Для нас же это было просто начало карнавала. К черту Сталина! Давайте играть джаз! Как ни странно, мы были подготовлены к этому about face [3] повороту еще в сталинские времена. В разгар холодной войны, живя за нерушимым железным занавесом, мы как-то умудрились развить прозападное направление ума, и в этом направлении, конечно, преобладал американизм.
   После войны в Германии в руки советских властей попало немалое число так называемых трофейных фильмов. В большинстве своем это был сентиментальный хлам или нацистские антибританские поделки, но было также несколько фильмов из американской классики тридцатых годов. Странным образом власти в поисках источника дохода пошли на идеологический компромисс и пустили эти фильмы в прокат. Странность усугубляется еще и тем, что советская кинопромышленность в те времена сократила свое производство до трех-четырех лент в год как раз под давлением идеологического груза.
   Прокат трофейных фильмов был незаконным в правовом отношении, поэтому они шли под другими названиями. «The Stage-coach», например, назывался «Путешествие будет опасным», «Mr. Deeds goes to Washington» — «Под властью доллара», «The roaring Twenties» — «Судьба солдата в Америке»… К этим слегка «идеологизированным» названиям добавлялась страничка-другая достаточно идиотских вступлений вроде того, что «Путешествие будет опасным» рассказывает о героической борьбе индейцев против империализма янки, обрезались все титры, так что мы не знали имени ни Джона Уэйна, ни Джеймса Кегни, и в таком виде фильмы выпускались на экран.
   Я смотрел «Путешествие будет опасным» не менее десяти раз, «Судьбу солдата в Америке» не менее пятнадцати раз. Было время, когда мы со сверстниками объяснялись в основном цитатами из таких фильмов. Так или иначе для нас это было окно во внешний мир из сталинской вонючей берлоги.
   Кто— то первым записал песенку «Грустный бэби» на рентгеновскую пленку, и с тех пор среди теней ребер и альвеол уже поселилось откровение о том, что: «Every cloud must have a silver lining…» [4]
   Один из моих сверстников, будучи уже высокопоставленным офицером советских ВВС, как-то сказал мне: «Большую ошибку допустил товарищ Сталин, разрешив нашему поколению смотреть трофейные фильмы».
   Джаз в те времена был и в самом деле американским «секретным оружием». Радиостанция «Голос Америки» в Танжере каждую ночь передавала двухчасовую джазовую программу. Мечтательные русские мальчики пятидесятых годов росли под звуки эллингтоновского «Take train „А“ и под бархатные перекаты голоса джазового комментатора Уилиса Кановера. Музыку записывали на допотопных магнитофонах, а потом играли сами на полуподпольных джазовых вечерах, нередко сопровождавшихся драками с комсомольской дружиной и вмешательством милиции.
   Клочки музыки, обрывки информации создавали золотое свечение ауры, поднимавшейся над горизонтом на закате, над недоступным и таким желанным Западом и над самым западным Западом, над Америкой. Одежда из Америки фетишизировалась. По Невскому проспекту в Ленинграде ходила толпа стиляг. Дергая конечностями (так, им казалось, должны были вести себя американцы на Бродвее; кстати, и Невский проспект они называли «Бродом»), они пели: «Я девушку встретил прекрасней зари, зовут ее Пегги Ли!» В самом первом фельетоне о стилягах говорилось о парнях, разгуливающих по Невскому в галстуках со звездами и полосами. Стиляги, можно сказать, были первыми советскими диссидентами.
   Ленинград в этом западничестве в те времена был впереди. Система его каналов выводила на большую воду. Распространился тип ленинградского всезнайки, у которого вы могли получить информацию по любому «американскому» вопросу, начиная от всех ранних советских и позднее запрещенных публикаций Дос Пассоса и Хемингуэя и кончая последним концертом Диззи Гиллеспи, который состоялся в Гринвич-Виллидж, в клубе «Половинная нота» в прошлую субботу… нет, вру, старичок, это было в пятницу, а в субботу-то там играл Чарли «Берд» Паркер, там был тогда сильный дождь… вообрази себе дождь в Гринвич-Виллидж, старичок… уссаться ведь можно, правда?
   Так возникал в воображении нашего поколения странный, немыслимо идеализированный, искалеченный, но и удивительно истинный, если говорить о каком-то нервном, астральном ее контуре, образ Америки.
   Анализом этого явления тогда мало кто занимался, да и сейчас, кажется, не очень-то занимаются. Не претендуя на анализ, а только лишь глядя с расстояния в тридцать лет, могу сказать, что культ Америки возник в нашем поколении благодаря его стихийной, поначалу совсем неосознанной антиреволюционности.
   Так называемая романтика революции к возрасту юности нашего поколения почти уже испарилась. Звучит неправдоподобно, но уже начала возникать романтика контрреволюции, глаза молодежи стали задерживаться на образе офицера-добровольца. В отличие от Горького, Пильняка, Маяковского, мы подсознательно отказывались видеть в революции некий очищающий вселенский потоп, потому что вместо очищения он приносил столь же кровавый, сколь и тоскливый быт сталинщины.
   Америка возникала в тумане как новая альтернатива древнему и тошнотворному делу социальной революции, то есть восстанию рабов против господ.
   Прошедшие тридцать лет развеяли многие мои иллюзии, но вот в этом я не поколеблен. Напротив, сейчас я гораздо яснее вижу, что в противовес тоталитарному декадансу в мире может возникнуть (или уже возникает) свежий мир либерализма и благородного неравенства. Слава Богу, во главе этого движения стоит могучая Америка.
 
