К окошку она подошла совсем незадолго до закрытия. Там сидела женская особь в гимнастерке с лейтенантскими петлицами.
   – Фамилия! Имя! Отчество! Статья! Срок! – прогаркала она с полнейшим автоматизмом.
   – Градов Кирилл Борисович, 58-8 и 11, десять лет, – трепеща пробормотала Цецилия, просовывая в окошко свой кулек.
   – Громче! – гаркнула чекистка.
   Она повторила громче любимое имя с омерзительным наростом контрреволюционной статьи. Чекистка захлопнула окошко: так полагалось, чтобы не видели, каким образом производится проверка. Потянулись секунды агонии. Менее чем через минуту окошко открылось, кулек был выброшен обратно.
   – Ваша посылка принята быть не может!
   – Как же так?! – вскричала Цецилия. Белая кожа ее немедленно вспыхнула, веснушки придали пожару дополнительно будто потрескивающего огня. – Почему?! Что с моим мужем?! Умоляю вас, товарищ!
   – Никакой информацией не располагаю. Наводите справки, где положено. Не задерживайтесь, гражданка! Следующий! – бесстрастно и привычно прогаркала чекистка.
   Цецилия совсем потеряла голову, продолжала выкрикивать что-то совсем уже не подходящее к моменту:
   – Как же так?! Мой муж вообще ни в чем не виноват! Он скоро будет освобожден! Пойдет на фронт! Я протестую! Бездушный формализм!
   – Проходите, гражданка! Не задерживайте других! – вдруг резко, со злостью прокричал сзади голос молодой женщины, что рыдала утром по поводу "осуждения без права переписки". Очередь зашумела, сзади надавливали. Цецилия совсем уже потеряла голову, схватилась за полку перед окошком, пыталась удержаться, визжала:
   – Он жив! Жив! Все равно он жив! На зло вам всем!
   На шум подошел один из двух дежуривших у дверей брюхатых сержантов, ухватил шумящую еврейку за оба плеча, рванул, оттащил от окна.
   Было уже совсем темно, когда Надежда Румянцева выбралась из тюремной приемной, и тоже ни с чем, вернее, с тем же, с чем пришла, – с пакетом продуктов для мужа.
   Проклиная про себя "коммунистическую сволочь" (вчерашняя комсомолка, став жертвой режима, и не заметила, как быстро докатилась до белогвардейских словечек), она потащилась к трамвайной остановке и вдруг увидела в маленьком скверике сидящую на скамье, расплывшуюся в полной прострации Цилю Розенблюм. На коленях у нее были листки, покрытые расплывшимся чернильным карандашом, – единственное за все время письмо, пришедшее от Кирилла.
   Надя присела рядом. Она почему-то сочувствовала этой "оголтелой марксистке" (опять какое-то антисоветское выражение выплывает неизвестно откуда), хотя и обижалась, что при прежних встречах в очереди у Лефортово та ее в упор не замечала.
   – Ты еще счастливая, – вздохнула она, – тебе пишут.
   Цецилия вздрогнула, взглянула на Надю и вдруг уткнулась ей, малознакомой женщине, в плечо.
   – Это еще в тридцать девятом, – бормотала она. – Единственное письмо. Одни общие фразы.
   Надя повторила: "Ты еще счастливая", хотя и слукавила, она от "своего" получила за три года все-таки три письма. Неожиданно для себя самой она погладила Цецилию по волосам. Откуда эти телячьи нежности? Обнявшись, обе женщины в охотку зарыдали.
   – Почему они не принимают посылки, Надя? – спросила потом Цецилия.
   Румянцева привычно оглянулась, в те времена оглядывался любой советский человек, перед тем как произнести более или менее энергичную фразу.
   – Эх, Циля, может быть, просто не знают, где эти люди. Не удивлюсь, если у них там такой же бардак, как везде.
