своими ребятами?
   — Как тебе сказать? — Борис Никитич уже понял, что случилось нечто важное, и теперь следил за сыном. — Ребята у нас хорошие, но... хм, как-то они, понимаешь ли, слишком увлеклись... хм... ну, другим делом... никто не продолжает семейную традицию...
   Никита наконец увидел отца и пошел к нему через гостиную, деликатно освобождаясь от повисшей на левом плече сестры, мягко отодвигая трясущую волосами по правую руку Веронику, вежливо но неуклонно прокладывал путь среди гостей. По пятам за ним двигался серьезный и суровый — ни одного взгляда на Веронику — Вадим Вуйнович. Тревогой веяло от этих двух фигур в форме победоносной РККА, хотя они и демонстрировали вполне безупречные манеры. Тому виной, возможно, был внесенный ими в беспечность праздника запах слишком большого пространства, смесь промозглой осени, бензина, каких-то обширных помещений, манежей ли, казарм, осенних госпиталей.
   — Рад вас видеть, Леонид Валентинович, с приездом, с приездом, однако у меня неотложное дело к отцу.
   С этими словами Никита взял под руку Бориса Никитича и уверенно, будто старший, провел его в кабинет. Вуйнович, продолжая следовать, лишь на мгновение остановился, чтобы расстегнуть крючки на воротнике шинели. Это мгновение осталось в его памяти на всю жизнь — быть может, самый жаркий миг молодости, шепот Вероники: «Что с вами, Вадим?...»
   — Происходят очень важные события, отец. У наркома обострение язвы. Ему стало плохо на совещании в Кремле. Политбюро настаивает на операции. Мнения врачей разделились. Тебя просят принять участие в консилиуме. Сталин лично назвал твое имя. Возможно, твое мнение будет решающим. Прости, что так получилось, но мама, конечно, поймет. Комполка Вуйнович отвезет тебя в больницу и привезет назад.
   Никита говорил отрывисто, будто вытягивал бумажную ленту из телеграфного аппарата. Уже собираясь, профессор вдруг подумал о том, как все эти события ограбили его сына и его самого: исчезла, так и не появившись, ранняя молодость его первенца, все те очаровательные дурачества, что предвкушаются в семье, а потом с серьезностью, как важные мировые происшествия, обсуждаются. Из отрочества он сразу шагнул в эти проклятые события, и больше с ним нельзя уже было говорить иначе, как всерьез.
   — Но ты, надеюсь, останешься с матерью?
   — Да-да.
   Никто из гостей — а уж тем более виновница торжества — не удивился неожиданному отъезду хозяина в сопровождении «красавца офицера». Выдающегося хирурга нередко вызывали в самые неподходящие моменты. Только шепотки поползли — кто там гикнулся наверху, но вскоре и они были вытеснены мощными ароматами жаренного со специями барашка.
 
   — На рентгеновских снимках, господа, то есть, простите, тов... словом, уважаемые коллеги, мы, конечно, видим отчетливый «эффект ниши» в стенке дуоденум, однако есть основания предполагать, что мы здесь имеем дело с интенсивным процессом рубцевания, если не вообще с зажившей язвой. Что до кровотечений последнего времени, то они, мне кажется, были следствием поверхностных изъявлений стенки желудка, результатом застарелого воспалительного процесса. Именно такое впечатление у меня сложилось при пальпации, а своим пальцам, гос... простите, коллеги, верю больше, чем лучам Рентгена, — старый профессор Ланг закашлялся, не закончив фразу, а потом сердито все-таки ее закончил, сказав: — ... господа и товарищи!
   Большой кабинет в административном здании Солдатенковской больницы был полон. Председательствовал, во всяком случае, сидел в центре возле рентгеновских снимков, главный врач Военного госпиталя Рагозин. Считалось, что он лучше всех знал высокопоставленного больного, так как курировал его в течение последних нескольких месяцев и сопровождал во время недавней поездки в Крым. В этом собрании, впрочем, играть главную скрипку даже и Рагозину было затруднительно: не менее дюжины светил первой величины — Греков, Мартынов, Плетнев, Бурденко, Обросов, Ланг, только что подъехал Градов, ожидался знаменитый казанский профессор Вишневский...
   Присутствовали на консилиуме и несколько лиц, хоть и облаченные в белые халаты, но явно не имевшие к медицине прямого отношения. Лица исключительной серьезности и внимания, они сидели в углу, внимали каждому слову, но сами молчали, одним только лишь своим присутствием давая понять, что обсуждается дело исключительной государственной важности.
   «Ланг прав, — подумал Градов, принимая из рук Рагозина папку с записями врачей и результатов анализов, — здесь есть как господа, так и явные товарищи».
   — Так какой же ваш вывод, Георгий Федорович? — спросил Рагозин. — Следует ли прибегнуть к радикальной операции?