Штрихи к будущему роману
 
   Никто естественнее и легче Пушкина не сказал о приближении к роману: «…И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал».
   Даль моего «американского романа», как бы сплющенная и растянутая широкоугольной оптикой, «различается» от странной точки (на нее же и проецируется), от урбанистического уголка Америки, где выпадающая таинственным образом из числа пронумерованных улиц Бетховен-стрит проходит под бетонными кружевами развязки фривея и обрывается в виде автомобильного паркинга, асфальтовой лужи над слепящим пространством то ли Тихого, то ли Атлантического океана, где пара пальм (или три?), где три-четыре пальмы колышут свои потрескивающие под ветром ветви… хотя может оказаться, что пальмам здесь вовсе нечего делать… так или иначе, герой моего романа стоит на краю паркинга и… Кто таков?
   Герой Моего Романа, ГМР, Него of My Novel, HMN, Нer Majesty Navy… [5]
   Предусматривается бренчание какой-нибудь старой американской музыки, и в связи с этим неожиданно всплывает название будущего романа — «Грустный бэби».
   Must every cloud have a silver lining?
   Вдруг эта мелодия стремительно выносит нас в наше собственное прошлое, в «казанское сиротство», в волжский город под властью Сталина…
 
1952
 
   Девушек с факультета иностранных языков называли «будущие шпионки». Иначе зачем учить иностранные языки, как только не шпионить?
   В кассовом зальчике паршивого клуба Мехкомбината, где вечно пахло мочой (хулиганы мочились там прямо в углу), кучка девушек в очереди на трофейный фильм «Судьба солдата в Америке». Шпионки из малого состава местных хороших семей. Одна, черноглазая, веселая (через тридцать лет встреча в магазине «Блэк Си» на Брайтон-бич), говорит:
   — А знаешь, как этот фильм на самом деле называется? «Ревущие двадцатые».
   Какой блеск, подумал ГМР. Похоже на «ревущие сороковые широты». Хотите снимать кино — научитесь подыскивать названия.
   Приходи ко мне, мой грустный бэби! О любви, фантазии и хлебе… (пардон, это уже несколько позднее — 1955, и не из той оперы) будем говорить мы спозаранку — есть у тучи светлая изнанка…
   Есть ли у тучи светлая изнанка?
 
1980
 
   Кондоминиум «Пацифистские палисады», где ГМР снимает так называемую студию за триста баксов в месяц.
   Сосед, опытный американец Гагик Саркисян, однажды заметил, что ГМР пересчитывает двадцатки: первая зарплата в «Колониал паркинг».
   — На вашем месте, — сказал он задумчиво, — я бы отдал эти деньги мне, то есть вложил бы их в надежный бизнес засахаренных фруктов. Что бы ни говорили врачи, люди любят сладенькое…
   ГМР почесал в затылке.
   — Под этим же девизом я потрачу их на гавайский уик-энд.
   Гагик вздохнул.
   — Тоже правильно. Feel rich [6]. В этой стране это очень важно.
 
1955 — 1980
 
Кронштадт — Оаху, Гонолулу.
 
