Страница:
Ужас как разочаровался капитан Чухчев.
Ну и, конечно, не по себе стало. Человек он был не то чтобы нервный или впечатлительный, но по-своему чуткий. Не в смысле сентиментальности, а в смысле остроты чутья. Когда столько лет высматриваешь вокруг тайные, одному тебе заметные знаки, эта мистика даром не проходит.
И послышались Николаю типа крики, стоны, эхо выстрелов, даже вроде как матюгом шумнуло. Он уж хотел уносить ноги из этой поганой ямы, да Звезда не пустила. Шепнула на ухо: загляни-ка, Коля, вон в тот дальний угол.
Чухчев прогнал из психики несуществующие звуки и двинулся в указанном направлении.
Там, в углу, было очень нехорошо. Капитан затруднился бы объяснить, откуда у него возникло такое ощущение, но по коже пробежали мурашки.
Ну, стена, посветил фонарем Николай, пытаясь уразуметь, в чем дело. Ну, плесень. Мышиный помет. Скорее, крысиный — больно катышки здоровые.
Издали донеслось «бом-бом-бом» — это часы на монастырской колокольне начали отбивать полночь.
Чухчев потер пальцем под усами, потом по передним зубам — была у него такая привычка, если сильно над чем-нибудь задумается.
— Губы-раз, зубы-два, — донесся вдруг из стены тихий, но отчетливый шепот.
И еще какое-то бормотание, почти совсем неслышное.
— А? — спросил капитан, отшатнувшись. Впереди-то ничего не было, совсем ничего!
Одна стена.
Вдруг откуда-то (из щелей в кладке, что ли?) пополз туман — не туман, дымка — не дымка, а может, это у Николая от потрясения в глазах поплыло, только видимость сделалась почти что нулевая. Воздух заколыхался, в луче взвихрились белые крошки, а потом муть рассеялась, и милиционер увидел в стене, прямо перед собой, проем, которого раньше тут не было.
— Блин, — сказал Чухчев, потому что принципиально не употреблял нецензурных выражений, и уронил свою «Тусу» на каменный пол.
Фонарь не разбился, но откатился в сторону и стал светить в постороннем направлении, поэтому кто там, в дыре, Николай не разглядел.
А там явно кто-то был.
В нос капитану шибануло кислым смрадом, обдало холодом, будто из открытого рефрижератора, и донесся свистящий шепот (вроде женский):
— Ктойта? Эй, ктойта?
— Капитан Чухчев, — строго ответил Николай, лихорадочно соображая, как бы представить свое подвальное пребывание в официальном смысле.
В общем-то, это было нетрудно. Представитель власти имеет право заходить, куда хочет, если подозревает какой непорядок. А тут безусловно присутствовал непорядок, хоть и не очень понятно, какой именно.
— Капитан Чухчев? — выдохнула тьма. — Капитан Чухчев?! Николушка, ангел мой! Пришел, сокол! А я уж не чаяла!
Говорила старуха, теперь он это точно разобрал. Во-первых, голос был надтреснутый, во-вторых, с шамканьем — вместо «капитан Чухчев» получилось «капитан Тюхчев» или даже «Тютьчев».
Холодный ветерок щекотнул Николая по щеке, вонища усилилась — кажется, старушенция решила подобраться к капитану поближе.
— Но-но, — сурово предупредил он на всякий случай и нагнулся за фонарем. — Проверка паспортного режима. Документы!
Тут, что называется, возникали вопросы. Во-первых, что за личность. Во-вторых, как попала в засыпанный подвал. Выходит, в него что, есть лаз с другой стороны? В-третьих, куда подевался кусок стены? В-четвертых, откуда старушка его по имени знает. «Николушкой» Чухчева никто не называл, даже в детстве — всё больше «Колькой», мать «Колюнчиком», а бабуля «Коликом-кроликом».
— Не признал свою Дарьюшку? — трепетал и всхлипывал голос. — Ох, ждала я тебя, ненаглядного, ох, ждала, немилосердного! Что грехов-то на душу взяла! Без разума и грех не в грех, а разум мой ты с собой забрал. Когда бросил меня, на молодую, желтоволосую променял! Всех бы их, лярв желтоволосых, в клочья разодрать, в кипятке сварить, утюгом пожечь! Да разве всех изведешь?
И столько в этом захлебывающемся шипении было злобы, что у Чухчева разжались пальцы, и фонарь снова выпал.
— Но и меня мучили, ах мучили! — Старуха перешла с гадючьего шипения на плач. — По все годы в темнотище, на сухой корочке. А людишки черные через решетку дразнются, пироги подовые показывают да приговаривают: «Салтычиха-балтычиха и высоцкая дьячиха, Васильевна, Савишна — давишня барышня! А у нас пироги горячи, с рыбкой, с вязичкою, с говядиной, с яичком. Пожалте, у нас для вас в самый раз! В нашей лавке атлас-канифас, шпильки-булавки, чирьи-бородавки…» Я на них зверем рычу, матерно лаюся, а они хохочут. «Ты не баба, говорят, ты мужик, про то указ читан. Сыми портки, похвастайся! Как на тя солдат-то влез?» Что я от солдата понесла, так это я не виноватая, ты злым языкам не верь. Снасильничал он меня, когда я обессилемши лежала, влихоманке. Я, Николушка, амантик мой, одного тебя обожаю…
В бредятину Чухчев почти не вслушивался. Он уже вычислил, что это за чучело. У монастырской стены недавно часовню открыли, так возле нее полно всякой пьяни-рвани кормится, милостыню клянчит. Вот и старуха эта наверняка оттуда же. Реально трёхнутая, на всю голову, раньше таких юродивыми называли. И еще блаженными, как церковь на Красной площади. Днем старуха, надо думать, на улице торчит, а на ночь в подвал уползает.
Капитан совершенно твердой, уже нисколько не дрожащей рукой подобрал фонарь, посветил — и версия подтвердилась. У стены покачивалась высоченная старуха, костлявая, как Баба Яга, с горящими черными глазищами, короче — самая распоследняя бомжиха: сверху какие-то тряпки намотаны, снизу широкие штаны с пузырями на коленях, вроде старых китайских треников, а на ногах драные соломенные тапки.
— Свет-то от тебя какой, будто от того! — осклабилось страшилище и потянулось к капитану корявыми лапами. — Это онтебя послал, да?
— Ррруки убрала! — прикрикнул Чухчев, ежась от холода. Как она тут ночует, как не замерзнет к чертовой матери? — Кто послал? Куда послал?