   Они поднялись и тяжело поплелись к трамваю, словно две старухи, хоть и были еще вполне молодыми здоровыми бабами. Не говоря уже обо всем прочем, система полностью переломала их половую жизнь.
   – Война все изменит, – проговорила Надя. – Им придется пересмотреть свое отношение к народу.
   – Может быть, ты права, – сказала Цецилия. – И первое, что мы должны пересмотреть, это отношение к партийным кадрам.
   Они говорили уже совсем дружески и не замечали, что одна называет их "они", а другая – "мы".
   – А тех, "без права переписки", всех шлепнули, – сказала Надя.
   – Неужели это правда? – еле слышно прошептала Цецилия, потом заговорила громче: – Прости мою вспышку, Надя. Нервы на пределе. Однако у Кирилла ведь не было этой формулировки в приговоре, и вот видишь, все-таки... письмо...
   – Да-да, все будет хорошо, Циля, – ободрила ее новая подруга.
   Они завернули за угол, и тут прямо им по макушкам из какого-то низкого открытого окна заговорило радио: "От Советского Информбюро. На Смоленском направлении идут ожесточенные бои. Потери противника в живой силе и технике растут..."
   – Слышишь?! – панически воскликнула Цецилия. – Смоленское направление! Они подходят! Что с нами будет?
   Новое московское небо с аэростатами и лучами прожекторов диким контрастом стояло над захолустной Лефортовской слободой. Старый Кукуй в ужасе съежился перед подходом соплеменников.

Глава II
Ночные фейерверки

   За десять с лишком лет, что прошли с нашего первого появления на Белорусском вокзале, он основательно изменился, не в том смысле, разумеется, что ушла куда-то его псевдорусско-прусская архитектура или испарился прокопченный стеклянный свод, роднящий его с семьей великих европейских вокзалов, а в том, что вместо мирной, хотя и основательно милитаризированной, атмосферы 1930 года, в которую мы даже умудрились вплести завитушку любовной интриги, мы оказались сейчас в августе сорок первого, на перевалочном пункте войны, на базе отправки к фронту и эвакуации из горящих западных областей.
   Как раз к тому моменту, когда уцелевшие Градовы съехались на проводы всеми любимого Саввы, на дальний путь прибыл поезд из Смоленска, в составе которого несколько вагонов представляли собой лишь выгоревшие остовы. Сомнений не было – поезд с беженцами попал по дороге под бомбежку немецкой авиации. Бледные лица беженцев и раненых красноармейцев, заполнившие все проемы окон в уцелевших вагонах, медленно проплывали вдоль перрона, словно экспозиция старинной живописи, однако и в обуглившихся вагонах, на площадках, и среди руин купе шевелились люди, создавая совсем уже призрачное впечатление.
   Перроны и залы ожидания вокзала пребывали в беспрерывном кашеобразном движении, будто некий повар пошевеливал человеческое месиво невидимым черпаком: напирали с мешками, разваливались по кафелю вперемежку с содержимым мешков, вскакивали и неслись, пробирались с кипятком, мочились в углах, потому что проникнуть всем желающим в туалеты было невозможно. Военные патрули замахивались прикладами, пробивая себе дорогу. Гвалт, бабьи вопли, рыдания, детский визг, неразборчивые приказы по громкоговорителю...
   Градовы после тишины и безлюдья Серебряного Бора чувствовали себя ошарашенными. Одна лишь Нина как будто не замечала ничего, весело, влюбленно подтрунивала над своим облаченным в мешковатую форму со свежими майорскими петличками мужем.
   – Посмотрите на Савку, – взывала она. – Ну, каков?! С каким небрежным щегольством он носит свой изысканный мундир! Я и не подозревала, что выхожу замуж за кавалергарда!
   Военврач III ранга Китайгородский старался подыгрывать веселому настроению жены: выпячивал грудь, подправлял воображаемый ус, прохаживался вдоль вагона "кавалергардовской" пружинистой походочкой, потряхивая длинными ляжками, побрякивал воображаемыми шпорами. Семилетняя Ёлка самозабвенно хохотала над вечным комиком папкой. Остальные недоуменно молчали.