Далекой молодости блики
Перед грозою на Вайкики…
Когда— то дерзок был и юн,
Носился в молодежном раже.
За дерзость сослан был в гальюн.
Гальюн Морского Экипажа!
Бунтарской жаждою томим
На сто «очков» ангар за кухней.
Входи смелей, гардемарин,
Располагайся, словно Кюхля!
В тот год Кронштадтский гарнизон,
Границу запечатав глухо,
Был всеми яйцами влюблен
В красотку Машку-фармазон,
С бензоколонки злую шлюху.
 
1956
 
   Опорный пункт комсомольской дружины Васильевского острова. Мы тебе, падло, покажем американские танцы с польским ревизионизмом! Сейчас увидишь Дальний Запад, пятый угол! Мы тебя, плохой краснофлотец, научим родину любить!

ГЛАВА ВТОРАЯ

   — Нью-Йорк похож на чувака, который заботится о своей прическе, но не пользуется туалетной бумагой. Увы, мы живем у него не на макушке, а в заднице, — так говорил нам русский музыкант, с которым мы нередко прогуливались в первую неделю нашей американской жизни.
   — Некоторое художественное преувеличение, Вова?
   — Боюсь, что художественное преуменьшение. Обведи глазами этот потрясающий высотный силуэт, а потом спикируй взглядом на мостовую. Выбоины, ямы, лужи… Для полного сходства с Миргородом не хватает только пары свиней. Впрочем, вглядись в толпу, ну, вот этот, например, джентльмен… чем тебе не свинья?
 
   Одно из самых сильных впечатлений первой недели. На Седьмой авеню, которую называют улицей моды и где выходящая из лимузина шестифутовая красавица манекенщица столь же обычное явление, сколь в Москве неизменная бабушка с сумкой-авоськой, возле потрескавшейся вазы с чахлым цветком остановился некто серокожий, расстегнул ширинку, вывалил свое хозяйство, отлил, заправился и дальше заколебался.
 
   — М-да, Вова…
   — А не напоминает ли тебе, Вася, поездка в такси по Медисон-авеню путешествие по бездорожью Рязанской области в поисках затоваренной бочкотары? Впрочем, такого тлетворного запашка там, наверное, не чувствовалось, а? А вот эти клубы пара неизвестного происхождения, валящие из трещин асфальта по соседству с бриллиантами «Тиффани»? Здесь говорят, что это нью-йоркские черти сигнализируют: «Мы здесь, мы здесь!» А грязь в углах на Пятой авеню? Ее уже брандспойтом не отмоешь, нужно скрести, но никто не скребет…
   — Что же ты тут живешь, Вова? Ведь ты же после эмиграции и в Париже, и в Иерусалиме, и в Лондоне, и в Берлине, и в Риме, где только не побывал.
   — Только в Нью-Йорке можно жить, — убежденно сказал критик антисанитарии. — Это как раз то самое место, куда я эмигрировал. Поездив по миру, я убедился, что жить можно только в Нью-Йорке… — После секундного молчания он добавил: -…Или в Москве… — После еще одной паузы: -…Но туда уже хода нет…
   Вова снимает огромный лофт [7] в доме с перекосившимся фасадом на одной из улиц Сохо. Он облюбовал эту улицу, прокопченную каким-то вековым пожаром, и дом, чудище коммерческой архитектуры конца девятнадцатого века, еще до того, как началась бурная мода на Сохо, и потому платит за свой лофт немного. Там у него стоит рояль рядом с газовой плитой и в двух минутах ходьбы от рояля разбито лежбище из надувных матрасов, над коим по стене с подтеками выведена надпись: «Укрощение строптивых».
   В Нью— Йорке осело немало советского артистического люда из новой эмиграции -и мастера, и подмастерья, и голоштанная богема. Образ жизни этих людей мало изменился в сравнении с Москвой или Питером, разве что не нужно с утра рыскать по городу в поисках пива. В прежнем стиле бытуют ночные кочевья из квартиры в квартиру, из мастерской в мастерскую, из подвала на чердак, который, правда, нынче именуется пентхаус [8].
   «Мы здесь иной раз и забываем, что переехали из Москвы, — признались нам как-то два молодых русских журналиста. — Знаете, то к Вовке едешь, то к Гришке, то к Аркадию, и девушки вокруг почти те же самые. Иной раз, правда, американцы оказываются в компании, но и в Москве ведь были американцы…»
   В Бруклине на Брайтон-бич образовалась большая русская колония «Малая Одесса», но артистический люд Москвы и Ленинграда предпочитает Манхаттан. Есть несколько очажков, вокруг которых происходит концентрация, — редакции двух газет, галерея Эдуарда Нахамкина, культурный центр в Сохо, кафе «Руслан» на Медисон, ресторан «Кавказский» на Третьей авеню… С последним произошла забавная этническая накладка. Вывесили вывеску «Caucasian» [9] и долго не могли понять, чего от них хотят возмущенные негры и китайцы.
   Этническая пестрота Нью-Йорка в 1980 году меня поразила. То ли она усугубилась за пять лет, то ли в 1975-м в качестве советского визитера я ее просто не заметил. Может быть, это легче замечается, когда сам становишься этническим меньшинством.
   Лицо Америки в Нью-Йорке — отсутствие общего лица. Крах при любой попытке обобщения. Десятки престраннейших акцентов, самый недоступный — филиппинский. Бесчисленное число сногсшибательных имен совершенно непонятного происхождения вроде Джима Гангуззы и Ричарда Зиззы…
   Милейший мадагаскарец скромно рекомендуется: «Меня зовут Намелетронкуонтрантариса, но это, конечно, невозможно, поэтому называйте меня попросту мистер Дезире».
   Пожалуй, самая обычная нью-йоркская фамилия — Плоткин. Имя Уитни вызывает уже просьбу сказать ее по буквам.
   «Вот, по сути дела, где нужно жить в Америке литературному беженцу», — сказал я Майе. Она согласилась: «Наверное, ты прав». Потом возразила: «Не хочу здесь жить». Мне и самому почему-то не хотелось обосноваться в Нью-Йорке.
   Вроде бы хорошо не выглядеть белой вороной, болтаться среди своих, среди эмигрантского отребья, в городе, где половина жителей плохо говорит по-английски, как и ты сам… Не правда ли, здесь есть ощущение хоть и бивачного, но прочного быта, чувство опасности соседствует с уверенностью, что не пропадешь… Цепляемся друг за дружку по этническим, по возрастным, по профессиональным, по межполовым признакам…
 