— Который стекло сторожит, — непонятно объяснила бомжиха. — Он, больше некому. Освети себя, Николушка. Дай полюбоваться личиком сахарным. Истосковалася я. — И вдруг всплеснула руками, заполошилась. — Ах, дура я, дура! Что ж это я неприбрана, нечесана, в чем была! А сама удивляюся, что ты меня не приголубишь, слово ласковое не скажешь. Не гляди на меня, медовенький, я сейчас, сейчас!
Она махнула перед собой, и снова, как пять минут назад, воздух поплыл, затуманился, но теперь совсем ненадолго.
— Вот теперь гляди на свою Дарьюшку! Дымка рассеялась, и Чухчев увидел вместо старухи еще молодую, но сильно некрасивую женщину — черноволосую, мясистую, нос картошкой. Самое чудное, что была она не в лохмотьях, а в длинном нарядном платье с глубоким-преглубоким вырезом, и в вырезе колыхался бюстище номер на пятый, если не на шестой. И пахло теперь не кислятиной, а резким цветочным ароматом.
Тут Николай, хоть и храбрый человек, фонарь обронил (уже в третий раз), повернулся и дунул к лестнице. Сам не помнил, как вылетел из подвала, а вслед ему неслось:
— Стой! Куда? Ведь сто лет теперь не свидимся!
Это, значит, было ночью восьмого декабря, даже уже девятого, потому что когда Чухчев вылез из ямы, он первым делом посмотрел на часы — по милицейской привычке: если какое происшествие, сразу протокол составлять. Было одиннадцать минут первого.
Постояв в траншее и малость успокоившись, капитан объяснил себе, что с ним произошла галлюцинация, малоизученное наукой явление. Но назад в подвал не полез — куда без фонаря? Завалил железную дверь мусором, решил, что заберет «Тусу» завтра.
До утра проворочался в кровати. Пару раз задремывал, но ненадолго — вскидывался в холодном поту, с криком, а что за кошмар приснился, вспомнить не мог.
Назавтра вместо первой лекции пошел в читальный зал, попросил книжку по москвоведению, нашел про Иоанно-Предтеченский монастырь, про старую церковь, стал читать.
Выяснилось, что собор не такой уж и старый, всего сто тридцать лет как построен. До него здесь другой храм стоял, древний. В 1860 году прежнюю церковь разобрали, поставили на старинном фундаменте новую. Сэкономили, стало быть, на нулевом цикле строительства.
Дальше лирика пошла — про княжну Тараканову, про Христа ради юродивую Марфу, про страшную душегубицу Салтычиху…
Дойдя до этого места, Николай так и вскинулся. Вспомнил, как ночное чудище бормотало: «Салтычиха-балтычиха", и еще что-то такое. Зашустрил глазами по строчкам, но про Салтычиху в книжке было мало: жестокая крепостница, заточена в монастырскую тюрьму, где и умерла.
— Мне бы энциклопедию, какая побольше. На букву «Сэ», — попросил Чухчев библиотекаршу.
Получил толстенный том, поискал «Салтычиху», нашел.
Статья была такого содержания:
Душно стало капитану, нечем дышать.
Что же это получается, сказал он себе. Она, садистка эта, тут в подвале, под церковью, сидит? А в энциклопедии написано «похоронена на кладбище»?
Отпросился с занятий, сгонял на Донское. Нашел по схеме нужную могилу, постоял возле камня, прикидывая, нельзя ли как-нибудь организовать эксгумацию.
Но затея была дурная, это он быстро сообразил. Во-первых, целый геморрой бумажки оформлять. Во-вторых, так можно и на психобследование загреметь. А в-третьих, вообще на хрена?
Будем называть вещи своими именами: в могиле лежат кости (и пускай себе лежат), а в подклете было привидение.
Лет этак пятнадцать назад подобная идея Николаю в голову нипочем бы не пришла. В детстве он твердо знал, что Бога нет, а теперь с этим как-то неявственно стало. Даже у начальника Академии в кабинете рядом с президентом Путиным икона висит. Теперь это для службы ничего, даже полезно. Да и половина ментов с крестами на шее ходит. Такая вот нематериалистическая картина мира складывается. А если есть рай и ад, то почему бы и привидениям не быть?
Не мог Чухчев, как хорошо успевающий по аналитической криминалистике, упустить из виду и такой существенный факт: девятого декабря, то есть сегодня, исполнялось ровно двести лет, как эта самая Салтычиха откинулась, в смысле умерла. Может, их, привидения, раз в сто лет на прогулку выпускают, по случаю юбилея? Даром что ли она кричала: «Теперь сто лет не свидимся?» Пускай бы и тысячу лет, Николай не возражал.
Хотя это как посмотреть.
Звезда ведь не зря велела ему в нехороший угол заглянуть. Не чтоб попугать или посмеяться. В энциклопедии что написано? Спрятала полоумная баба сундуки с золотом, никому не отдала. Потому, может, и нет ее душе покоя — стережет свое добро. Два с лишним века лежит где-то золото, дожидается нового хозяина. Уж не капитана ли Чухчева?
И ведь как удачно всё сходится, одно к одному.
Салтычиха эта любовника своего не забыла, до сих пор по нему сохнет, так?
Если кому сокровище и отдаст, то только «Николушке», так?
А Чухчев, между прочим, тоже Николушка, тоже капитан и даже почти что Тютчев.
Попросить ее как следует — глядишь, и скажет, где клад. Только бы не расколола, а то обидится, запсихует. Женщина она с характером, лучше не нарываться.
Риск, конечно, есть, но, как говорится, кто не рискует, тот не пьет шампанского.
На всякий случай Чухчев принял меры предосторожности, общим числом три.
Первое — сунул в карман образок. Во внутренний, чтобы сразу не отпугнуть нечистую силу, а понадобится — вытащим.
Второе — прихватил табельное оружие, причем пули покрыл серебряной краской.
Третье — одолжил у Сереги Волосюка треугольную шляпу, какие при Петре Первом носили. Это Серега в прошлом году с волейбольной сборной МВД в Венецию ездил и купил там — на Новый Год надеть или так, поприкалываться. Если нацепить треуголку пониже, авось не расколет. Вряд ли у нее, Салтычихи этой, хорошее зрение в таком-то возрасте. Опять же темно.
В общем, хорошо снарядился, так что лез в подклет без страха. Боялся одного — что привидение не появится. Поэтому уже в пол-одиннадцатого, за полтора часа до того, как истечет девятое число, был на месте.
Пощелкал зажигалкой, нашел «Тусу», но луч сделал самый слабый, рассеянный. Лишнее освещение липовому капитану Тютчеву было ни к чему.
Только зря всё это было — не вышла к Николаю ни оборванная старуха, ни мясистая тетка в нарядном платье.
Он уж топтался-топтался у заветного угла. И в кирпич стучал, и даже звал: «Дарьюшка, это я, Коля Тютчев». Пару раз из-за стены будто послышалось что-то. А может, показалось.
Время, между тем, на месте не стояло. До полуночи оставалось всего ничего.
Встав перед стеной, капитан сосредоточенно потер губу, обслюнявил палец о зубы, сплюнул.
И вдруг слышит, точь-в-точь как вчера: «Губы-раз, зубы-два, помогай разрыв-трава…» И дальше еще что-то, но уже не разобрать.
— Дарья Николавна! — заорал Чухчев. — Дарьюшка! Здесь я! Давай сюда!
Стену заволокло паром, закружилась белесая муть, и вот уже стояла перед капитаном мертвая помещица, тянула к нему голые толстые руки.
Героический был мужчина этот Тютчев, подумал капитан, потому что и в молодом своем виде была Салтычиха, прямо сказать, не Мерилин Монро.
— Николушка, лапушка! — прошелестело привидение. — Вернулся! Уж и не чаяла!
Видя, что дело идет к объятьям, Чухчев поневоле зажмурился, но ничего особо страшного не случилось — только прошел озноб по плечам да похолодило щеку.
— Я на кладбище был, — сказал Николай, чтобы перевести встречу в конструктивное русло. — Венок на могилу возложил.
— Там, на погосте, костяк один, — равнодушно ответила покойница, подтверждая его версию. — А мне самой, когда померла, велено тут состоять, при месте земного наказания.
— Чего там бывает-то, после смерти? — спросил Чухчев, прикидывая, как бы половчее повернуть к главному — про клад.
Салтычиха удивилась:
— Нешто не знаешь? Иль у тебя не так было? Хотя что ж стеклу тебя не пущать, ты-то не лютовал, душу грехом не тяжелил. Все бремена на одну меня легли…
Последнее было сказано с явной обидой, от призрака во все стороны брызнули маленькие багровые искры, и Николай поскорей сунул левую руку за пазуху, где иконка, а правую в карман, где ПМ с серебряными пулями.
Но видение уже успокоилось, гнев сменился печалью.
— Не виноват ты, Николушка. Все мущины в любви трусы, душу свою берегут, прячут. Баба если уж полюбила, ей всё нипочем, душа — не душа. Я про свою ни разу и не вспомнила, расплаты не устрашилась. Одного лишь сердца слушалась. А как отмучилась, тело свое постылое, безобразное покинула, за всё ответить пришлось. Ты, когда помер, через черную трубу летел?
— Само собой, — осторожно кивнул Чухчев.
— А свет потом узрел?
— Ну.
— И как? Поди, на волю вылетел? — Салтычиха вздохнула. — А моя душа не сумела, больно в ней тяготы много. Гляжу — приволье, всё зеленое и голубое, и свет радужный по-над плёсом. Так хочется туда, так хочется! И вижу, уж гуляют там всякие, и звуки сладкие несутся! Разлетелася, разогналася — да с размаху об стекло. Не могу дальше. Бьюся, как муха на окне, а пути мне нет. Мимо другие души пролетают, кто тихо, кто с дребезжанием, иные тоже сначала поколотятся, поплачут — и пустит их стекло, а меня никак… Потом голос слышу. Шармантный такой, только шибко грустный. «Не пройдешь, дочка, и не думай. Душа у тебя тяжелая. Покаяться надо». Я кричу: «Пусти, дедушко, не в чем мне каяться! Ты людей любви учил, так я, может, сильней всех на свете любила, души своей заради любви не пощадила! Пусти погулять по шелковой траве-мураве!» «Я-то что, говорит, это ты сама себя не пускаешь. Покаяться надо, Дарьюшка». Я ему: «Ну каюся, ка-юся! Отворяй скорей окошко! Буду там, на приволье, моего Николушку поджидать!» Только не было мне на это никакого ответа. Долго не было. Потом слышу: «Через сто лет приходи. Раньше никак нельзя». И сызнова я в свою яму попала. Вход уж успели камнем заложить, чтоб темница кровопивной Салтычихи Божий мир не поганила. Знаешь ли ты, друг мой сердешный, что такое сто лет в каменном мешке сидеть? Да без сонной отрады, без пятнышка света? Каждый час, каждая минутка вечностью предстают. Одним спасалася — о тебе, ангел мой, думала. Всё терзалася, любил ты меня иль нет? Ну хоть недолго, хоть денек? Сто лет об стены билась, всё повторяла: любил — не любил. А как миновал назначенный срок, на самом исходе дня, в полночь, свод расступился, и полетела я над крышами-куполами, над башнями-облаками. И вижу трубу, и свет в ней, и по ту сторону чудесный луг. Но снова не попустило стекло проклятое. А Голос сказал: «За многая любовь и многая мука — многое же и простится. Но не покаялась ты. Через сто лет приходи». Сызнова я тут очутилася. Опять твержу: любил — не любил, любил — не любил. Только вторые сто лет еще горше первых оказались. Сейчас в третий раз полечу, счастье спытаю, но ныне не страшуся. Раз тебя, голубчика моего, узрела, значит, пустят меня!
Услышав про «полечу», Чухчев встрепенулся, на часы посмотрел. Без семи двенадцать, а он уши развесил. Улетит сейчас страшилище и неизвестно, вернется ли. Может, ей срок скостят или режим поменяют — типа со строгого на обычный. Не вернется в этот изолятор, так про клад и не узнаешь.
Ну, и взял быка за рога.
— Слушай, Даш, а куда ты сундуки с золотом попрятала? Просто интересно. Тут без тебя их искали-искали — без толку.
Затаил дыхание: скажет, не скажет?
— Добро-то? Блюды золотые, жемчуга с диамантами и смарагдами да сорока собольи? — спросила Салтычиха. — Знатно спрятала. Ни в жизнь никто не сыщет.
Соболя-то, конечно, сгнили, а вот камни и золотая посуда — это то, что надо, сглотнул Чухчев.
— Тебе, сахарный мой, расскажу. Усадьбу мою, что на Кузнецком мосту, помнишь? Вот как если от Лубянки смотреть: по правой стороне улицы дом со службами, а по левой — сад с огородами. Там, в саду, колодезь старый, высохший. Помнишь? Ты мне еще подле него цветок шиповниковый сорвал. Я его после в хрустальной шкатулочке держала.
— Помню-помню, — поторопил ее Николай. — Дальше что?
— Думаешь, пошто я колодезь пустой зарыть не велела? Я туда мертвяков кидала, до полуста раз, а полиции объявляла, что беглые. Там глыбко — дважды по двунадесят саженей. Как узнала я от верного человека, что враги мои заутро придут меня в железа брать, спустила сундуки вниз. Сеньке, Прошке да Тимошке, слугам моим верным, приказала землей да хворостом закидать.
Всю ночь они сыпали. А на рассвете, когда работы уж мало осталось, я их отравой опоила и туда ж сбросила. Доверху уж сама досыпала.
— Колодец слева от Кузнецкого? — соображал капитан. — Я чего-то не припомню, Даш, далеко он от проезжей части?
— От чего, сладенький?
— Ну, от улицы.
— От угла Лубянки тридцать пять шагов. И после влево еще двенадцать. Я запомнила.
«Так, план Москвы восемнадцатого века достать не проблема, — прикидывал Чухчев. — Ну, пара метров туда-сюда, неважно. Главное, за кем числится землевладение. Тут откатывать придется, пятьдесят на пятьдесят, иначе не выйдет».
И здесь его прошибло.
— Слева по Кузнецкому? — ахнул Чухчев. — Тридцать пять шагов? Так это ж Контора!
Мертвая помещица его о чем-то спрашивала, тянула к лицу ледяные, бесплотные руки, а у капитана в голове скакали беспорядочные, ни к селу ни к городу мысли. Такого примерно плана: вон оно как всё на свете — вроде само собой, а только ни фига подобного. Если где какое место, то оно не просто так, не случайно. Взять хоть ту же Салтычиху. Мало ли в Москве монастырей со стенами, но в восемнадцатом году шишаки из ЧК под расстрельную тюрьму выбрали именно Предтеченский, где эта бешеная кикимора тридцать лет в яме просидела, да после призраком маялась. А Лубянка? Когда Дзержинский-Менжинский в Москву из Питера переезжали, они же могли под свою контору любую недвижку взять, ан нет — поглядели вокруг своими железными глазами и говорят: вот оно, наше место. Желаем сидеть в доме страхового общества «Россия», чтоб всю Россию в страхе держать, а еще нам в масть участок напротив, его тоже приберем. Навряд ли рыцари революции знали, что в том самом месте Салтычиха над крепостными девками зверствовала — это им горячее сердце подсказало.
«Не о том думаешь, Коля, — оборвал глупые мысли капитан. — Время, время!»
— Не попасть мне к твоим сундукам! — крикнул он в тоске. — Никак не попасть!
Крепостница удивилась:
— Да на что тебе золото, Николушка? — Но, услышав, как Чухчев мычит от расстройства, быстро прибавила. — Мне не жалко, бери. А что оно глубоко под землей и сверху, поди, палат-жилья понастроили, так это пустое. Ты ж заговор знаешь. Скажи волшебные слова, и вмиг там окажешься.
— К-какой за…заговор?! — аж заикнулся Чухчев.
— «Губы-раз, зубы-два, помогай разрыв-трава, расступись сыра-земля, дам семитник от рубля». Хороший заговор. Он и под землю пустит, и за каменную стену.
— А…а что ж ты-то тогда двести лет взаперти просидела? — проявил аналитические способности Николай. — Чем в темноте сидеть, гуляла бы себе.
— Ах, Николушка, так ведь сначала надо губы-зубы потереть, а у меня их нету, видимость одна. И рядом никого в телесности не было. Пока ты за мной не пришел. Погоди! — вдруг качнулось к Чухчеву привидение. — А откуда у тебя-то губы-зубы? Нешто ты не дух пустой? То-то я гляжу, вроде как парит от тебя, теплом несет…
«Завалился! Сгорел! Сейчас накинется!» — мелькнуло в голове у капитана, и так ему сделалось жутко смотреть в выпученные глаза чудовища, что он позабыл и про иконку, и про крашеную пулю. Да и, если честно, навряд ли они бы его спасли.
Но Салтычиха на перетрусившего Чухчева не накинулась, а только провела мерцающей рукой сквозь его щеку — будто погладила.
— Пора мне, Николушка, — сказала она ласково-преласково, и ее лицо внезапно перестало быть уродливым. — Если ты живой, это еще лучше. Живи сколько сможешь. Успеешь на зеленое приволье, тебя-то пустят, не бойся. Скажи только, сокол мой ясный, любил ли ты меня хоть сколько? Раз пришел ко мне, бабе злой и безумной, пускай через двести лет, так, может, любил?
И понял тут капитан, что ничего худого она ему не сделает. Да и вообще, часы уже начали бить полночь — сейчас привидение исчезнет. Вон оно уж поплыло, заструилось кверху.
Вполне можно было послать старушку на любое количество букв, тем более что всю ключевую информацию Николай от нее уже добыл. Но чего-то жалко ему ее стало, недоделанную.
— Конечно, любил, какой вопрос, — буркнул Чухчев и, не дожидаясь, пока Салтычиха просочится через потолок, двинул к выходу — не терпелось поскорей взяться за дело.
— Любил?! Люби-ил? — шелестел за его спиной прерывающийся голос. — Ах, счастье-то какое! Ах, горе-то какое! Ах я, кромешница, ах зверища кровавая! Что ж я с вами, девоньки бедные, понаделала? За что мучила, за что смертью извела? Нету мне прощенья!
Под эти завывания Чухчев и выскочил из подклета — как раз на последнем ударе часов.
Ну и, конечно, не по себе стало. Человек он был не то чтобы нервный или впечатлительный, но по-своему чуткий. Не в смысле сентиментальности, а в смысле остроты чутья. Когда столько лет высматриваешь вокруг тайные, одному тебе заметные знаки, эта мистика даром не проходит.
И послышались Николаю типа крики, стоны, эхо выстрелов, даже вроде как матюгом шумнуло. Он уж хотел уносить ноги из этой поганой ямы, да Звезда не пустила. Шепнула на ухо: загляни-ка, Коля, вон в тот дальний угол.
Чухчев прогнал из психики несуществующие звуки и двинулся в указанном направлении.
Там, в углу, было очень нехорошо. Капитан затруднился бы объяснить, откуда у него возникло такое ощущение, но по коже пробежали мурашки.
Ну, стена, посветил фонарем Николай, пытаясь уразуметь, в чем дело. Ну, плесень. Мышиный помет. Скорее, крысиный — больно катышки здоровые.
Издали донеслось «бом-бом-бом» — это часы на монастырской колокольне начали отбивать полночь.
Чухчев потер пальцем под усами, потом по передним зубам — была у него такая привычка, если сильно над чем-нибудь задумается.
— Губы-раз, зубы-два, — донесся вдруг из стены тихий, но отчетливый шепот.
И еще какое-то бормотание, почти совсем неслышное.
— А? — спросил капитан, отшатнувшись. Впереди-то ничего не было, совсем ничего!
Одна стена.
Вдруг откуда-то (из щелей в кладке, что ли?) пополз туман — не туман, дымка — не дымка, а может, это у Николая от потрясения в глазах поплыло, только видимость сделалась почти что нулевая. Воздух заколыхался, в луче взвихрились белые крошки, а потом муть рассеялась, и милиционер увидел в стене, прямо перед собой, проем, которого раньше тут не было.
— Блин, — сказал Чухчев, потому что принципиально не употреблял нецензурных выражений, и уронил свою «Тусу» на каменный пол.
Фонарь не разбился, но откатился в сторону и стал светить в постороннем направлении, поэтому кто там, в дыре, Николай не разглядел.
А там явно кто-то был.
В нос капитану шибануло кислым смрадом, обдало холодом, будто из открытого рефрижератора, и донесся свистящий шепот (вроде женский):
— Ктойта? Эй, ктойта?
— Капитан Чухчев, — строго ответил Николай, лихорадочно соображая, как бы представить свое подвальное пребывание в официальном смысле.
В общем-то, это было нетрудно. Представитель власти имеет право заходить, куда хочет, если подозревает какой непорядок. А тут безусловно присутствовал непорядок, хоть и не очень понятно, какой именно.
— Капитан Чухчев? — выдохнула тьма. — Капитан Чухчев?! Николушка, ангел мой! Пришел, сокол! А я уж не чаяла!
Говорила старуха, теперь он это точно разобрал. Во-первых, голос был надтреснутый, во-вторых, с шамканьем — вместо «капитан Чухчев» получилось «капитан Тюхчев» или даже «Тютьчев».
Холодный ветерок щекотнул Николая по щеке, вонища усилилась — кажется, старушенция решила подобраться к капитану поближе.
— Но-но, — сурово предупредил он на всякий случай и нагнулся за фонарем. — Проверка паспортного режима. Документы!
Тут, что называется, возникали вопросы. Во-первых, что за личность. Во-вторых, как попала в засыпанный подвал. Выходит, в него что, есть лаз с другой стороны? В-третьих, куда подевался кусок стены? В-четвертых, откуда старушка его по имени знает. «Николушкой» Чухчева никто не называл, даже в детстве — всё больше «Колькой», мать «Колюнчиком», а бабуля «Коликом-кроликом».
— Не признал свою Дарьюшку? — трепетал и всхлипывал голос. — Ох, ждала я тебя, ненаглядного, ох, ждала, немилосердного! Что грехов-то на душу взяла! Без разума и грех не в грех, а разум мой ты с собой забрал. Когда бросил меня, на молодую, желтоволосую променял! Всех бы их, лярв желтоволосых, в клочья разодрать, в кипятке сварить, утюгом пожечь! Да разве всех изведешь?
И столько в этом захлебывающемся шипении было злобы, что у Чухчева разжались пальцы, и фонарь снова выпал.
— Но и меня мучили, ах мучили! — Старуха перешла с гадючьего шипения на плач. — По все годы в темнотище, на сухой корочке. А людишки черные через решетку дразнются, пироги подовые показывают да приговаривают: «Салтычиха-балтычиха и высоцкая дьячиха, Васильевна, Савишна — давишня барышня! А у нас пироги горячи, с рыбкой, с вязичкою, с говядиной, с яичком. Пожалте, у нас для вас в самый раз! В нашей лавке атлас-канифас, шпильки-булавки, чирьи-бородавки…» Я на них зверем рычу, матерно лаюся, а они хохочут. «Ты не баба, говорят, ты мужик, про то указ читан. Сыми портки, похвастайся! Как на тя солдат-то влез?» Что я от солдата понесла, так это я не виноватая, ты злым языкам не верь. Снасильничал он меня, когда я обессилемши лежала, влихоманке. Я, Николушка, амантик мой, одного тебя обожаю…
В бредятину Чухчев почти не вслушивался. Он уже вычислил, что это за чучело. У монастырской стены недавно часовню открыли, так возле нее полно всякой пьяни-рвани кормится, милостыню клянчит. Вот и старуха эта наверняка оттуда же. Реально трёхнутая, на всю голову, раньше таких юродивыми называли. И еще блаженными, как церковь на Красной площади. Днем старуха, надо думать, на улице торчит, а на ночь в подвал уползает.
Капитан совершенно твердой, уже нисколько не дрожащей рукой подобрал фонарь, посветил — и версия подтвердилась. У стены покачивалась высоченная старуха, костлявая, как Баба Яга, с горящими черными глазищами, короче — самая распоследняя бомжиха: сверху какие-то тряпки намотаны, снизу широкие штаны с пузырями на коленях, вроде старых китайских треников, а на ногах драные соломенные тапки.
— Свет-то от тебя какой, будто от того! — осклабилось страшилище и потянулось к капитану корявыми лапами. — Это онтебя послал, да?
— Ррруки убрала! — прикрикнул Чухчев, ежась от холода. Как она тут ночует, как не замерзнет к чертовой матери? — Кто послал? Куда послал?
— Который стекло сторожит, — непонятно объяснила бомжиха. — Он, больше некому. Освети себя, Николушка. Дай полюбоваться личиком сахарным. Истосковалася я. — И вдруг всплеснула руками, заполошилась. — Ах, дура я, дура! Что ж это я неприбрана, нечесана, в чем была! А сама удивляюся, что ты меня не приголубишь, слово ласковое не скажешь. Не гляди на меня, медовенький, я сейчас, сейчас!
Она махнула перед собой, и снова, как пять минут назад, воздух поплыл, затуманился, но теперь совсем ненадолго.
— Вот теперь гляди на свою Дарьюшку! Дымка рассеялась, и Чухчев увидел вместо старухи еще молодую, но сильно некрасивую женщину — черноволосую, мясистую, нос картошкой. Самое чудное, что была она не в лохмотьях, а в длинном нарядном платье с глубоким-преглубоким вырезом, и в вырезе колыхался бюстище номер на пятый, если не на шестой. И пахло теперь не кислятиной, а резким цветочным ароматом.
Тут Николай, хоть и храбрый человек, фонарь обронил (уже в третий раз), повернулся и дунул к лестнице. Сам не помнил, как вылетел из подвала, а вслед ему неслось:
— Стой! Куда? Ведь сто лет теперь не свидимся!
Это, значит, было ночью восьмого декабря, даже уже девятого, потому что когда Чухчев вылез из ямы, он первым делом посмотрел на часы — по милицейской привычке: если какое происшествие, сразу протокол составлять. Было одиннадцать минут первого.
Постояв в траншее и малость успокоившись, капитан объяснил себе, что с ним произошла галлюцинация, малоизученное наукой явление. Но назад в подвал не полез — куда без фонаря? Завалил железную дверь мусором, решил, что заберет «Тусу» завтра.
До утра проворочался в кровати. Пару раз задремывал, но ненадолго — вскидывался в холодном поту, с криком, а что за кошмар приснился, вспомнить не мог.
Назавтра вместо первой лекции пошел в читальный зал, попросил книжку по москвоведению, нашел про Иоанно-Предтеченский монастырь, про старую церковь, стал читать.
Выяснилось, что собор не такой уж и старый, всего сто тридцать лет как построен. До него здесь другой храм стоял, древний. В 1860 году прежнюю церковь разобрали, поставили на старинном фундаменте новую. Сэкономили, стало быть, на нулевом цикле строительства.
Дальше лирика пошла — про княжну Тараканову, про Христа ради юродивую Марфу, про страшную душегубицу Салтычиху…
Дойдя до этого места, Николай так и вскинулся. Вспомнил, как ночное чудище бормотало: «Салтычиха-балтычиха", и еще что-то такое. Зашустрил глазами по строчкам, но про Салтычиху в книжке было мало: жестокая крепостница, заточена в монастырскую тюрьму, где и умерла.
— Мне бы энциклопедию, какая побольше. На букву «Сэ», — попросил Чухчев библиотекаршу.
Получил толстенный том, поискал «Салтычиху», нашел.
Статья была такого содержания:
«САЛТЫЧИХА — настоящее имя Салтыкова Дарья Николаевна [1]. Вдова гвардии ротмистра, богатая помещица Московской, Вологодской и Костромской губерний. В течение 7 лет (1756 — 1762) замучила до смерти 139 человек, преимущественно светловолосых женщин и девочек. Запарывала или забивала жертв до смерти, обливала кипятком, жгла утюгом, подпаливала волосы. Припадки изуверской жестокости стали случаться с С. после того, как ее бросил любовник, капитан Николай Тютчев, дед выдающегося поэта Ф.Тютчева. Сначала С. пыталась убить капитана и его молодую жену, а когда супруги спаслись бегством, стала срывать злобу на своих беззащитных слугах. Крепостные пробовали жаловаться, но С. откупалась от властей взятками. Наконец в 1762 г. двое крестьян, у которых она убила жен, добрались до самой императрицы, и та велела Юстиц-коллегии произвести строгое расследование, продолжавшееся 6 лет. Суд приговорил злодейку к смертной казни и конфискации всего имущества. Однако С. успела спрятать сундуки с золотом и не выдала местонахождение клада даже под пыткой. Екатерина Вторая сочла, что подобной «монстре» быстрой казни будет мало и постановила: «1. Лишить ее [2]дворянского звания и запретить во всей нашей империи, чтоб она никогда никем не была именована названием рода ни отца своего, ни мужа. 2. Приказать в Москве вывести ее на площадь и приковать к столбу и прицепить на шею лист с надписью большими словами: «Мучительница и душегубица». 3. Когда выстоит час она на сем поносительном зрелище, то, заключа в железы, отвести в один из женских монастырей, находящийся в Белом или Земляном городе, и там подле которой ни есть церкви посадить в нарочно сделанную подземную тюрьму, в которой по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ниоткуда в ней света не имела». Кроме того, С. была сочтена недостойной считаться особой «милосердечного» пола, вследствие чего постановили впредь именовать «сие чудовище мущиною». Была заключена в подземную тюрьму Иоанно-Предтеченского девичьего монастыря, где сидела в особом подвале, на долгие годы превратившись в одну из московских достопримечательностей. Родила ребенка от караульного солдата, однако снисхождения этим не заслужила. Впрочем, за все тридцать с лишним лет заключения, вплоть до самой смерти, С. не проявляла никакого раскаяния в совершенных злодействах. Похоронена родственниками на кладбище московского Донского монастыря».В процессе чтения Чухчев испытывал разнообразные, но сильные чувства. Мысли же в голове прямо искрили. Сначала-то, пока читал про зверства, подумал просто: «Вот гадина». Но сразу за тем наткнулся на капитана Николая Тютчева — и давай пальцем губы-зубы тереть. Глаза сами собой заморгали, на нервной почве.
Душно стало капитану, нечем дышать.
Что же это получается, сказал он себе. Она, садистка эта, тут в подвале, под церковью, сидит? А в энциклопедии написано «похоронена на кладбище»?
Отпросился с занятий, сгонял на Донское. Нашел по схеме нужную могилу, постоял возле камня, прикидывая, нельзя ли как-нибудь организовать эксгумацию.
Но затея была дурная, это он быстро сообразил. Во-первых, целый геморрой бумажки оформлять. Во-вторых, так можно и на психобследование загреметь. А в-третьих, вообще на хрена?
Будем называть вещи своими именами: в могиле лежат кости (и пускай себе лежат), а в подклете было привидение.
Лет этак пятнадцать назад подобная идея Николаю в голову нипочем бы не пришла. В детстве он твердо знал, что Бога нет, а теперь с этим как-то неявственно стало. Даже у начальника Академии в кабинете рядом с президентом Путиным икона висит. Теперь это для службы ничего, даже полезно. Да и половина ментов с крестами на шее ходит. Такая вот нематериалистическая картина мира складывается. А если есть рай и ад, то почему бы и привидениям не быть?
Не мог Чухчев, как хорошо успевающий по аналитической криминалистике, упустить из виду и такой существенный факт: девятого декабря, то есть сегодня, исполнялось ровно двести лет, как эта самая Салтычиха откинулась, в смысле умерла. Может, их, привидения, раз в сто лет на прогулку выпускают, по случаю юбилея? Даром что ли она кричала: «Теперь сто лет не свидимся?» Пускай бы и тысячу лет, Николай не возражал.
Хотя это как посмотреть.
Звезда ведь не зря велела ему в нехороший угол заглянуть. Не чтоб попугать или посмеяться. В энциклопедии что написано? Спрятала полоумная баба сундуки с золотом, никому не отдала. Потому, может, и нет ее душе покоя — стережет свое добро. Два с лишним века лежит где-то золото, дожидается нового хозяина. Уж не капитана ли Чухчева?
И ведь как удачно всё сходится, одно к одному.
Салтычиха эта любовника своего не забыла, до сих пор по нему сохнет, так?
Если кому сокровище и отдаст, то только «Николушке», так?
А Чухчев, между прочим, тоже Николушка, тоже капитан и даже почти что Тютчев.
Попросить ее как следует — глядишь, и скажет, где клад. Только бы не расколола, а то обидится, запсихует. Женщина она с характером, лучше не нарываться.
Риск, конечно, есть, но, как говорится, кто не рискует, тот не пьет шампанского.
На всякий случай Чухчев принял меры предосторожности, общим числом три.
Первое — сунул в карман образок. Во внутренний, чтобы сразу не отпугнуть нечистую силу, а понадобится — вытащим.
Второе — прихватил табельное оружие, причем пули покрыл серебряной краской.
Третье — одолжил у Сереги Волосюка треугольную шляпу, какие при Петре Первом носили. Это Серега в прошлом году с волейбольной сборной МВД в Венецию ездил и купил там — на Новый Год надеть или так, поприкалываться. Если нацепить треуголку пониже, авось не расколет. Вряд ли у нее, Салтычихи этой, хорошее зрение в таком-то возрасте. Опять же темно.
В общем, хорошо снарядился, так что лез в подклет без страха. Боялся одного — что привидение не появится. Поэтому уже в пол-одиннадцатого, за полтора часа до того, как истечет девятое число, был на месте.
Пощелкал зажигалкой, нашел «Тусу», но луч сделал самый слабый, рассеянный. Лишнее освещение липовому капитану Тютчеву было ни к чему.
Только зря всё это было — не вышла к Николаю ни оборванная старуха, ни мясистая тетка в нарядном платье.
Он уж топтался-топтался у заветного угла. И в кирпич стучал, и даже звал: «Дарьюшка, это я, Коля Тютчев». Пару раз из-за стены будто послышалось что-то. А может, показалось.
Время, между тем, на месте не стояло. До полуночи оставалось всего ничего.
Встав перед стеной, капитан сосредоточенно потер губу, обслюнявил палец о зубы, сплюнул.
И вдруг слышит, точь-в-точь как вчера: «Губы-раз, зубы-два, помогай разрыв-трава…» И дальше еще что-то, но уже не разобрать.
— Дарья Николавна! — заорал Чухчев. — Дарьюшка! Здесь я! Давай сюда!
Стену заволокло паром, закружилась белесая муть, и вот уже стояла перед капитаном мертвая помещица, тянула к нему голые толстые руки.
Героический был мужчина этот Тютчев, подумал капитан, потому что и в молодом своем виде была Салтычиха, прямо сказать, не Мерилин Монро.
— Николушка, лапушка! — прошелестело привидение. — Вернулся! Уж и не чаяла!
Видя, что дело идет к объятьям, Чухчев поневоле зажмурился, но ничего особо страшного не случилось — только прошел озноб по плечам да похолодило щеку.
— Я на кладбище был, — сказал Николай, чтобы перевести встречу в конструктивное русло. — Венок на могилу возложил.
— Там, на погосте, костяк один, — равнодушно ответила покойница, подтверждая его версию. — А мне самой, когда померла, велено тут состоять, при месте земного наказания.
— Чего там бывает-то, после смерти? — спросил Чухчев, прикидывая, как бы половчее повернуть к главному — про клад.
Салтычиха удивилась:
— Нешто не знаешь? Иль у тебя не так было? Хотя что ж стеклу тебя не пущать, ты-то не лютовал, душу грехом не тяжелил. Все бремена на одну меня легли…
Последнее было сказано с явной обидой, от призрака во все стороны брызнули маленькие багровые искры, и Николай поскорей сунул левую руку за пазуху, где иконка, а правую в карман, где ПМ с серебряными пулями.
Но видение уже успокоилось, гнев сменился печалью.
— Не виноват ты, Николушка. Все мущины в любви трусы, душу свою берегут, прячут. Баба если уж полюбила, ей всё нипочем, душа — не душа. Я про свою ни разу и не вспомнила, расплаты не устрашилась. Одного лишь сердца слушалась. А как отмучилась, тело свое постылое, безобразное покинула, за всё ответить пришлось. Ты, когда помер, через черную трубу летел?
— Само собой, — осторожно кивнул Чухчев.
— А свет потом узрел?
— Ну.
— И как? Поди, на волю вылетел? — Салтычиха вздохнула. — А моя душа не сумела, больно в ней тяготы много. Гляжу — приволье, всё зеленое и голубое, и свет радужный по-над плёсом. Так хочется туда, так хочется! И вижу, уж гуляют там всякие, и звуки сладкие несутся! Разлетелася, разогналася — да с размаху об стекло. Не могу дальше. Бьюся, как муха на окне, а пути мне нет. Мимо другие души пролетают, кто тихо, кто с дребезжанием, иные тоже сначала поколотятся, поплачут — и пустит их стекло, а меня никак… Потом голос слышу. Шармантный такой, только шибко грустный. «Не пройдешь, дочка, и не думай. Душа у тебя тяжелая. Покаяться надо». Я кричу: «Пусти, дедушко, не в чем мне каяться! Ты людей любви учил, так я, может, сильней всех на свете любила, души своей заради любви не пощадила! Пусти погулять по шелковой траве-мураве!» «Я-то что, говорит, это ты сама себя не пускаешь. Покаяться надо, Дарьюшка». Я ему: «Ну каюся, ка-юся! Отворяй скорей окошко! Буду там, на приволье, моего Николушку поджидать!» Только не было мне на это никакого ответа. Долго не было. Потом слышу: «Через сто лет приходи. Раньше никак нельзя». И сызнова я в свою яму попала. Вход уж успели камнем заложить, чтоб темница кровопивной Салтычихи Божий мир не поганила. Знаешь ли ты, друг мой сердешный, что такое сто лет в каменном мешке сидеть? Да без сонной отрады, без пятнышка света? Каждый час, каждая минутка вечностью предстают. Одним спасалася — о тебе, ангел мой, думала. Всё терзалася, любил ты меня иль нет? Ну хоть недолго, хоть денек? Сто лет об стены билась, всё повторяла: любил — не любил. А как миновал назначенный срок, на самом исходе дня, в полночь, свод расступился, и полетела я над крышами-куполами, над башнями-облаками. И вижу трубу, и свет в ней, и по ту сторону чудесный луг. Но снова не попустило стекло проклятое. А Голос сказал: «За многая любовь и многая мука — многое же и простится. Но не покаялась ты. Через сто лет приходи». Сызнова я тут очутилася. Опять твержу: любил — не любил, любил — не любил. Только вторые сто лет еще горше первых оказались. Сейчас в третий раз полечу, счастье спытаю, но ныне не страшуся. Раз тебя, голубчика моего, узрела, значит, пустят меня!
Услышав про «полечу», Чухчев встрепенулся, на часы посмотрел. Без семи двенадцать, а он уши развесил. Улетит сейчас страшилище и неизвестно, вернется ли. Может, ей срок скостят или режим поменяют — типа со строгого на обычный. Не вернется в этот изолятор, так про клад и не узнаешь.
Ну, и взял быка за рога.
— Слушай, Даш, а куда ты сундуки с золотом попрятала? Просто интересно. Тут без тебя их искали-искали — без толку.
Затаил дыхание: скажет, не скажет?
— Добро-то? Блюды золотые, жемчуга с диамантами и смарагдами да сорока собольи? — спросила Салтычиха. — Знатно спрятала. Ни в жизнь никто не сыщет.
Соболя-то, конечно, сгнили, а вот камни и золотая посуда — это то, что надо, сглотнул Чухчев.
— Тебе, сахарный мой, расскажу. Усадьбу мою, что на Кузнецком мосту, помнишь? Вот как если от Лубянки смотреть: по правой стороне улицы дом со службами, а по левой — сад с огородами. Там, в саду, колодезь старый, высохший. Помнишь? Ты мне еще подле него цветок шиповниковый сорвал. Я его после в хрустальной шкатулочке держала.
— Помню-помню, — поторопил ее Николай. — Дальше что?
— Думаешь, пошто я колодезь пустой зарыть не велела? Я туда мертвяков кидала, до полуста раз, а полиции объявляла, что беглые. Там глыбко — дважды по двунадесят саженей. Как узнала я от верного человека, что враги мои заутро придут меня в железа брать, спустила сундуки вниз. Сеньке, Прошке да Тимошке, слугам моим верным, приказала землей да хворостом закидать.
Всю ночь они сыпали. А на рассвете, когда работы уж мало осталось, я их отравой опоила и туда ж сбросила. Доверху уж сама досыпала.
— Колодец слева от Кузнецкого? — соображал капитан. — Я чего-то не припомню, Даш, далеко он от проезжей части?
— От чего, сладенький?
— Ну, от улицы.
— От угла Лубянки тридцать пять шагов. И после влево еще двенадцать. Я запомнила.
«Так, план Москвы восемнадцатого века достать не проблема, — прикидывал Чухчев. — Ну, пара метров туда-сюда, неважно. Главное, за кем числится землевладение. Тут откатывать придется, пятьдесят на пятьдесят, иначе не выйдет».
И здесь его прошибло.
— Слева по Кузнецкому? — ахнул Чухчев. — Тридцать пять шагов? Так это ж Контора!
Мертвая помещица его о чем-то спрашивала, тянула к лицу ледяные, бесплотные руки, а у капитана в голове скакали беспорядочные, ни к селу ни к городу мысли. Такого примерно плана: вон оно как всё на свете — вроде само собой, а только ни фига подобного. Если где какое место, то оно не просто так, не случайно. Взять хоть ту же Салтычиху. Мало ли в Москве монастырей со стенами, но в восемнадцатом году шишаки из ЧК под расстрельную тюрьму выбрали именно Предтеченский, где эта бешеная кикимора тридцать лет в яме просидела, да после призраком маялась. А Лубянка? Когда Дзержинский-Менжинский в Москву из Питера переезжали, они же могли под свою контору любую недвижку взять, ан нет — поглядели вокруг своими железными глазами и говорят: вот оно, наше место. Желаем сидеть в доме страхового общества «Россия», чтоб всю Россию в страхе держать, а еще нам в масть участок напротив, его тоже приберем. Навряд ли рыцари революции знали, что в том самом месте Салтычиха над крепостными девками зверствовала — это им горячее сердце подсказало.
«Не о том думаешь, Коля, — оборвал глупые мысли капитан. — Время, время!»
— Не попасть мне к твоим сундукам! — крикнул он в тоске. — Никак не попасть!
Крепостница удивилась:
— Да на что тебе золото, Николушка? — Но, услышав, как Чухчев мычит от расстройства, быстро прибавила. — Мне не жалко, бери. А что оно глубоко под землей и сверху, поди, палат-жилья понастроили, так это пустое. Ты ж заговор знаешь. Скажи волшебные слова, и вмиг там окажешься.
— К-какой за…заговор?! — аж заикнулся Чухчев.
— «Губы-раз, зубы-два, помогай разрыв-трава, расступись сыра-земля, дам семитник от рубля». Хороший заговор. Он и под землю пустит, и за каменную стену.
— А…а что ж ты-то тогда двести лет взаперти просидела? — проявил аналитические способности Николай. — Чем в темноте сидеть, гуляла бы себе.
— Ах, Николушка, так ведь сначала надо губы-зубы потереть, а у меня их нету, видимость одна. И рядом никого в телесности не было. Пока ты за мной не пришел. Погоди! — вдруг качнулось к Чухчеву привидение. — А откуда у тебя-то губы-зубы? Нешто ты не дух пустой? То-то я гляжу, вроде как парит от тебя, теплом несет…
«Завалился! Сгорел! Сейчас накинется!» — мелькнуло в голове у капитана, и так ему сделалось жутко смотреть в выпученные глаза чудовища, что он позабыл и про иконку, и про крашеную пулю. Да и, если честно, навряд ли они бы его спасли.
Но Салтычиха на перетрусившего Чухчева не накинулась, а только провела мерцающей рукой сквозь его щеку — будто погладила.
— Пора мне, Николушка, — сказала она ласково-преласково, и ее лицо внезапно перестало быть уродливым. — Если ты живой, это еще лучше. Живи сколько сможешь. Успеешь на зеленое приволье, тебя-то пустят, не бойся. Скажи только, сокол мой ясный, любил ли ты меня хоть сколько? Раз пришел ко мне, бабе злой и безумной, пускай через двести лет, так, может, любил?
И понял тут капитан, что ничего худого она ему не сделает. Да и вообще, часы уже начали бить полночь — сейчас привидение исчезнет. Вон оно уж поплыло, заструилось кверху.
Вполне можно было послать старушку на любое количество букв, тем более что всю ключевую информацию Николай от нее уже добыл. Но чего-то жалко ему ее стало, недоделанную.
— Конечно, любил, какой вопрос, — буркнул Чухчев и, не дожидаясь, пока Салтычиха просочится через потолок, двинул к выходу — не терпелось поскорей взяться за дело.
— Любил?! Люби-ил? — шелестел за его спиной прерывающийся голос. — Ах, счастье-то какое! Ах, горе-то какое! Ах я, кромешница, ах зверища кровавая! Что ж я с вами, девоньки бедные, понаделала? За что мучила, за что смертью извела? Нету мне прощенья!
Под эти завывания Чухчев и выскочил из подклета — как раз на последнем ударе часов.