   Нина, все еще очень подвижная, очень молодая в свои тридцать четыре – с некоторого расстояния, ну, скажем, метров с пятнадцати, вообще сходила за девчонку, – пританцовывала вокруг мужа, теребила его гимнастерку:
   – И все-таки чего-то еще не хватает, не все продумано! Нет аксельбантов, например!
   – Все мы плевали на ваши аксельбанты давным-давно, давным-давно! – басом пел в ответ Савва строчку песни из популярной пьесы. На душе у него, очевидно, кошки скребли, но он понимал из Нинкиной буффонады, что ей еще горше, и продолжал ей подыгрывать. Подхватывал под руку, жарко шептал на ушко: "Вы обмишулились, милочка, приняв гусара за кавалергарда, боевого коня за обозную лошадь!"
   В конце концов всех рассмешили. Даже Мэри Вахтанговнa, у которой все чаще стало появляться на лице выражение застывшей трагедии, улыбнулась. "Экое паясничество перед разлукой, – подумала она. – Странно. Нет, я их не понимаю, но, может быть, так легче?.."
   Она еще не успела опомниться после ухода Мити, как вдруг Савва позвонил и сказал, что уезжает на фронт: назначен главным хирургом дивизионного, то есть полевого, госпиталя. Даже и глава семьи, даже Борис, несмотря на свои годы, а ведь ему уже шестьдесят шесть исполнилось, теперь непосредственно связан с войной, выдвинут снова, как в двадцатые, в прямое руководство медицинской службой вооруженных сил, получил звание генерал-майора. Непрерывно на совещаниях и в разъездах, инспектирует медицинское обеспечение фронтов. Она его почти не видит, никто почти не видит. Вот и сейчас, обещал приехать на вокзал проститься с Саввой, однако до сих пор не появился, а поезд же может отойти в любую минуту.
   Поезд и на самом деле мог отойти в любую минуту, но похоже было и на то, что он может отойти и через несколько часов, а может быть, и совсем не отойти. Савва же гнал своих с вокзала, однако они упорно не уходили, топтались на перроне, сопротивляясь порывам толпы. И его собственные старенькие родители, мать с отчимом, чудом уцелевшие осколки прошлого, филологи-серебряногорцы, если только можно сказать об осколках чего-то вдребезги разбитого, что они уцелели, и Мэри, и непотопляемый дредноут градовского семейного уюта Агаша, и Борис IV, мужественный подросток, глядящий на него чистейшими, явно отцовскими и дедовскими, градовскими глазами, выражающий всей своей чрезвычайно крепенькой, ладной фигурой могучее подростковое желание уехать вместе и в то же время строго держащий за руку младшую сестру Верулю, в чьих глазах закавказская мягкая ночь нашла себе пристанище, – трогательная, ей-ей, парочка "сирот" при живых, запрятанных в лагеря родителях, и совершенно уже невозможная, полностью уже в репертуаре "комической старухи", хотя ведь ей всего тридцать семь, Цилька Розенблюм со своим чрезвычайно позитивным папашей Наумом – все не уходили, толкались вокруг. Господи, как Савва их всех любил и как за всех боялся, экое жалкое и трогательное сборище человеческого рода! Все уже порядком истомились на перроне, уже не знали, о чем говорить и как выражать свои чувства отъезжающему, одна лишь Нинка все теребила своего Савку, то увлекала его в сторону, и там со смехом они шептались, то возвращала обществу и продолжала шутить над "кавалергардом". Чем дальше, тем больше в ее шутках начинали проскальзывать ниточки отчаяния.
   – Ну, идите, разъезжайтесь уж, наконец! – взывал Савва. – Я устал, пойду в купе и лягу. Доступ к телу прекращается!