   — Почему русские писатели облюбовали Нью-Йорк? — спросил меня интервьюер из «Ньюсуик» мистер Вудворд. Мы ехали в такси в Колумбийский университет, и интервьюер, один из немногих попавшихся мне в первые нью-йоркские недели «настоящих» американцев, продолжал свою работу, то есть вострил карандаш.
   Я начал было обдумывать свои соображения, когда таксист вдруг высунулся в окно и заорал на чистейшем ВМПС, то есть на «великом-могучем-правдивом-свободном», как мы вслед за Тургеневым называем наш русский язык:
   — Еб твою мать! Распиздяй сраный! Взял мой зеленый! Мы с Майей от неожиданности расхохотались до брызг, сползли с сидений.
   — Вот вам ответ на ваш вопрос, — сказал я интервьюеру.
   — А что он кричал, что он кричал? — спрашивал журналист.
   Пришлось мне переводить американцу язык нью-йоркских улиц.
   В принципе, присутствие такого люда, как русские таксисты, художники, магазинщики, музыканты, рестораторы, все это многонациональное варево, немыслимый город, полный блеска и мрака, любовных историй, чудодейственной наглости, смертей, неожиданных встреч, политических авантюр, греха и преступления, всевозможной жратвы и выпивки, — разве это не рай для писателя? Город, где все американские издательства и журналы кучкуются, как сообщил «Нью-йоркер», в зоне действия даже не атомной, а простой тринитротолуоловой бомбы, — разве это не соблазн для писателя?
   И все— таки мне чего-то важного не хватало в Нью-Йорке. Я не сразу понял, в чем ущерб, но тем не менее мы стали обдумывать план отъезда, углубления в континент.
   Вообще— то на удивление мало русских писателей-беженцев осело в Нью-Йорке, вдруг сообразили мы. Взгляни, Майя, все рассеялись. В Большом Яблоке [10] не возникло русской литературной столицы. Многие предпочитают Европу, другие разобрались по университетским кампусам… Конечно, основная причина рассеяния -экономическая, поиски заработка, однако нью-йоркских возможностей наши писатели почему-то почти не используют.
   Мы объясняли сами себе наш отъезд из Нью-Йорка по-разному. «Знаешь, если останемся здесь, так и окажемся посреди Нью-Йорка в русской деревне. Засосет трясина. Даже английскому-то не научишься. К тому же: малоприятно жить в одном городе с X и У, двумя отвратными мегаломанами. К тому же взгляни на эти цены — полторы тысячи за «двух-бедренный [11] аппартмент»: дорого здесь ценится общество «манхаттанских тараканов».
   Итак, поедем! Сначала в Мичиган — там хотя бы есть озера и русское издательство «Ардис», — потом в Лос-Анджелес — там хотя бы океан и резиденция в Университете Южной Калифорнии.
   Мы с Майей хоть все-таки что-то здесь знали, бывали раньше. Калифорния и Мичиган все же не были для нас пустыми красивыми звуками. Можно себе только представить замешательство тысяч людей, отправлявшихся из Нью-Йорка в разные концы США. Для них, впервые в жизни покинувших свои Мински и Двински, все эти американские названия звенели одинаковым высокопробным серебром: Кливленд — Огайо, Пеория — Иллинойс, Ричмонд — Вирджиния. Потом многие взвыли в этих Пеориях и Ричмондах.
   Прошло порядочно времени, прежде чем я понял, что решение уехать из Нью-Йорка было вызвано у нас прежде всего эстетическими причинами, эстетическим ущербом (то ли Нью-Йорка, то ли нас самих), а может быть, еще и глубже — непричастностью или малопричастностью к американской ностальгии.
 