   Ланг почему-то заливался потом, покрывался пятнами, то и дело вынимал большой, набухший уже по краям носовой платок.
   — В своей клинике, батеньки мои, я бы такие штучки лечил диетой и минеральной водичкой. Обычно больные...
   — Но можем ли мы рисковать?! — вдруг оборвал его Рагозин. — Ведь это не обычный больной!
   — Не прерывайте! — вдруг разозлился рыхлый Ланг и хлопнул ладошкой по столу. — Для меня все больные обычные!
   — Могу я осмотреть наркома? — шепотом спросил Борис Никитич доктора Очкина.
   Пока они шли по коридору, за ними непрерывно следовал комполка Вуйнович. Возле дверей на лестничной клетке стояли красноармейцы. В смежной с палатой Фрунзе комнате профессор Градов заметил висящую на вешалке шинель наркомвоенмора — четыре ромба в петлицах и большая звезда на рукаве.
 
   Между тем на даче в Серебряном Бору происходил один из парадоксов революции: крик сезона танец чарльстон восхищал буржуазный «пожилаж» и возмущал передовую молодежь.
   — На хрена нам эта декаденщина, — заявил, например, Нинин друг, марьинорощинский молодчага Семен Стройло. — Эту трясучку капиталисты изобрели, чтобы рябчиков с ананасами растрясать, а пролетариату она без пользы.
   — Да там как раз пролетариат-то и чарльстонит, — сказал недавней путешественник Пулково, проехавший после Оксфорда пол-Европы. — Мальчишки и девчонки из низов, да и прочие, всяк, кому не лень.
   — Западная блажь, — отмахнулся Стройло здоровенной ладонью с некоторой даже вельможностью.
   — А вы, друг мой, что же, «барыню» собираетесь внедрять в пролетарский быт, «камаринского»? — повернулся к спорящим вспыхнувшим моноклем Михаил Афанасьевич Булгаков, само издевательство.
   — Нет, нет и нет! — горячо вступилась за друга восемнадцатилетняя Нина. — Революция создает новую эстетику, будут и новые танцы!
   — Похожие на старую маршировку? — невинно спросил аспирант на кафедре ее отца Савва Китайгородский, воплощение интеллигенции и хороших манер.
   — Не нужно провоцировать, — прогудел Стройло, не глядя на «спеца», но давая ясно понять именно ему, чтобы не зарывался, чтобы не очень-то пялился на Нинку, девка принадлежит победителям.
   — Товарищи! Товарищи! — вскричала Нина. Ей так хотелось, чтобы все зажигались от одного огня, а не так, чтобы каждый тлел по-своему. — Ну, подумаешь чарльстон! Такая ерунда! Ну, что нам это, с наших-то высот! Мы можем быть снисходительными! Мы можем даже танцевать его, ну, как пародию, что ли!
   Рывком повернувшись — все движения обрывистые, угловатые, ЛЕФ, новая эстетика, — накрутила патефон, пустила заново пластинку, схватила Степу Калистратова, потащила: даешь пародию! «Пародия, пародия», — петухом загоготал поэт и с величайшей охотою стал выбрасывать ноги от коленей вбок, выказывая таким образом полную осведомленность и распахивая классный пиджак, специально для сегодняшнего вечера выкупленный из ломбарда.
   Ну, и Нина тоже не отставала, с наслаждением пародируя декадентский танец, прибывший под российские хляби из Джорджии и Южной Каролины от тех людей, что никогда таких слов, как «декаданс», не употребляли.
   Вскоре все уже плясали, все пародировали, даже дядюшка Галактион при всех семи пудах своего жизнелюбия, не говоря уже о гибких джигитах-племянниках, и даже и сама именинница не без некоторого ужаса, поднимая тяжелый шелк до своих слегка суховатых колен... полы на старой даче ходили ходуном, нянюшка из кухни поглядывала в страхе, собака лаяла в отчаянии... может быть, старый мир и обречен, но дача рухнет прежде... и даже комбриг, даже комбриг, влекомый соблазнительной своей женою, пышащей клубничным жаром Вероникою, сделал не менее дюжины иронических па, и даже исполненный презрения Стройло бухал, хоть и не в такт, но с хорошим остервенением... и только лишь строгий марксист Кирилл Градов остался верен своим принципам, демонически глядя с антресолей на трясущуюся вакханалию.
   — Перестань ты бучиться, Кирка, — сказал ему старший брат, поднимаясь на антресоли с бутылкой в правой руке и двумя рюмками в левой. — Давай выпьем за маму!
   — Я уже выпил достаточно, — буркнул Кирилл. — Да и ты, кажется... выпил предостаточно, товарищ комбриг.
   Никита, поднявшийся лишь на половину лестницы, начал отступление вниз, изображая комический афронт. Ну, что за тип этот Кирюха, стоит там на верху, как член военной прокуратуры.