   Никто, однако, не уходил. Мэри Вахтанговна тем более заявляла, что с минуты на минуту подъедет Борис.
   Глава семьи вдруг появился – очень оживленный, в шинели с генеральскими отворотами, в сопровождении адъютанта. Он шел уверенным, бодрым шагом, толпа расступалась при виде авторитетной фигуры медицинского генерала. Мэри Вахтанговна не узнавала своего мужа: с началом войны Борис Никитич радикальнейшим образом переменился, пропал грустно увядающий, философски настроенный профессор, появился энергичный, с огоньком в глазах, вечно в несколько приподнятом настроении деятель обороны.
   – Ну, где тут наш военврач? – возгласил Градов.
   – Здравья желаю, ваше высокопревосходительство! – гаркнул, вытягиваясь, Савва.
   Они обнялись, потом отстранились, любовно друг друга оглядывая.
   – На рысях на большие дела! – восхитилась Нина.
   Вдруг пробежало вдоль поезда несколько увесистых красноармейцев, выскочил железнодорожник с перекошенной щекой: "Через пять минут отправляемся!"
   Нина тогда молча бросилась к мужу, обхватила его шею, лепилась в него всем телом, будто требуя немедленной любви. Все смущенно полуотвернулись. Разлука подступала.
   Строгий юноша Борис IV между тем досадовал: так и не удалось задать Савве несколько важных вопросов. Смогут ли новые формирования остановить группу армий "Центр"? Почему бездействуют наши парашютно-десантные части? Правда ли, что танк Т-34 не знает себе равных в мире и когда, по мнению Саввы, можно ожидать его развертывания на театре военных действий? И главное, почему мы так быстро отступаем, отдаем город за городом? Быть может, осуществляется стратегия сродни кутузовской в 1812 году – заманить захватчика в глубь страны, растянуть коммуникации, а потом огромным потоком ударить с фланга? На все вопросы лучше всего ответил бы отец, но его нет, "припухает", как говорят пацаны с трамвайного кольца, в лагерях вместо того, чтобы вести войну. Дядя Савва, впрочем, тоже вполне серьезный собеседник, с ним не раз они обсуждали вопросы мировой военной стратегии, однако Нинка – Боря, не отступая от семейной традиции, называл тетку в уменьшительном ключе – не дает к нему даже приблизиться.
   Вдруг без всяких дальнейших предупреждений, без звонка и без гудка поезд тронулся. Савва в панике оторвал от себя сену, бросился к вагону, еле успел в куче комсостава делиться за поручни, прыгнул, повис, ноги поволоклись, зацепился за чью-то ногу, подтянулся. Часть комсостава, к счастью, всосалась, Савва спешил закрепиться на подножке, чтобы хотя бы успеть оглянуться, еще раз, в последний раз увидеть родные лица, лицо любимой; у него было сильнейшее ощущение, что именно в этот момент он вкатывает в другой мир, еще миг – и железная крышка захлопнется над его молодостью... хотя бы поймать еще несколько бликов... Он обернулся, поезд уже приближался к концу перрона, кто-то рядом бежал, размахивая руками, в щеку рядом дышали перегаром... вдруг мелькнуло лицо юнца с горящими глазами, да ведь это же Борька... кого же он тащит за руку, да, это она... как я тебе благодарен за все... волосы упали на глаза... каждый миг с тобой буду вспоминать до конца, все, начиная с серебряноборских мелких, подернутых льдом лужиц... твою холодную ладонь, первое прикосновение... еще бежит, глаз не видно, горький рот... пятно лица пропадает и снова мелькает из-за голов... сладостный рот в горькой гримасе... прощай!
   – Пошли в купе, – сказал капитан-артиллерист. – У нас там шесть бутылок водки. Отдохнем напоследок.