Американская ностальгия
 
   Никогда не мог подумать, что вид пожарных лестниц на кирпичной стене может погрузить в столь глубокое уныние. Кажется, печальней печали не найдешь, когда видишь кварталы старых квартирных домов в Бруклине, в Манхаттане, в Куинсе, в Филадельфии или Чикаго. Узкие оконца с поднимающейся наверх рамой — лицо за таким окном не может не быть лицом неудачника. Трудно представить себе в этих домах счастливую любовную пару, вкусный обед, заманчивую книгу. Их строили, чтоб деньги гнать, качать монету в полном пренебрежении эстетическими железами человека, то есть едва ли не в глумлении над ним.
   Надо сказать, и вся прочая американская урбанистическая старина, все эти браунстоуны и таунхаусы с высоким крыльцом и аляповатыми колоннами, массивные коммерческие билдинги конца прошлого века, первые небоскребы с шишечками и козьими ножками на карнизах, явно инспирировавшие стиль сталинских «архитектурных излишеств», мало что давала душе, кроме поводов для дальнейшего уныния.
   Разобравшись в своих ощущениях, я пришел к выводу, что мне в Америке не хватает города, вернее — моего города, еще точнее — европейского города, исторически сложившегося и обязательно с прикосновением (хотя бы малым) «ар нуво».
   Этого стиля или того, что перед Первой мировой войной возник в Петербурге как поздний русский модерн, в Америке вы почти не найдете. Тот эстетический период (столь важный для нас) здесь как бы и не существовал — в те времена Америка была (или так казалось мне) отдаленной периферией, эстетической пустыней, фабрикой жира и мыла, долларовым стойлом.
   Мне нравилась современная американская архитектура, вся построенная на присутствии свободного тела в свободном пространстве; что-то еще шевелилось в душе перед домами эпохи «Великого Гэтсби», остальное, из более отдаленного, вызывало в лучшем случае молчание. С недоумением я смотрел, как в Вашингтоне при реконструкции Пенсильвания-авеню бережно сохраняют и реставрируют дом с двумя безобразными башенками, относящийся к 1910 году, когда даже в Казани или Нижнем Новгороде такого урода купцы уже не решились бы построить.
   «Здесь нет городской ностальгии, — говорил я себе, — к городу относятся чисто утилитарно, поэтому так пусты после заката солнца даунтауны Чикаго, Лос-Анджелеса, Детройта, поэтому так запущены мостовые Нью-Йорка».
   Позднее я понял, что ошибался, а ошибка шла от поверхностного знания, от почти полного непонимания американской ноты, от непонимания грусти этой страны, ее провинциализма, склонности ее городов к быстрому загниванию.
   Недавно пришлось мне смотреть «The American Pop», отличный рисованный фильм (кажется, его сделал Бакши). Я вдруг заметил, как подчеркнуто выписано там все то, что мне казалось недостойным внимания, все эти явления антиэстетики — пожарные лестницы на фасадах, унылые проулки с мусорными баками, порчи [12] с пузатыми колоннами, поднимающиеся вверх рамы узких окон. Вспомнился какой-то американский роман. Герой возвращается из Европы после войны, с борта парохода видит на пирсе красные ящики с кока-колой, и вид этих ящиков вызывает у него патриотический пароксизм.
   Чтобы почувствовать эту американскую урбаническую ностальгию, надо сделать ее частью своей жизни. Даже российские американофилы оказались здесь в отчуждении от местной поп-культуры: выяснилось, что мы все-таки европейцы.
   Еврею нужно было уехать из России, чтобы оказаться «русским» в Тель-Авиве или в Нью-Йорке. Русскому нужно было предпочесть Штаты Парижу и Риму, чтобы ощутить себя европейцем.
 
