Страница:
Подошёл к стремщику, наклонился к самому уху, шепнул, чего было велено. Дед на него из под пучкастых бровей зыркнул, сиво-рыжим усищем дёрнул, сказать ничего не сказал, только малость на тележечке своей отъехал.
Вошёл Скорик в пустой двор и остановился. Неужто здесь сам Князь с шайкой хазу держат?
Одёрнул рубаху, рукавом по сапогам провёл, чтоб блестели. Картуз снял, снова надел. Перед дверью в дом перекрестился и молитовку пробормотал – особенную, об исполнении желаний, давно ещё один хороший человек научил: “Пожалуй мя, Господи, по милости Твоей, призре на моление смиренных, воздаждь ми не по заслугам, а по хотению”.
Собрался с духом, подёргал – закрыто. Тогда постучал.
Открыли не сразу, и не во всю ширину, а на чуть-чуть, и чей-то глаз из темноты блеснул.
Сенька на всякий случай снова:
– Иовс. Из-за двери спросили:
– Тебе чего?
– Очка бы желательно…
Тут дверь открылась вся, и увидел Скорик парня в шёлковой рубахе с узорчатым ремешком, в сафьяновых сапожках, из жилетного кармана цепка серебряная свисает с серебряной же черепушкой – сразу видать, что деловой самовысшей пробы. И взгляд особенный, как у всех деловых: быстрый, цепкий, приметливый. Ух, как завидно стало: парнишка был его, Сенькиных, лет, а ростом ещё и поменьше. Вот людям фарт!
Пойдём, говорит. И сам вперёд пошёл, на Сеньку больше не смотрел.
Тёмный колидор привёл в комнату, где за голым столом двое шлёпались в карты. Перед каждым – горка кредиток и золотых империалов. Аккурат когда Скорик и его провожатый вошли, один игрок карты перед собой швырнул и как крикнет:
– Мухлюешь, курвин потрох! Дама где? – и раз второму кулаком в лоб.
Тот так со стулом и завалился. Сенька ойкнул – испугался, что затылок расшибёт. А упавший через голову кувыркнулся, чисто акробат в цирке-шапито, вскочил, на стол прыг, и тому, что ударил, хлобысть ногой по харе! Сам ты, кричит, мухлюешь. Вышла дама-то!
Ну, тот, кому по морде сапогом отвешено, конечно, запрокинулся. Золото по полу катится, звенит, бумажки во все стороны летят – ужас.
Сенька оробел: сейчас смертоубийство будет. А парнишка стоит, зубы скалит – весело ему.
Этот, который свару начал, скулу потёр.
– Так вышла, говоришь, дама? И вправду вышла. Ладно, давай дальше играть.
И сели, будто ничего не бывало, только карты разбросанные подобрали.
Вдруг Сенька обмер. Челюсть отвисла, глазами хлопает. Пригляделся, а игроки-то на одно лицо, не отличишь! Оба курносые, желтоволосые, губастые, и одеты одинаково. Что за чудо!
– Ты чего? – дёрнул за рукав провожатый. – Идём.
Пошли дальше.
Опять колидор, снова комната. Там тихо, на кровати спал кто-то. Харю к стенке отвернул, видно только щеку толстую и оттопыренное ухо. Здоровенный бугай, разлёгся прямо в сапожищах и храпит себе.
Парнишка на цыпочках засеменил, тихонько. Скорик тоже, ещё тише.
Только бугай, не прерывая храпа, вдруг руку из-под одеяла высунул, а в ней дуло блестит, чёрное.
– Я это, Сало, я, – быстро сказал фартовый пацан.
Рука обратно опустилась, а рожу спящий так и не повернул.
В третьей комнате Сенька картуз сдёрнул, перекрестился – на стене целый иконостас висел, как в церкви. Тут и святые угодники, и Богородица, и Пресвятой Крест.
Напротив, у стены, положив на стол длинные ноги в блестящих штиблетах, сидел человек в очках, с длинными прямыми, как пакля, волосами. В пальцах вертел маленький острый ножик, не боле чайной ложки. Сам одет чисто, по-господски, даже при галстухе-ленточке. Никогда Скорик таких фартовых не видывал.
Провожатый сказал, пропуская Сеньку вперёд:
– Очко, оголец к тебе.
Скорик сердито покосился на обидчика. Врезать бы тебе за “огольца”. Но тут человек по имени Очко сделал такое, что Сенька охнул: тряхнул рукой, ножик серебристой искоркой блеснул через всю комнату и воткнулся прямо в глаз Пречистой Деве.
Только теперь Сенька рассмотрел, что у всех святых на иконах глаза повыколоты, а у Спасителя на Кресте, там, где гвоздикам положено быть, такие же точно ножички торчат.
Очко вытянул из рукава ещё одно пёрышко, метнул в глаз Младенцу, что пребывал у Марии на руках. Лишь после этого повернул голову к обомлевшему Сеньке.
– Что, вам угодно, юноша?
Скорик подошёл, оглянулся на парнишку, который торчал в дверях, и тихонько, как было приказано, сказал:
– Смерть дожидается, мочи нет.
Сказал – и испугался. Ну как не поймёт? Спросит: “Чего это она дожидается?” А Сенька и знать не знает.
Но длинноволосый ничего такого спрашивать не стал, а вместо этого вежливо, негромко попросил паренька:
– Господин Килька, будьте любезны, сокройте свой лик за дверью.
Скорик-то понял, что это он велел пацану проваливать, а Килька этот, видно, не смикитил – как стоял, так и остался стоять.
Тогда Очко ка-ак пустит сокола из правого рукава, в смысле ножик – тот ка-ак хряснет в косяк, в вершке от Килькиного уха. Парнишку сразу будто ветром сдуло.
Очкастый внимательно посмотрел на Скорика. Глаза под стёклышками были светлые, холодные, чисто две ледышки. Достал из кармана бумажный квадратик, протянул. И опять тихо так, вежливо:
– Держите, юноша. Передайте, загляну нынче часу в восьмом… Хотя постойте.
Повернулся к двери, позвал:
– Эй, господин Шестой, вы ещё здесь?
В щель снова Килька просунулся. Выходит, у него не одна кликуха, а две?
Шмыгнул носом, сторожко спросил:
– Пером кидаться не будешь?
Очко ответил непонятно:
– Я знаю, нежного Парни перо не в моде в наши дни. Когда у нас рандеву, то бишь стык с Упырём?
Килька-Шестой, однако, понял. Сказывали, в седьмом, говорит.
– Благодарю, – кивнул чудной человек. И Сеньке. – Нет, в восьмом не получится. Передайте, буду в девятом или даже в десятом.
И отвернулся, снова стал на иконостас глядеть. Скорик понял: разговору конец.
Обратно шёл через Хитровку, дворами, чтоб угол срезать. Думал: вот это люди! Ещё бы Князю с такими орлами не быть первым московским налётчиком. Казалось, чего бы только не дал, чтобы с ними на хазе посиживать, своим среди своих.