   Борис Никитич и Мэри Вахтанговна пробирались через зал ожидания на площадь, где их ждал автомобиль. Адъютант шел впереди, прокладывал дорогу. Сзади Агаша тащила за руки Бориса IV и Верулю. Мальчик, шепча проклятия, пытался освободиться, но нянька была неумолима, хотя и делала вид, что это не она его ведет, а он ее, старую и маломощную, да еще и с девочкой, что он тут главный в этой связке – мужчина. В конце концов Боря смирился и обратил свое внимание на окружающий табор. Большинство пожилых людей здесь жевало, как будто боялось, что где-то в неопределенном "там" пожевать уже не придется. Какая-то смоленская с характерным аканьем рассказывала о чем-то ужасном, глаза ее округлились, щеки дрожали. "Воеть и падаить прямо-т-таки на нас, ноги-руки отнялися, Господи Иесусе, ка-а-ак грабанеть по крыше, дым, пожар, а сам-ш-таки уверх ушедши, как свечка..." Боря догадался, что речь идет об атаке пикировщиков – "штукас". Неподалеку на полу среди мешков кто-то умудрился развести самовар, там царила безмятежность. Две девчонки Бориного возраста накручивали патефон. Доносилась песенка: "Эх, Андрюша, нам ли жить в печали? Не прячь гармонь, играй на все лады! Посмотри, как звезды засверкали, как зашумели зеленые сады!" Боря поморщился: песенка, слащавая и как-то странно будоражащая, летела из вчерашнего, так называемого мирного, времени, из пасторалей НКВД, где никто против сволочи не дерется, а все безоговорочно подчиняются. К чертям собачьим такое мирное время! Война вдруг распахнула перед мальчиком огромный новый мир, в котором образ "сволочи" оформился в германского нациста, с которым можно и должно драться, как подобает мужчине! Боря, естественно, дико завидовал своему кузену и ближайшему, другу Мите, который уже ушел на фронт (странно, без особого энтузиазма), в то время как он вынужден будет еще столько времени ходить в осточертевшую школу, где все учителя знают, что он сын "врагов народа", и смотрят на него либо с мрачной подозрительностью, либо, что еще хуже, с затаенной слезливостью. Больше всего Боря боялся, что война кончится слишком быстро и он упустит свой шанс.
   Дед и бабка Бориса IV, проходя через вокзал, тихо беседовали.
   – Ах, Бо, нет уже сил на бесконечные проводы, разлуки, аресты... Исчезло из нашей жизни столько любимых – Никитушка, Кирюшка, Викуля, Галактион, Митя, теперь вот Савва... Кто будет завтра? Что останется от нашей семьи?
   Борис Никитич вдруг поцеловал старую подругу в щеку, взглянул на нее с некоторой лукавостью:
   – А что ты скажешь, Мэри, если вдруг я предложу тебе для разнообразия устроить какую-нибудь встречу вместо проводов?
   Изумленная Мэри Вахтанговна приостановилась, приложила руки к щекам:
   – Что ты имеешь в виду, Бо? Что за странный шутливый тон у тебя появился в последнее время?
   Борис Никитич, по-прежнему с очень веселой миной, хлопнул себя ладонью по рту, потом оба кулака сжал под подбородком, как бы удерживая секрет, с игривостью некоторой поежился плечами:
   – Не буду тебе говорить, нет-нет, преждевременно!
   – Что это значит?! – вскричала Мэри Вахтанговна. – Тебе что-то важное сказали? Где ты был сегодня? В ЦК, в наркомате?
   – Нет-нет, это слишком преждевременно...
   – Боже мой, Боже мой... – забормотала Мэри Вахтанговна. – Может быть, хоть Вику отпустят?.. Ты прав, прав, Бо, не надо преждевременно...
   Она боялась и подумать о сыновьях, допустила в мыслях только Веронику и тут же поймала себя на том, что вот ее-то упомянула, значит, с ней-то все же меньше боится ошибиться, потому что все же она ей меньше дорога, чем свои, родные, что вот ее-то выпустила вперед, вроде как прикрытье, вроде как заложницу своей надежды, устыдилась и совсем замолчала.
   Они уже выехали на шоссе к Серебряному Бору, когда небо позади, над Москвой, стало раскалываться огромными вспышками, сквозь шум мотора донесся гром – еще одна группа бомбардировщиков прорвалась к столице.
   Помощник военного атташе Соединенных Штатов Америки, полковник Кевин Тэлавер сквозь щелку в шторе затемнения смотрел на Кремль. Посольство располагалось в солидном с полуколоннами семиэтажном здании советского ампира прямо напротив крепости, через огромную Манежную площадь, бок о бок с много повидавшей на своем веку гостиницей "Националь".
   Как обычно, по ночам в Кремле было совсем темно, однако время от времени небо призрачно озарялось пускаемыми с бомбардировщиков осветительными ракетами, и тогда отчетливо обозначались зубцы стен, проемы бойниц и окон, башни отбрасывали на купола резкие колеблющиеся тени. Тут же вздымалась в небо стена заградительного огня, среди туч разрывались шрапнели. Где-то в отдалении, раскалывая ночь, падала брошенная наугад тяжелая бомба. Немецкие самолеты кружили на большой высоте, зенитки до них не доставали, однако мешали им снизиться для прицельного бомбометания. Немцы, по всем признакам, норовили поразить главные правительственные здания и даже сам идеологический центр коммунистической империи, крепость Кремль. Пока им это не удавалось, бомбовый груз сбрасывался над Москвой вслепую, падал на жилые кварталы. Впрочем, третьего дня, согласно весьма достоверным слухам, одна бомба упала прямо рядом со зданием ЦК ВКП(б) и убила случайно находящегося в этот момент на улице известного драматурга Александра Афиногенова, женатого, как это ни странно, на подданной США.
   Тэлавер раскурил трубочку. Осветительная ракета догорала в небе над Китай-городом. Кремль снова погружался в темноту. Где же Сталин? Неужели сидит в крепости и вот так же, как я, сквозь щелку озирает бомбежку? По некоторым сведениям, его давно уже нет в Москве. Если это так, значит, они совсем потеряли надежду отбить столицу. Неужели 1812 год повторяется?
   – Послушайте, Тэлавер, отойдите от окна со своей трубкой, – сказал из глубины комнаты Джеффри Пэнн, помощник посла по политическим вопросам.
   – Боитесь, что мой огонек заметит какой-нибудь ас люфтваффе? – усмехнулся полковник.
   – Боюсь, что вас заметит патруль с улицы и нам придется тащить свои дринки в бомбоубежище, – хохотнул Пэнн.
   Несколько дипломатов и гость, знаменитый журналист Тоунсед Рестон, коротали время в затемненной гостиной. Единственная слабо светящаяся в углу под кремовым абажуром лампа придавала помещению особый уют осажденного комфортабельного отеля. Этому также способствовала батарея бутылок, сифоны с содовой, ведерко со льдом, словом, то, без чего не завяжешь джентльменского разговора о политической ситуации.
   – Ну что, помахал тебе Сталин из своего Кремля, Кевин? – спросил Рестон, когда длинная фигура Тэлавера отошла от окна и приблизилась к маленькому бару, чтобы сделать себе очередной дринк. Они были приятелями еще по Гарварду, не раз пересекались во время той войны, что до недавнего времени именовалась Великой, а нынче, похоже, будет просто "первой", вместе колобродили по Парижу в те первые сумасшедшие послевоенные годы. Потом их дорожки разошлись, и Рестон, добравшись сразу после открытия Восточного фронта до Москвы, очень удивился, найдя в составе посольства Кевина Тэлавера, да к тому же еще и в чине полковника. Оказалось, что тот все эти годы работал в каком-то сугубо теоретическом отделе Пентагона, да к тому же стал большим знатоком Восточной Европы и России, защитил диссертацию по российской истории, овладел русским языком со всеми его жуткими склонениями и наклонениями. Последнее обстоятельство наполнило Рестона черной завистью: в который раз он уже приезжает сюда, русская тема и сделала, собственно говоря, ему имя, а до сих пор не может связать десяти слов в отчетливую фразу. Тэлавер, побрякивая кубиками льда в стакане, приблизился к обществу и сел в глубокое кресло, выпятились вверх донкихотовские колени.
   – Сталин пропал, – сказал он. – После той речи третьего июля, после того, хм, библейского обращения к народу – "братья и сестры", видите ли, с того дня о нем ничего не слышно, никто не видел его во внешнем мире, ужасно.
   – Что же в этом ужасного, Кевин, позволь тебя спросить? – усмехнулся Рестон. – Народ не видит своего дракона, некому приносить жертвы?
   – Речь сейчас идет о другом, – возразил Тэлавер. – Так или иначе, дракон оказался лидером этой великой страны, всей русской цивилизации. Для миллионов людей он был символом могущества страны, и вот сейчас, когда страна разваливается, символ исчез. У меня такое ощущение, что он просто празднует труса, боится за свою шкуру. Это трагедия!
   – А по мне, так эти "наци" и "больши" – одного поля ягоды. Я их ничуть не жалею, этих "больши", – заскрипел Рестон. – Конечно, народ страдает, но, если в результате развалятся обе преступные шайки, я не заплачу.
   – Прости меня, Рест (так они в Гарварде называли его, чтобы не возиться с неудобным Тоунсендом, из которого при сокращении возникал то "город", то "песок"), прости меня, но разница между "наци" и "больши" все-таки есть. Увы, они не могут развалиться одновременно, а "наци" сейчас стоят под Москвой, а не наоборот; в этом и есть разница.
   В других креслах в это время дипломаты говорили о катастрофическом положении на фронте. Джеффри Пэнн пересказывал содержание последних сводок, полученных послом.
   – Группа армий "Центр" под командованием генерал-фельдмаршала фон Бока сконцентрировалась для окончательного штурма Москвы. В ее составе почти два миллиона войск, две тысячи танков, огромное количество артиллерии. Ей противостоят разрозненные и деморализованные паническим отступлением армии русских, в которых нет и половины их штатного состава. Линия фронта фактически отсутствует, многие дивизии попали в "котлы". Немцы не знают, что делать с огромным числом пленных. Ходят слухи о капитуляции целых соединений в полном составе во главе с генералами. В воздухе полное превосходство люфтваффе. Танки красных не выдерживают ни малейшего соприкосновения с немецкими бронированными кулаками. Немцы жгут их сотнями. Поражает оперативная беспомощность советских полководцев. Словом, полный развал. Как бы нам не пришлось, джентльмены, наблюдать парад вермахта прямо под нашими окнами.
   Рестон ничего не ответил Тэлаверу. Краем уха он слушал Пэнна, и ему хотелось подключиться к той, другой группе, где в этот момент проходила главная информация. Кевин же, очевидно, был настроен на рассуждения общего порядка.
   – В общем, Рест, должен тебе сказать, что я вовсе не буду в восторге, если над Кремлем вместо полностью красного флага поднимется тоже красный, но с белым кругом и черным пауком в середине, – продолжал Тэлавер. – Помимо всего прочего, я, ты знаешь, никогда не делал секрета из своей любви к России, к ее литературе и истории, и мне вовсе не хочется, чтобы этот народ превратился в стадо "унтерменшей" согласно нацистской доктрине.
   – Кевин! – громко обратился тут Джеффри Пэнн. – Это правда, что Сталин за несколько лет до войны уничтожил массу своих генералов?
   – Истинная правда, – ответил Тэлавер, но тут поднялся Рестон, обрадованный тем, что беседа вернулась в общее русло.
   – Я могу вам рассказать об этом лучше Кевина. В тридцать седьмом году я освещал московские show trials .