   Вот почему мы выбираем Вашингтон после годовых скитаний. Здесь, на Капитолийском холме, между Конгрессом и Библиотекой, когда сквозь деревья со всех сторон просвечивают колоннады, ты можешь вспомнить Санкт-Петербург, перед раскрашенными фасадами Джорджтауна поймать ощущение отчужденной, но присутствующей Британии, в открытых кафе Дюпон-серкла нельзя не уловить дух Парижа и, наконец, среди новых стеклянных поверхностей даунтауна поймать пульсацию современной космополитической эстетики.
 
   Чужая ностальгия особенно властвует в Лос-Анджелесе. Город без силуэта. Бесконечные торговые бульвары вроде Пико, Линкольна или Вентуры — улицы без архитектуры.
   Низкие, удобные, уродливые строения тянутся миля за милей, подпирают бесчисленные рекламные щиты. Странно застраивался этот город — будто и не существовало для его планировщиков никакого мирового опыта. Какие могли бы возникнуть грандиозные уступы на склонах холмов, какие линии шикарных отелей могли бы выстроиться вдоль океанских береговых линий; между тем здесь все разрозненно, утилитарно, случайно. Впрочем, может быть, и это отражает иную, в сравнении с нашей, урбанистическую концепцию, иную ноту, которую мы еще не слышим?
 
   Поймать, ощутить, уловить — жалкие попытки выброшенного из своего мира беженца построить вокруг себя новую жизнь, хоть чуточку напоминающую старую.
 
Американские разочарования
 
   Однажды отправились в Бронксвилл (штат Нью-Йорк) в колледж Сары Лоренс, на концерт русской камерной музыки. Получасовой путь от вокзала Гранд-Сентрал до Бронксвилла достоин нескольких строк.
   Поезд довольно долго тащится по каким-то бесконечным тоннелям, а потом выныривает в… руинах Сталинграда. Это Южный Бронкс — зияющие окна обгоревших в неизвестно каких боях домов, поросшие бурьяном пустынные улицы, дикая кошка, пересекающая свалку, — содрогнешься, представив себе ее жизнь; мелькнет иной раз какая-нибудь жалкая лавчонка, косая вывеска «Cold beer», скособочившиеся у входа разноплеменные «калики перехожие»…
   Вот иллюстрация для самой оголтелой антиамериканской пропаганды. Вообразим человека в Советском Союзе, никогда не верившего ни одному слову этой пропаганды. Чудесным образом он вдруг переносится в Южный Бронкс, где ему и говорят: перед тобой Америка! В ужасе он закрывает глаза руками: значит, они не врали, значит, все так и есть, как они говорят?
   Успокойтесь, милостивый государь: все-таки они врали. Через полчаса поезд прибывает в Бронксвилл, в реальную Америку ухоженных маленьких городов, идеальных бензозаправок и супермаркетов, пространных торговых плаз [13] и белых дощатых домиков. Процветание страны сразу становится очевидным, когда покидаешь большие города. В России, между прочим, как раз наоборот: ее ресурсов, свободных от милитаризма, еле-еле хватает, чтобы поддерживать кое-какой уровень приличия в больших городах; провинция и село — сплошная гниль.
   Южный Бронкс демонстрирует самым лучшим образом пресловутый и малопонятный русскому эмигранту «кризис городов», кроме того, он совершенно парадоксальным образом показывает странный провал советской антиамериканской пропаганды.
   Дело в том, что, с точки зрения беженца из Советского Союза, такое явление, как Южный Бронкс, просто не может существовать (во всяком случае, как реальность, а не фантом советской пропаганды); в равной степени не могут существовать никакие другие негативные явления американской жизни.