За Хитровским переулком, где по краям площади дрыхли рядами подёнщики, Сенька встал под сухим тополем, развернул бумажный пакетик. Любопытно же, что там такого драгоценного, из-за чего Смерть готова была целый пятерик отвалить.
Белый порошок, навроде сахарина. Лизнул языком – сладковатый, но не сахарин, тот много слаще.
Засмотрелся, не видел, как Ташка подошла.
Сень, говорит, ты чего, марафетчиком заделался?
Тут только до Скорика допёрло. Ну конечно, это ж марафет, ясное дело. Оттого у Смерти и зрачки чернее ночи. Вон оно, выходит, что…
– Его не лизать надо, а в нос, нюхать, – объяснила Ташка.
По раннему времени она была не при параде и ненамазанная, с кошёлкой в руке – видно, в лавку ходила.
Зря ты, говорит, Сень. Все мозги пронюхаешь.
Но он все же взял щепотку, сунул в ноздрю, вдохнул что было мочи. Ну, пакость! Слезы из глаз потекли, обчихался весь и соплями потёк.
– Что, дурень, проверил? – наморщила нос Ташка. – Говорю, брось. Скажи лучше, это у меня что?
И себе на волосья показывает. А у неё на макушке воткнуты ромашка и ещё два цветочка, Сеньке не известных.
– Что-что, коровий лужок.
– Не лужок, а три послания. Майоран означает “ненавижу мужчин”, ромашка “равнодушие”, а серебрянка “сердечное расположение”. Вот иду я с каким-нибудь клиентом, от которого тошно. Воткнула себе майоран, презрение ему показываю, а он, дубина, и знать нe знает. Или с тобой вот сейчас стою, и в волосах серебрянка, потому что мы товарищи.
Она и вправду оставила в волосах одну серебрянку, чтоб Сенька порадовался.
– Ну а равнодушие тебе зачем? Ташка глазами блеснула, губы потресканные языком облизнула.
– А это влюбится в меня какой-нибудь ухажёр, станет конфекты дарить, бусы всякие. Я его гнать не стану, потому что он мне, может, нравится, но и гордость тоже соблюсти надо. Вот и прицеплю ромашку, пускай мучается…
– Какой ещё ухажёр? – фыркнул Сенька, заворачивая марафет, как было. Сунул в карман, а там брякнуло – бусы зеленые, что у китайца скрадены. Ну и, раз к слову пришлось, сказал:
– Хошь, я тебе безо всякого ухажерства бусы подарю?
Достал, помахал у Ташки перед носом. Она прямо Засветилась вся.
Ой, говорит, какие красивые! И цвет мой самый любимый, “эсмеральда” называется! Правда подаришь?
– Да бери, не жалко.
Ну и отдал ей, невелика утрата – семьдесят копеек.
Ташка тут же бусы на шею натянула, Сеньку в щеку чмокнула и со всех ног домой – в зеркало смотреться. А Скорик тоже побежал, к Яузскому бульвару. Смерть, поди, заждалась.
Показал ей пакетик издали, да и в карман спрятал. Она говорит:
– Ты что? Давай скорей!
А у самой глаза на мокром месте и в голосе дрожание.
Он ей:
– Ага, щас. Ты чего обещала? Пиши Князю записку, чтоб взял меня в шайку.
Смерть к нему бросилась, хотела силой отобрать, но куда там – Сенька от неё вокруг стола побежал. Поиграли малость в догонялки, она взмолилась:
– Дай, кат, не мучай.
Скорику её жалко стало: вон она какая красивая, а тоже бессчастная. Дался ей порошок этот поганый. И ещё подумалось – может, не станет Князь в важном деле бабу слушать, хоть бы даже и самую разобожаемую полюбовницу? Хотя нет, пацаны сказывали, что ей от Князя ни в чем отказа нет, ни в большом, ни в малом.
Пока сомневался, отдавать марафет или нет, Смерть вдруг понурилась вся, за стол села, лоб подпёрла, устало так, и говорит:
– Да пропади ты пропадом, зверёныш. Всё одно подрастёшь – волчиной станешь.
Застонала тихонько, словно от боли. Потом взяла бумаги клочок, написала что-то карандашом, швырнула.
– На, подавись.
Он прочёл и не поверил своей удаче. На бумажке было размашисто написано:
Вошёл Скорик в пустой двор и остановился. Неужто здесь сам Князь с шайкой хазу держат?
Одёрнул рубаху, рукавом по сапогам провёл, чтоб блестели. Картуз снял, снова надел. Перед дверью в дом перекрестился и молитовку пробормотал – особенную, об исполнении желаний, давно ещё один хороший человек научил: “Пожалуй мя, Господи, по милости Твоей, призре на моление смиренных, воздаждь ми не по заслугам, а по хотению”.
Собрался с духом, подёргал – закрыто. Тогда постучал.
Открыли не сразу, и не во всю ширину, а на чуть-чуть, и чей-то глаз из темноты блеснул.
Сенька на всякий случай снова:
– Иовс. Из-за двери спросили:
– Тебе чего?
– Очка бы желательно…
Тут дверь открылась вся, и увидел Скорик парня в шёлковой рубахе с узорчатым ремешком, в сафьяновых сапожках, из жилетного кармана цепка серебряная свисает с серебряной же черепушкой – сразу видать, что деловой самовысшей пробы. И взгляд особенный, как у всех деловых: быстрый, цепкий, приметливый. Ух, как завидно стало: парнишка был его, Сенькиных, лет, а ростом ещё и поменьше. Вот людям фарт!
Пойдём, говорит. И сам вперёд пошёл, на Сеньку больше не смотрел.
Тёмный колидор привёл в комнату, где за голым столом двое шлёпались в карты. Перед каждым – горка кредиток и золотых империалов. Аккурат когда Скорик и его провожатый вошли, один игрок карты перед собой швырнул и как крикнет:
– Мухлюешь, курвин потрох! Дама где? – и раз второму кулаком в лоб.
Тот так со стулом и завалился. Сенька ойкнул – испугался, что затылок расшибёт. А упавший через голову кувыркнулся, чисто акробат в цирке-шапито, вскочил, на стол прыг, и тому, что ударил, хлобысть ногой по харе! Сам ты, кричит, мухлюешь. Вышла дама-то!
Ну, тот, кому по морде сапогом отвешено, конечно, запрокинулся. Золото по полу катится, звенит, бумажки во все стороны летят – ужас.
Сенька оробел: сейчас смертоубийство будет. А парнишка стоит, зубы скалит – весело ему.
Этот, который свару начал, скулу потёр.
– Так вышла, говоришь, дама? И вправду вышла. Ладно, давай дальше играть.
И сели, будто ничего не бывало, только карты разбросанные подобрали.
Вдруг Сенька обмер. Челюсть отвисла, глазами хлопает. Пригляделся, а игроки-то на одно лицо, не отличишь! Оба курносые, желтоволосые, губастые, и одеты одинаково. Что за чудо!
– Ты чего? – дёрнул за рукав провожатый. – Идём.
Пошли дальше.
Опять колидор, снова комната. Там тихо, на кровати спал кто-то. Харю к стенке отвернул, видно только щеку толстую и оттопыренное ухо. Здоровенный бугай, разлёгся прямо в сапожищах и храпит себе.
Парнишка на цыпочках засеменил, тихонько. Скорик тоже, ещё тише.
Только бугай, не прерывая храпа, вдруг руку из-под одеяла высунул, а в ней дуло блестит, чёрное.
– Я это, Сало, я, – быстро сказал фартовый пацан.
Рука обратно опустилась, а рожу спящий так и не повернул.
В третьей комнате Сенька картуз сдёрнул, перекрестился – на стене целый иконостас висел, как в церкви. Тут и святые угодники, и Богородица, и Пресвятой Крест.
Напротив, у стены, положив на стол длинные ноги в блестящих штиблетах, сидел человек в очках, с длинными прямыми, как пакля, волосами. В пальцах вертел маленький острый ножик, не боле чайной ложки. Сам одет чисто, по-господски, даже при галстухе-ленточке. Никогда Скорик таких фартовых не видывал.
Провожатый сказал, пропуская Сеньку вперёд:
– Очко, оголец к тебе.
Скорик сердито покосился на обидчика. Врезать бы тебе за “огольца”. Но тут человек по имени Очко сделал такое, что Сенька охнул: тряхнул рукой, ножик серебристой искоркой блеснул через всю комнату и воткнулся прямо в глаз Пречистой Деве.
Только теперь Сенька рассмотрел, что у всех святых на иконах глаза повыколоты, а у Спасителя на Кресте, там, где гвоздикам положено быть, такие же точно ножички торчат.
Очко вытянул из рукава ещё одно пёрышко, метнул в глаз Младенцу, что пребывал у Марии на руках. Лишь после этого повернул голову к обомлевшему Сеньке.
– Что, вам угодно, юноша?
Скорик подошёл, оглянулся на парнишку, который торчал в дверях, и тихонько, как было приказано, сказал:
– Смерть дожидается, мочи нет.
Сказал – и испугался. Ну как не поймёт? Спросит: “Чего это она дожидается?” А Сенька и знать не знает.
Но длинноволосый ничего такого спрашивать не стал, а вместо этого вежливо, негромко попросил паренька:
– Господин Килька, будьте любезны, сокройте свой лик за дверью.
Скорик-то понял, что это он велел пацану проваливать, а Килька этот, видно, не смикитил – как стоял, так и остался стоять.
Тогда Очко ка-ак пустит сокола из правого рукава, в смысле ножик – тот ка-ак хряснет в косяк, в вершке от Килькиного уха. Парнишку сразу будто ветром сдуло.
Очкастый внимательно посмотрел на Скорика. Глаза под стёклышками были светлые, холодные, чисто две ледышки. Достал из кармана бумажный квадратик, протянул. И опять тихо так, вежливо:
– Держите, юноша. Передайте, загляну нынче часу в восьмом… Хотя постойте.
Повернулся к двери, позвал:
– Эй, господин Шестой, вы ещё здесь?
В щель снова Килька просунулся. Выходит, у него не одна кликуха, а две?
Шмыгнул носом, сторожко спросил:
– Пером кидаться не будешь?
Очко ответил непонятно:
– Я знаю, нежного Парни перо не в моде в наши дни. Когда у нас рандеву, то бишь стык с Упырём?
Килька-Шестой, однако, понял. Сказывали, в седьмом, говорит.
– Благодарю, – кивнул чудной человек. И Сеньке. – Нет, в восьмом не получится. Передайте, буду в девятом или даже в десятом.
И отвернулся, снова стал на иконостас глядеть. Скорик понял: разговору конец.
Обратно шёл через Хитровку, дворами, чтоб угол срезать. Думал: вот это люди! Ещё бы Князю с такими орлами не быть первым московским налётчиком. Казалось, чего бы только не дал, чтобы с ними на хазе посиживать, своим среди своих.
За Хитровским переулком, где по краям площади дрыхли рядами подёнщики, Сенька встал под сухим тополем, развернул бумажный пакетик. Любопытно же, что там такого драгоценного, из-за чего Смерть готова была целый пятерик отвалить.
Белый порошок, навроде сахарина. Лизнул языком – сладковатый, но не сахарин, тот много слаще.
Засмотрелся, не видел, как Ташка подошла.
Сень, говорит, ты чего, марафетчиком заделался?
Тут только до Скорика допёрло. Ну конечно, это ж марафет, ясное дело. Оттого у Смерти и зрачки чернее ночи. Вон оно, выходит, что…
– Его не лизать надо, а в нос, нюхать, – объяснила Ташка.
По раннему времени она была не при параде и ненамазанная, с кошёлкой в руке – видно, в лавку ходила.
Зря ты, говорит, Сень. Все мозги пронюхаешь.
Но он все же взял щепотку, сунул в ноздрю, вдохнул что было мочи. Ну, пакость! Слезы из глаз потекли, обчихался весь и соплями потёк.
– Что, дурень, проверил? – наморщила нос Ташка. – Говорю, брось. Скажи лучше, это у меня что?
И себе на волосья показывает. А у неё на макушке воткнуты ромашка и ещё два цветочка, Сеньке не известных.
– Что-что, коровий лужок.
– Не лужок, а три послания. Майоран означает “ненавижу мужчин”, ромашка “равнодушие”, а серебрянка “сердечное расположение”. Вот иду я с каким-нибудь клиентом, от которого тошно. Воткнула себе майоран, презрение ему показываю, а он, дубина, и знать нe знает. Или с тобой вот сейчас стою, и в волосах серебрянка, потому что мы товарищи.
Она и вправду оставила в волосах одну серебрянку, чтоб Сенька порадовался.
– Ну а равнодушие тебе зачем? Ташка глазами блеснула, губы потресканные языком облизнула.
– А это влюбится в меня какой-нибудь ухажёр, станет конфекты дарить, бусы всякие. Я его гнать не стану, потому что он мне, может, нравится, но и гордость тоже соблюсти надо. Вот и прицеплю ромашку, пускай мучается…
– Какой ещё ухажёр? – фыркнул Сенька, заворачивая марафет, как было. Сунул в карман, а там брякнуло – бусы зеленые, что у китайца скрадены. Ну и, раз к слову пришлось, сказал:
– Хошь, я тебе безо всякого ухажерства бусы подарю?
Достал, помахал у Ташки перед носом. Она прямо Засветилась вся.
Ой, говорит, какие красивые! И цвет мой самый любимый, “эсмеральда” называется! Правда подаришь?
– Да бери, не жалко.
Ну и отдал ей, невелика утрата – семьдесят копеек.
Ташка тут же бусы на шею натянула, Сеньку в щеку чмокнула и со всех ног домой – в зеркало смотреться. А Скорик тоже побежал, к Яузскому бульвару. Смерть, поди, заждалась.
Показал ей пакетик издали, да и в карман спрятал. Она говорит:
– Ты что? Давай скорей!
А у самой глаза на мокром месте и в голосе дрожание.
Он ей:
– Ага, щас. Ты чего обещала? Пиши Князю записку, чтоб взял меня в шайку.
Смерть к нему бросилась, хотела силой отобрать, но куда там – Сенька от неё вокруг стола побежал. Поиграли малость в догонялки, она взмолилась:
– Дай, кат, не мучай.
Скорику её жалко стало: вон она какая красивая, а тоже бессчастная. Дался ей порошок этот поганый. И ещё подумалось – может, не станет Князь в важном деле бабу слушать, хоть бы даже и самую разобожаемую полюбовницу? Хотя нет, пацаны сказывали, что ей от Князя ни в чем отказа нет, ни в большом, ни в малом.
Пока сомневался, отдавать марафет или нет, Смерть вдруг понурилась вся, за стол села, лоб подпёрла, устало так, и говорит:
– Да пропади ты пропадом, зверёныш. Всё одно подрастёшь – волчиной станешь.
Застонала тихонько, словно от боли. Потом взяла бумаги клочок, написала что-то карандашом, швырнула.
– На, подавись.
Он прочёл и не поверил своей удаче. На бумажке было размашисто написано:
“Князь возьми мальца в дело. Он такой как тебе нужно.
Смерть”.
Как Сенька себя проявил
– Как мне нужно? Да на кой ты мне сдался?
Князь яростно потёр ямочку на подбородке, ожёг Сеньку своими чёрными глазищами – тот заежился, но тушеваться тут было нельзя.
– Она говорит: иди, Скорик, не сумлевайся, беспременно от тебя Князю польза будет, уж я-то знаю, так и сказала.
Старался глядеть на большого человека истово, безбоязненно, а поджилки-то тряслись. За спиной у Сеньки вся шайка стояла: Очко, Килька-Шестой, двое с одинаковыми рожами и ещё один мордатый (надо думать, тот, что с левольвером дрых). Только калеки безногого не хватало.
Князь квартировал в нумерах “Казань” в самом конце колидора, по которому Сеньку давеча водили. От комнаты с опоганенным иконостасом, где Очко свои ножички кидал, ещё малость пройти, за угол повернуть, и там горница со спальней. Спальню-то Скорик видал только через приоткрытую дверь (ну, спальня как спальня: кровать, цветным покрывалом прикрытая, на полу кистень валяется – шипастое стальное яблоко на цепке, а больше ничего не разглядишь), а вот горница у Князя была знатная. Во весь пол персидский ковёр, пушистый до невозможности, будто по моху лесному ступаешь; по-вдоль стен сундуки резные (ух, поди, в них добра-то!); на широченном столе в ряд бутылки казённой и коньяку, чарки серебряные, обгрызенный окорок и банка с солёными огурчиками. Князь в эту банку то и дело пятернёй залезал, вылавливал огурцы попупыристеи и хрустел – смачно, у Сеньки аж слюнки текли. Рожа у фартового была хоть и красивая, но немножко мятая, опухшая. Видно, сначала много пил, а потом долго спал.
Князь вытер руку о подол шёлковой, навыпуск, рубахи. Снова взял записку.
– Что она, одурела? Будто не знает, что у меня полна колода. Я – король, так?
Он загнул палец, а Очко сказал:
– У тебя скоро титулов, как у государя императора, будет. По имени ты Князь, по-деловому король, а скоро ещё и тузом станешь. Милостью Божией Туз Всемосковский, Король Хитровский, Князь Запьянцовский.
Про “запьянцовского” Сеньке шибко дерзко показалось, но Князю шутка понравилась – заржал. Остальные тоже погоготали. Сам-то Скорик не допёр, в чем потеха, но на всякий случай тоже улыбнулся.
– Когда стану туз, тогда другой балак пойдёт. – Князь бумажку на стол положил, принялся дальше перстнястые пальцы загибать. – Дамой у меня Смерть, так? Ты, Очко, – валет. Сало – десятка, Боцман – девятка, Авось – восьмёрка, Небось – семёрка. Огольца этого кроме как шестёркой не возьмёшь, так у меня и шестёрка имеется. А, Килька?
– Ну, – ответил давешний паренёк.
Теперь Сенька понял, о чем толкует Князь. Пацаны рассказывали, что у настоящих деловых, кто по законам живёт, шайка “колодой” называется, и в каждой колоде свой кумплект. Кумплект – это восемь фартовых, каждый при своём положении. Главный – “король”; при нем маруха, по-деловому “дама”; потом “валет” – вроде как главный помощник; ну и прочие бойцы, от десятки до шестёрки. А больше восьми человек в шайке не держат, так уж исстари заведено.
Оглянулся на длинноволосого Очка с особенным почтением. Ишь ты, валет. Валет – он мало того, что правая рука у короля, он ещё в колоде обыкновенно по мокрому делу первый. Оттого, верно, и прозвание “валет”, что людей валит.
– Вакансий не наличествует, – сказал Очко, как всегда, мудрено, но Скорик понял: свободных местов в шайке нету, вот он о чем.
Однако, странное дело, Князь недоростка в шею не гнал. Всё стоял, затылок чесал.
– Две шестёрки – что это за колода будет? Как на это Обчество скажет? – вздохнул Князь. – Ох, Смерть-Смертушка, что ты со мной делаешь…
И по этому его вздыханию дошло вдруг до Сеньки, что ворчать-то Князь ворчит, а Смерти ослушаться робеет, хоть собою и герой. Ободрился Скорик, плечи расправил, стал на фартовых уже и вправду без опаски поглядывать: решайте, мол, сами эту закавыку, а моё дело маленькое. Со Смерти спрос.
– Ладно, – приговорил Князь. – Как тебя? Скорик? Ты, Скорик, покрутись пока так, без масти. Там видно будет, куда тебя.
Сенька от счастья даже зажмурился. Пускай без масти, а всё равно он теперь настоящий фартовый, да не просто, а из самой что ни есть первейшей на всю Москву шайки! Ну Проха, ну Михейка, полопаетесь! А как доля от хабара пойдёт, можно будет Ташку в марухи взять, чтоб не валялась со всякими. Пускай сидит себе дома, подрастает, цветки свои раскладывает.
Князь махнул рукой на стол, все кроме Очка себе налили – кто водки, кто коньяку, стали пить. Сенька тоже коричневого пойла хлебнул, чтоб попробовать (дрянь оказалась, хуже самогонки). Хоть и голодный был, но ветчины не взял ни кусочка – надо себя было с самого начала правильно поставить: не голодаец какой-нибудь, а тоже с понятием пацан, не на помойке подобран. Держался в сторонке, с деликатностью, смотрел и слушал, в разговор не встревал, ни Боже мой. Да и деловые на него не смотрели, что им малолеток. Только Килька пару раз глянул. Один раз так просто, второй раз подмигнул. И на том спасибо.
А Князь стал двойняшам, которые семёрка с восьмёркой, про Смерть рассказывать.
“Вы, говорит, Авось с Небосем, у нас недавно, ещё не знаете, что это за баба. Видеть-то, конечно, видели, только этого мало. Вот я вам расскажу, как её добывал, тогда поймёте. Когда прежний её хахаль, Яшка Костромской, каши свинцовой покушал и она свободная стала, начал я к ней подкатывать. Давно уж глаз на неё пялил, но при живом Яшке не насмаливался. Он от Обчества в большом уважении состоял, а я что тогда был – гоп-стопник. Ни колоды, ни хазы хорошей, по-мокрому не хаживал, больших дел не делал. Тоже, конечно, на Хитровке не из последних был, но куда мне до Яши Костромского? Только думаю: всю землю зубами изгрызу, а эта краля моя будет. Первый раз тогда кассу ссудную взял, сторожа кистенём угостил. Заговорили обо мне, хрусты у меня завелись не копеечные. Стал слать ей подарки: золота, да фарфоров разных, да шелка японского. Она мне все обратно отсылает. Приду – гонит, даже говорить не желает.
Я терплю, понимаю – мелковат я пока для Смерти.
Ладно. Вагон почтовый подломил, тут уж двоих насмерть положил. Взял сорок тыщ.
Заявился к ней с хором цыганским, ночью. Псам из Мясницкого участка пятьсот рублей отвалил, чтоб не мешались. Под дверь коробку атласную поклал, в коробке брошь бриллиантовая, вот такущая.
И что? Цыгане с цыганками охрипли, подмётки все оттоптали, а она дверь не открыла, даже в окно не выглянула.
Ну, думаю, какого тебе ещё рожна надо? Не денег, не подарков – это ясно. Тогда чего же?
Удумал с другого бока зайти. Знал, что Смерть ребятню жалеет. В Марьинский приют, что для хитровских сирот, деньги шлёт, одёжу, сласти всякие. Ей раз Яшка-конокрад сотню золотых империалов в корзине с фиалками поднёс, так она, полоумная, цветки себе оставила, а деньги приютским сёстрам отдала, чтоб баню выстроили.
Ага, прикидываю. Мытьём не взял, так катаньем достану.
Купил пуд шоколаду, самого что ни на есть швейцарского, три штуки голландского полотна на рубашки, ещё бязи на бельишко. Лично отвёз, передал матери Манефе. Нате, мол, от Князя сироткам в угощение”.
Здесь мордатый, десятка, в Князев рассказ встрял, хмыкнул:
– Ага, знатно угостил, помним.
Князь на него шикнул.
“Ты, говорит, Сало, вперёд сказа не встревай. Ну что? Являюсь к Смерти этаким гоголем – посмотреть, не будет ли ко мне от неё какой перемены. Вот тогда она мне дверь открыла, только лучше б не открывала. Вышла, глаза сверкают. Чтоб духу твоего не было, кричит. Не моги ко мне близко подходить, и ещё по-всякому. В тычки за порог вышибла, за мои-то старания… Сильно я тогда обиделся. Так запил – неделю будто в дыму был. И обидней всего мне, пьяному, вспоминалось, как я на свои кровные шоколад этот паскудный покупал и сукнецо в лавке щупал – хорошего ли сорта”.
– Ну, сукнецо тебе, положим, задаром поднесли, – снова вставил Сало.
А Князь:
“Не в том дело. За старание своё обидно. Нет, думаю, шалишь. Негладко выходит. Хрен вам, а не полотно с шоколадом. Ночью перелез через приютский забор, окно высадил, дверь в кладовку ихнюю выбил и давай крушить. Шоколад весь на пол высыпал, ногами утоптал. Полотно пером чуть не в нитки покромсал – носите на здоровьице. Бязь всю порезал. И ещё покрушил, чего там у них было. Сторож на шум влез. Ты что, орёт, гад, делаешь, сирот бездолишь! Ну, я и его пером прямо в сердце щекотнул, так юшка мне на руку и брызнула… Иду из кладовки весь в кровище, нитки с меня свисают, рожа от шоколада чёрная, как у арапа. Навстречу сама мать Манефа, со свечкой. Ну, я и её – так уж, заодно. Все равно, думаю, душу свою погубил. И кляп с ней, с душой и с жизнью вечной. Без Смерти мне вовсе никакой жизни не надо…”
– Да, – кивнул Сало. – После на всю Москву шуму было. Хоть ты и пьяный был, а не наследил и свидельщиков не оставил. Со временем узнали, конечно, что это ты погулял, а доказать им нечем было.
Князь усмехнулся.
“Главное, что наши всё сразу прознали и Смерти донесли. Я как из приюта вернулся, два дня без просыпу дрых. А как в себя пришёл – дают мне записочку от неё, от Смерти “Приходи, мой будешь” – так и было написано. Вот она какая, Смерть. Поди, пойми её”.
Сенька рассказ выслушал в оба уха, жадно, и потом голову ломал, как эту историю разъяснить, но так и не разъяснил.
В тот день, правда, долго голову ломать времени не было – столько всего приключилось.
После того как Князь свой приговор объявил про Сеньку и угостил колоду водкой-коньяком, Килька повёл новичка к себе (была у него недалеко от входа каморка за ситцевой занавесочкой).
Оказался душа-парень, без форсу, даром что сам с мастью, а Сенька вроде как с боку-припёку. Нос не драл, говорил попросту и много чего полезного порассказал, уже как своему, почти что затасованному.
Ничё, сказал, Скорик, раз сама Смерть за тебя попросила, будешь в колоде, никуда не денешься. Может, кого из наших посадят или пришьют – тогда тебя в шестые возьмут, а я до семёрки поднимусь. Ты меня держись, не пропадёшь. И живи прямо тут. Вместе и храпеть веселей.
(Похрапеть-то им на пару так и не довелось, но об этом после.)
Про Князя и так всё было известно, про Смерть новенький тоже не меньше Килькиного знал, поэтому стал про остальных выспрашивать.
Валета нашего, сказал Килька, все боятся, даже Князь себя с ним опасливо держит, потому как Очко припадочный. То есть так-то он тихий, спокойный, хоть и говорит всё время непонятно, стихами, но иногда попадёт вожжа под хвост, и тогда ужас какой страшный делается, прямо Сатана. Сам он из господ, раньше студентом был, но почиркал там кого-то до смерти по марафетному делу и получил каторгу-пожизненку. Ты от него подальше держись, посоветовал Килька. Князь может и в харю, и даже насмерть прибить, но хоть ясно, с чего и за что, а этот бешеный.
Следующий по колоде, Сало, оказался хохол, отсюда и кликалка. Нужный человек, большие знакомства среди иногородних сламщиков и перекупщиков имеет, весь хабар через него уходит и хрустом, то бишь денежками, возвертается.
Про безногого Боцмана, девятку, Килька рассказал, что он и вправду прежде был флотским боцманом, самым геройским героем на всем Чёрном море. Как начнёт про турку или морские плаванья рассказывать – заслушаешься. Ему на корабле котлом паровым ноги отдавило. Кресты у него, медали, пенсия геройская – шестнадцать целковых, но не тех кровей человек, чтоб тихо старость проживать. Ему куражу хочется, фарту да азарту. Он и доли из хабара своей никогда почти не берет, а у девятки доля немалая, не то что Килькина.
Седьмой с восьмым братья-близнецы с Якиманки. Лихие ребята. Их Князю знакомый городовой из Первого Якиманского участка взять присоветовал. Сказал: страх до чего ребята отчаянные, жалко, если к большому делу не пристроятся, даром пропадут. А прозвали их Авось и Небось, потому что лихости в них больше, чем ума. Авось-то ещё куда ни шло, оттого старшим поставлен, а Небось совсем шебутной. Вели ему Князь орла двуглавого со Спасской башни своровать – полезет, не задумается.
А под конец Килька вздохнул, ладоши потёр и говорит:
– Ништо, сегодня на всех наших в деле посмотришь.
– В каком деле? – У Скорика сердце так и сжалось – надо же, в самый первый день сразу на дело идти! – Бомбить кого будем?
– Нет, бомбить что. Тут дело аховое. Стык нынче у Князя с Упырём.
Сенька припомнил, как Очко про этот самый стык уже спрашивал.
– А, это который в седьмом часу будет? И чего там? Это который Упырь, Котельнический?
– Он. На московского туза с Князем метать будут. Понял?
Сенька присвистнул. Вон оно что!
Туз – это у фартовых навроде царя-государя, один на всю Москву. Раньше тузом Кондрат Семеныч был, большущий человек, вся Москва его трепетала. Говорили, правда, про Кондрат Семеныча разное. Что старый стал, ржавый, молодым ходу не даёт. Кто и осуждал за то, что в богатстве проживает, и не на Хитровке, как тузу положено, а в собственном доме, на Яузе. И помер он не по-фартовому – от ножа, пули или в тюрьме. На пуховой перине дух испустил, будто купчина какой.
Выходит, Обчество приговорило тузом одному из двух быть: Князю или Упырю.
Про Князя ясно – орёл крылатый. Стрелой вверх взлетел, такие дела делает – залюбуешься. Одним нехорош: больно шустро шагает и строптив. Килька сказал, “деды” опасаются – не задурил бы от такой власти.
Другое дело Упырь. Он из давних, тихих, которые не летают, а по-белочьи вверх карабкаются. Дел за Упырём громких не водится, пальбы от его колоды не слыхать, а боятся его не меньше, чем Князя.
Упырева колода не налётами промышляет, а делом новым, шума не терпящим: стрижёт лабазников и лавочников. Таких деловых “доильщиками” прозвали. Хочешь, чтоб лавка цела была, чтоб врач санитарный не цеплялся и псы не трогали – плати доилыцику мзду и живи себе, торгуй. А кто не хотел платить, на себя надеялся или так, жадничал, с теми всякое случалось. Одного упрямого бакалейщика стукнули в тёмном переулочке сзади по башке, он и не видел кто. Упал, встать хочет, а не может – земля в глазах плывёт. Вдруг глядит – на него лошадь с телегой едет, в телеге камни грудой, чем улицу мостят. Он кричит, руками машет, а возница будто не слышит. Лошадь-то бакалейщика копытами переступила, а тележные колёса прямо по ногам ему проехали, переломали всего. Теперь того бакалейщика в кресле на колёсиках возят, и Упырю он платит исправно. А у другого, мороженщика, дочку-невесту так же вот подкараулили, мешок на голову натянули и попортили – да не один, а с полдюжины бугаев. Она теперь дома сидит, на улицу носа не кажет, и уже два раза из петли вынимали. А заплатил бы мороженщик, ничего бы с его дочкой не было.
Но и Упырь не всем “дедам” по сердцу, объяснил Килька. Те, которые годами постарше и хорошо прежние времена помнят, не одобряют Упырева промысла. Раньше так кровососничать не заведено было.
Короче, на сегодня назначен стык, чтоб Князь с Упырём сами меж собой разобрались, кто кому дорогу уступит.
– Так порешат они друг друга! – ахнул Сенька. – Порежут, постреляют.
– Нельзя, закон запрещает. Ребра поломают или башку кому пробьют, но не боле того. С оружием на стык идти нельзя, Обчество этого не дозволяет.
В пятом часу пришли посредники от Обчества, два спокойных, медлительных “деда” из уважаемых воров. Назвали место для стыка – Коровий луг в Лужниках – и время: ровно в семь. Ещё сказали, Упырь желает знать, всей ли ему колодой приезжать или как.
Князь яростно потёр ямочку на подбородке, ожёг Сеньку своими чёрными глазищами – тот заежился, но тушеваться тут было нельзя.
– Она говорит: иди, Скорик, не сумлевайся, беспременно от тебя Князю польза будет, уж я-то знаю, так и сказала.
Старался глядеть на большого человека истово, безбоязненно, а поджилки-то тряслись. За спиной у Сеньки вся шайка стояла: Очко, Килька-Шестой, двое с одинаковыми рожами и ещё один мордатый (надо думать, тот, что с левольвером дрых). Только калеки безногого не хватало.
Князь квартировал в нумерах “Казань” в самом конце колидора, по которому Сеньку давеча водили. От комнаты с опоганенным иконостасом, где Очко свои ножички кидал, ещё малость пройти, за угол повернуть, и там горница со спальней. Спальню-то Скорик видал только через приоткрытую дверь (ну, спальня как спальня: кровать, цветным покрывалом прикрытая, на полу кистень валяется – шипастое стальное яблоко на цепке, а больше ничего не разглядишь), а вот горница у Князя была знатная. Во весь пол персидский ковёр, пушистый до невозможности, будто по моху лесному ступаешь; по-вдоль стен сундуки резные (ух, поди, в них добра-то!); на широченном столе в ряд бутылки казённой и коньяку, чарки серебряные, обгрызенный окорок и банка с солёными огурчиками. Князь в эту банку то и дело пятернёй залезал, вылавливал огурцы попупыристеи и хрустел – смачно, у Сеньки аж слюнки текли. Рожа у фартового была хоть и красивая, но немножко мятая, опухшая. Видно, сначала много пил, а потом долго спал.
Князь вытер руку о подол шёлковой, навыпуск, рубахи. Снова взял записку.
– Что она, одурела? Будто не знает, что у меня полна колода. Я – король, так?
Он загнул палец, а Очко сказал:
– У тебя скоро титулов, как у государя императора, будет. По имени ты Князь, по-деловому король, а скоро ещё и тузом станешь. Милостью Божией Туз Всемосковский, Король Хитровский, Князь Запьянцовский.
Про “запьянцовского” Сеньке шибко дерзко показалось, но Князю шутка понравилась – заржал. Остальные тоже погоготали. Сам-то Скорик не допёр, в чем потеха, но на всякий случай тоже улыбнулся.
– Когда стану туз, тогда другой балак пойдёт. – Князь бумажку на стол положил, принялся дальше перстнястые пальцы загибать. – Дамой у меня Смерть, так? Ты, Очко, – валет. Сало – десятка, Боцман – девятка, Авось – восьмёрка, Небось – семёрка. Огольца этого кроме как шестёркой не возьмёшь, так у меня и шестёрка имеется. А, Килька?
– Ну, – ответил давешний паренёк.
Теперь Сенька понял, о чем толкует Князь. Пацаны рассказывали, что у настоящих деловых, кто по законам живёт, шайка “колодой” называется, и в каждой колоде свой кумплект. Кумплект – это восемь фартовых, каждый при своём положении. Главный – “король”; при нем маруха, по-деловому “дама”; потом “валет” – вроде как главный помощник; ну и прочие бойцы, от десятки до шестёрки. А больше восьми человек в шайке не держат, так уж исстари заведено.
Оглянулся на длинноволосого Очка с особенным почтением. Ишь ты, валет. Валет – он мало того, что правая рука у короля, он ещё в колоде обыкновенно по мокрому делу первый. Оттого, верно, и прозвание “валет”, что людей валит.
– Вакансий не наличествует, – сказал Очко, как всегда, мудрено, но Скорик понял: свободных местов в шайке нету, вот он о чем.
Однако, странное дело, Князь недоростка в шею не гнал. Всё стоял, затылок чесал.
– Две шестёрки – что это за колода будет? Как на это Обчество скажет? – вздохнул Князь. – Ох, Смерть-Смертушка, что ты со мной делаешь…
И по этому его вздыханию дошло вдруг до Сеньки, что ворчать-то Князь ворчит, а Смерти ослушаться робеет, хоть собою и герой. Ободрился Скорик, плечи расправил, стал на фартовых уже и вправду без опаски поглядывать: решайте, мол, сами эту закавыку, а моё дело маленькое. Со Смерти спрос.
– Ладно, – приговорил Князь. – Как тебя? Скорик? Ты, Скорик, покрутись пока так, без масти. Там видно будет, куда тебя.
Сенька от счастья даже зажмурился. Пускай без масти, а всё равно он теперь настоящий фартовый, да не просто, а из самой что ни есть первейшей на всю Москву шайки! Ну Проха, ну Михейка, полопаетесь! А как доля от хабара пойдёт, можно будет Ташку в марухи взять, чтоб не валялась со всякими. Пускай сидит себе дома, подрастает, цветки свои раскладывает.
Князь махнул рукой на стол, все кроме Очка себе налили – кто водки, кто коньяку, стали пить. Сенька тоже коричневого пойла хлебнул, чтоб попробовать (дрянь оказалась, хуже самогонки). Хоть и голодный был, но ветчины не взял ни кусочка – надо себя было с самого начала правильно поставить: не голодаец какой-нибудь, а тоже с понятием пацан, не на помойке подобран. Держался в сторонке, с деликатностью, смотрел и слушал, в разговор не встревал, ни Боже мой. Да и деловые на него не смотрели, что им малолеток. Только Килька пару раз глянул. Один раз так просто, второй раз подмигнул. И на том спасибо.
А Князь стал двойняшам, которые семёрка с восьмёркой, про Смерть рассказывать.
“Вы, говорит, Авось с Небосем, у нас недавно, ещё не знаете, что это за баба. Видеть-то, конечно, видели, только этого мало. Вот я вам расскажу, как её добывал, тогда поймёте. Когда прежний её хахаль, Яшка Костромской, каши свинцовой покушал и она свободная стала, начал я к ней подкатывать. Давно уж глаз на неё пялил, но при живом Яшке не насмаливался. Он от Обчества в большом уважении состоял, а я что тогда был – гоп-стопник. Ни колоды, ни хазы хорошей, по-мокрому не хаживал, больших дел не делал. Тоже, конечно, на Хитровке не из последних был, но куда мне до Яши Костромского? Только думаю: всю землю зубами изгрызу, а эта краля моя будет. Первый раз тогда кассу ссудную взял, сторожа кистенём угостил. Заговорили обо мне, хрусты у меня завелись не копеечные. Стал слать ей подарки: золота, да фарфоров разных, да шелка японского. Она мне все обратно отсылает. Приду – гонит, даже говорить не желает.
Я терплю, понимаю – мелковат я пока для Смерти.
Ладно. Вагон почтовый подломил, тут уж двоих насмерть положил. Взял сорок тыщ.
Заявился к ней с хором цыганским, ночью. Псам из Мясницкого участка пятьсот рублей отвалил, чтоб не мешались. Под дверь коробку атласную поклал, в коробке брошь бриллиантовая, вот такущая.
И что? Цыгане с цыганками охрипли, подмётки все оттоптали, а она дверь не открыла, даже в окно не выглянула.
Ну, думаю, какого тебе ещё рожна надо? Не денег, не подарков – это ясно. Тогда чего же?
Удумал с другого бока зайти. Знал, что Смерть ребятню жалеет. В Марьинский приют, что для хитровских сирот, деньги шлёт, одёжу, сласти всякие. Ей раз Яшка-конокрад сотню золотых империалов в корзине с фиалками поднёс, так она, полоумная, цветки себе оставила, а деньги приютским сёстрам отдала, чтоб баню выстроили.
Ага, прикидываю. Мытьём не взял, так катаньем достану.
Купил пуд шоколаду, самого что ни на есть швейцарского, три штуки голландского полотна на рубашки, ещё бязи на бельишко. Лично отвёз, передал матери Манефе. Нате, мол, от Князя сироткам в угощение”.
Здесь мордатый, десятка, в Князев рассказ встрял, хмыкнул:
– Ага, знатно угостил, помним.
Князь на него шикнул.
“Ты, говорит, Сало, вперёд сказа не встревай. Ну что? Являюсь к Смерти этаким гоголем – посмотреть, не будет ли ко мне от неё какой перемены. Вот тогда она мне дверь открыла, только лучше б не открывала. Вышла, глаза сверкают. Чтоб духу твоего не было, кричит. Не моги ко мне близко подходить, и ещё по-всякому. В тычки за порог вышибла, за мои-то старания… Сильно я тогда обиделся. Так запил – неделю будто в дыму был. И обидней всего мне, пьяному, вспоминалось, как я на свои кровные шоколад этот паскудный покупал и сукнецо в лавке щупал – хорошего ли сорта”.
– Ну, сукнецо тебе, положим, задаром поднесли, – снова вставил Сало.
А Князь:
“Не в том дело. За старание своё обидно. Нет, думаю, шалишь. Негладко выходит. Хрен вам, а не полотно с шоколадом. Ночью перелез через приютский забор, окно высадил, дверь в кладовку ихнюю выбил и давай крушить. Шоколад весь на пол высыпал, ногами утоптал. Полотно пером чуть не в нитки покромсал – носите на здоровьице. Бязь всю порезал. И ещё покрушил, чего там у них было. Сторож на шум влез. Ты что, орёт, гад, делаешь, сирот бездолишь! Ну, я и его пером прямо в сердце щекотнул, так юшка мне на руку и брызнула… Иду из кладовки весь в кровище, нитки с меня свисают, рожа от шоколада чёрная, как у арапа. Навстречу сама мать Манефа, со свечкой. Ну, я и её – так уж, заодно. Все равно, думаю, душу свою погубил. И кляп с ней, с душой и с жизнью вечной. Без Смерти мне вовсе никакой жизни не надо…”
– Да, – кивнул Сало. – После на всю Москву шуму было. Хоть ты и пьяный был, а не наследил и свидельщиков не оставил. Со временем узнали, конечно, что это ты погулял, а доказать им нечем было.
Князь усмехнулся.
“Главное, что наши всё сразу прознали и Смерти донесли. Я как из приюта вернулся, два дня без просыпу дрых. А как в себя пришёл – дают мне записочку от неё, от Смерти “Приходи, мой будешь” – так и было написано. Вот она какая, Смерть. Поди, пойми её”.
Сенька рассказ выслушал в оба уха, жадно, и потом голову ломал, как эту историю разъяснить, но так и не разъяснил.
В тот день, правда, долго голову ломать времени не было – столько всего приключилось.
После того как Князь свой приговор объявил про Сеньку и угостил колоду водкой-коньяком, Килька повёл новичка к себе (была у него недалеко от входа каморка за ситцевой занавесочкой).
Оказался душа-парень, без форсу, даром что сам с мастью, а Сенька вроде как с боку-припёку. Нос не драл, говорил попросту и много чего полезного порассказал, уже как своему, почти что затасованному.
Ничё, сказал, Скорик, раз сама Смерть за тебя попросила, будешь в колоде, никуда не денешься. Может, кого из наших посадят или пришьют – тогда тебя в шестые возьмут, а я до семёрки поднимусь. Ты меня держись, не пропадёшь. И живи прямо тут. Вместе и храпеть веселей.
(Похрапеть-то им на пару так и не довелось, но об этом после.)
Про Князя и так всё было известно, про Смерть новенький тоже не меньше Килькиного знал, поэтому стал про остальных выспрашивать.
Валета нашего, сказал Килька, все боятся, даже Князь себя с ним опасливо держит, потому как Очко припадочный. То есть так-то он тихий, спокойный, хоть и говорит всё время непонятно, стихами, но иногда попадёт вожжа под хвост, и тогда ужас какой страшный делается, прямо Сатана. Сам он из господ, раньше студентом был, но почиркал там кого-то до смерти по марафетному делу и получил каторгу-пожизненку. Ты от него подальше держись, посоветовал Килька. Князь может и в харю, и даже насмерть прибить, но хоть ясно, с чего и за что, а этот бешеный.
Следующий по колоде, Сало, оказался хохол, отсюда и кликалка. Нужный человек, большие знакомства среди иногородних сламщиков и перекупщиков имеет, весь хабар через него уходит и хрустом, то бишь денежками, возвертается.
Про безногого Боцмана, девятку, Килька рассказал, что он и вправду прежде был флотским боцманом, самым геройским героем на всем Чёрном море. Как начнёт про турку или морские плаванья рассказывать – заслушаешься. Ему на корабле котлом паровым ноги отдавило. Кресты у него, медали, пенсия геройская – шестнадцать целковых, но не тех кровей человек, чтоб тихо старость проживать. Ему куражу хочется, фарту да азарту. Он и доли из хабара своей никогда почти не берет, а у девятки доля немалая, не то что Килькина.
Седьмой с восьмым братья-близнецы с Якиманки. Лихие ребята. Их Князю знакомый городовой из Первого Якиманского участка взять присоветовал. Сказал: страх до чего ребята отчаянные, жалко, если к большому делу не пристроятся, даром пропадут. А прозвали их Авось и Небось, потому что лихости в них больше, чем ума. Авось-то ещё куда ни шло, оттого старшим поставлен, а Небось совсем шебутной. Вели ему Князь орла двуглавого со Спасской башни своровать – полезет, не задумается.
А под конец Килька вздохнул, ладоши потёр и говорит:
– Ништо, сегодня на всех наших в деле посмотришь.
– В каком деле? – У Скорика сердце так и сжалось – надо же, в самый первый день сразу на дело идти! – Бомбить кого будем?
– Нет, бомбить что. Тут дело аховое. Стык нынче у Князя с Упырём.
Сенька припомнил, как Очко про этот самый стык уже спрашивал.
– А, это который в седьмом часу будет? И чего там? Это который Упырь, Котельнический?
– Он. На московского туза с Князем метать будут. Понял?
Сенька присвистнул. Вон оно что!
Туз – это у фартовых навроде царя-государя, один на всю Москву. Раньше тузом Кондрат Семеныч был, большущий человек, вся Москва его трепетала. Говорили, правда, про Кондрат Семеныча разное. Что старый стал, ржавый, молодым ходу не даёт. Кто и осуждал за то, что в богатстве проживает, и не на Хитровке, как тузу положено, а в собственном доме, на Яузе. И помер он не по-фартовому – от ножа, пули или в тюрьме. На пуховой перине дух испустил, будто купчина какой.
Выходит, Обчество приговорило тузом одному из двух быть: Князю или Упырю.
Про Князя ясно – орёл крылатый. Стрелой вверх взлетел, такие дела делает – залюбуешься. Одним нехорош: больно шустро шагает и строптив. Килька сказал, “деды” опасаются – не задурил бы от такой власти.
Другое дело Упырь. Он из давних, тихих, которые не летают, а по-белочьи вверх карабкаются. Дел за Упырём громких не водится, пальбы от его колоды не слыхать, а боятся его не меньше, чем Князя.
Упырева колода не налётами промышляет, а делом новым, шума не терпящим: стрижёт лабазников и лавочников. Таких деловых “доильщиками” прозвали. Хочешь, чтоб лавка цела была, чтоб врач санитарный не цеплялся и псы не трогали – плати доилыцику мзду и живи себе, торгуй. А кто не хотел платить, на себя надеялся или так, жадничал, с теми всякое случалось. Одного упрямого бакалейщика стукнули в тёмном переулочке сзади по башке, он и не видел кто. Упал, встать хочет, а не может – земля в глазах плывёт. Вдруг глядит – на него лошадь с телегой едет, в телеге камни грудой, чем улицу мостят. Он кричит, руками машет, а возница будто не слышит. Лошадь-то бакалейщика копытами переступила, а тележные колёса прямо по ногам ему проехали, переломали всего. Теперь того бакалейщика в кресле на колёсиках возят, и Упырю он платит исправно. А у другого, мороженщика, дочку-невесту так же вот подкараулили, мешок на голову натянули и попортили – да не один, а с полдюжины бугаев. Она теперь дома сидит, на улицу носа не кажет, и уже два раза из петли вынимали. А заплатил бы мороженщик, ничего бы с его дочкой не было.
Но и Упырь не всем “дедам” по сердцу, объяснил Килька. Те, которые годами постарше и хорошо прежние времена помнят, не одобряют Упырева промысла. Раньше так кровососничать не заведено было.
Короче, на сегодня назначен стык, чтоб Князь с Упырём сами меж собой разобрались, кто кому дорогу уступит.
– Так порешат они друг друга! – ахнул Сенька. – Порежут, постреляют.
– Нельзя, закон запрещает. Ребра поломают или башку кому пробьют, но не боле того. С оружием на стык идти нельзя, Обчество этого не дозволяет.
В пятом часу пришли посредники от Обчества, два спокойных, медлительных “деда” из уважаемых воров. Назвали место для стыка – Коровий луг в Лужниках – и время: ровно в семь. Ещё сказали, Упырь желает знать, всей ли ему колодой приезжать или как.