   Комбриг и в самом деле выпил не менее шести полных рюмок водки, да еще два-три стакана грузинского вина. Только после этой доза напряжение прошедшего дня стало отпускать его. В начале вечера он казался себе каким-то призраком, чем-то вроде посыльного жандарма под занавес в «Ревизоре», с той только лишь разницей, что при виде него никто не впал в ступор, а, напротив, все с живостью необыкновенной как бы обтекали его скованную фигуру. Он сделал несколько телефонных звонков в штаб и наркомат и, только лишь узнав, что Фрунзе полностью пришел в себя и чувствует себя хорошо, присоединился к пирующим.
   Некоторое время он еще смотрел на всех со странной улыбкой, ощущая себя среди гостей и родственников как бы единственным реальным человеком, представляющим единственно реальный мир, мир армии, потом алкоголь, вкусная еда, веселый шум, чертов чарльстон, пышущая жаром молодости и успеха красавица, принадлежащая ему и только ему, — все это сделало свое дело, и Никита забыл про свои ромбы и нашивки на рукаве, стал вдруг обычным двадцатипятилетним молодым человеком, взялся бродить с рюмкой по всем комнатам, вмешиваться в разговоры, хохотать громче других над анекдотами, крутить вокруг себя ловкую сестренку... вот и буржуазную пародию рванул, и брата-буку попытался расшевелить... пока вдруг не увидел свою великолепную жену смеющейся в окружении нескольких мужчин. Мерзейшая мысль тут посетила его: «Собачья свадьба вокруг Вероники», и он внезапно понял, что дичайшим образом пьян.
   И вот тут еще по соседству прорезался из шума гадкий голосок испитого юнца с лиловыми подглазьями... «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед...». Он хорошо знал этот тип штабных кокаинистов из богемы, губки и носик вечно вздуты, раздражены, сродни каким-то ботаническим присоскам... вот именно такие дурили головы стишками и белым порошком... кому? ... вот именно нашим девушкам, тянули наших девушек в штабные закоулки, романтики, оскверняли наших девушек в чуланчиках, в платяных шкафах, даже и в сортирчиках, наших девушек растаскивали, употребляли их на диванах, за диванами, на роялях, на бильярдных столах, под роялями, под столами, в подвалах, на крышах, наших девушек, среди гнили разгромленных парников... а потом подсовывали их комиссарам, чекистам, всякой сволочи... наших девушек, бестужевок, смолянок, под хор штабной швали... да еще с гитарками, с бумажными цветками в кудрях... молодость, революция...
   Он еще понимал, что в голове у него проносится какой-то идиотский, да к тому же еще и белогвардейский вздор, что не так уж много он и встречал по штабам этих оскверненных так называемых наших девушек, однако ярость уже вздымала его на свой гребень, и, почти потеряв возможность сопротивляться ей, он сделал шаг к романтику революции.
   — Позвольте вас спросить, а вы лично бывали в Кронштадте?
   — Вообразите, комбриг, бывал! — запальчиво вскричал «юнец». Он, кажется, охотно принимал вызов. Белые глаза, дергающаяся щека, «юнец» был по крайней мере ничуть не моложе комбрига. — Я участвовал в штурме!
   — Ага! — Никита плотно взял его за плечо, близко придвинулся. — Значит, и расстрелы видели? Видели, как мы матросиков десятками, сотнями выводили в расход?
   — Они нас тоже расстреливали! — «Юнец» пытался освободиться из-под руки комбрига. — В крепости был белый террор!
   — Неправда! — вдруг завопил Никита, да так грозно, что все вокруг стихло, только мяукающий негритянский голосок долетал с пластинки. — Они нас не расстреливали! Матросы в Кронштадте большевиков не расстреливали! Они у нас только обувь снимали! — Круг лиц, скопившихся около него, вдруг поехал перед Никитой престранной лентой, объемы исчезли, остались только плоскости, он выпустил мягкое плечо. — У всех арестованных были конфискованы сапоги, это верно, — пробормотал он, — сапоги передавались босым членам команды... коммунисты взамен получали лапти... — Он снова взмыл. — Лапти, товарищи! Расстрелов не было! Даже меня, лазутчика, они не расстреляли! Это мы их потом... по-палачески... зверски!
   Гости, огорошенные, молчали. Вдруг с антресолей простучали шаги, скатился Кирилл, яростно бросился к брату.
   — Не смей, Никита! Не повторяй клеветы!
   Вероника уже висела на плече мужа, тянула в глубину дома, мама Мэри шла за ними с подносом аптечных пузырьков. Дядюшка Галактион замыкал шествие, жестами успокаивая гостей — бывает, мол, бывает, ничего страшного. С порога Никита еще раз крикнул: