Говоря это, он достал красное кожаное портмоне и вынул из него пачку бумаг. Перед Бон-Боном мелькнули буквы Маки… Маза… Робе.. Сп.., ислова Калигула, Георг, Елизавета.Его величество выбрал узенькую полоску пергамента и прочел вслух следующее:
   – Сим, в компенсацию за определенные умственные дарования, а также в обмен на тысячу луидоров, я, в возрасте одного года и одного месяца, уступаю предъявителю данного соглашения все права пользования, распоряжения и владения тенью, именуемой моей душой. Подписано: А…  *(Тут его величество прочел фамилию, указать которую более определенно я не считаю для себя возможным.) – Неглупый малый, – прибавил он, – но, как и вы, Бон-Бон, он заблуждался насчет души. Душа это тень! Как бы не так! Душа – тень! Ха! ха! ха! – хе! хе! хе! – хо! хо! хо! Подумать только – фрикасе из тени!
   – Подумать только –и-ик! – фрикасе из тени! – воскликнул наш герой, в голове у которого наступало прояснение от глубочайших мыслей, высказанных его величеством.
   – Подумать только – фри-ик-касе из тени! Черт подери! – И-ик! – Хм! – Да будь я наместе – и-ик! – этого простофили! Моядуша. Мистер… Хм!
   – Ваша душа, monsieur Бон-Бон?
   – Да, сэр – и-ик! – моядуша была бы…
   – Чем, сэр?
   –  Не тенью,черт подери!
   – Вы хотите сказать…
   – Да, сэр, моядуша была бы – и-ик! – хм! – да, сэр.
   Уж не станете ли вы утверждать…
   – Моя душа особенно – и-ик! – годилась бы – и-ик! для…
   – Для чего, сэр?
   – Для рагу.
   – Неужто?
   – Для суфле!
   – Не может быть!
   – Для фрикасе!
   – Правда?
   – Для рагу и для фрикандо – послушай-ка, приятель, я тебе ее уступлю – и-ик – идет! – Тут философ, шлепнул его величество по спине.
   – Это немыслимо! – невозмутимо ответил последний, поднимаясь с кресла. Метафизик недоуменно уставился, на него.
   – У меня их сейчас предостаточно, – пояснил его величество.
   – Да – и-ик – разве? – сказал философ.
   – Не располагаю средствами.
   – Что?
   – К тому ж, с моей стороны, было бы некрасиво…
   – Сэр!
   – Воспользоваться…
   – И-ик!
   – Вашим нынешним омерзительным и недостойным состоянием.
   Гость поклонился и исчез – трудно установить, каким способом, – но бутылка, точным броском запущенная в «злодея», перебила подвешенную к потолку цепочку, и метафизик распростерся на полу под рухнувшей вниз лампой.
 

В СМЕРТИ – ЖИЗНЬ

   Egli e vivo e parlerebbe se non osservasse la regola del Sllenzio.

    *
 
   Меня мучила жестокая лихорадка, и не было ей конца. Я исчерпал уже все средства, к каким можно было прибегнуть здесь, в дикой, пустынной части Апеннин, но ничто не приносило облегчения. Мой слуга, единственный, кто мог обо мне позаботиться в безлюдном, заброшенном замке, перепуганный и совершенно несведущий в подобных делах, ни за что не осмелился бы пустить мне кровь, – впрочем, я и так немало ее потерял во время схватки с разбойниками. Но было бы небезопасно и отослать его искать помощи, а самому остаться в одиночестве. Под конец пришел мне на память пакетик опиума, который хранился у меня в том же ящике, где кальян и табак: ибо в Константинополе перенял я обычай подбавлять этого зелья в трубку. Педро подал мне кальян. Я пошарил в ящике и отыскал опиум. И уже хотел отрезать толику, да призадумался. Когда куришь, не так важно, сколько взять. Обыкновенно я брал табака и опиума поровну и затем, измельчив и хорошенько перемешав, до половины набивал трубку этой смесью. Иногда, выкурив ее до конца, я не ощущал никакого особенного действия; а случалось, едва успевал выкурить на две трети, рассудок мой начинал мутиться, и столь тревожны были признаки этого помрачения, что я откладывал трубку. Действие наркотика продолжалось, но, слабое, замедленное, оно уже не грозило никакой опасностью. Однако же теперь все обстояло по-иному.
   Никогда еще я не принимал опиума внутрь. Случалось мне прибегать к опиевой настойке и к морфию; окажись они сейчас у меня под рукою, я не стал бы колебаться. Но никогда я не видел, чтобы кто-либо глотал неразведенный опиум. О том, какое тут потребно количество, Педро знал не более моего – и мне в моем безвыходном положении оставалось лишь взять наугад. Все же я не слишком беспокоился, ибо решил действовать постепенно. Для начала я приму дозу совсем маленькую. Если не поможет, повторю; и так – до тех пор, покуда не уляжется лихорадка или же не придет наконец спасительный сон, которого я, истерзанный брожением чувств, тщетно жаждал вот уже целую неделю. Несомненно, как раз это брожение чувств, смутное бредовое состояние, что уже овладело мною, помешало мне заметить, как бессвязно я рассуждаю и как это глупо и опрометчиво – судить, велика ли вещь или мала, когда не имеешь мерки для сравнения. В ту минуту мне вовсе не приходило на ум, что доза опиума, которая мне казалась крохотной, быть может, в действительности огромна. Напротив того, хорошо помню, что я уверенно определил, сколько надо взять, исходя из всего количества, какое у меня имелось. А потому комочек опиума, который я проглотил, причем проглотил безо всякого страха, несомненно, оказался лишь малой частицей всего куска, что был у меня в руках.
   Замок, куда Педро решился проникнуть, взломав дверь, только бы мне, раненному и измученному, не пришлось ночевать под открытым небом, был мрачен и величав, – из тех неправдоподобных громад, что уже долгие века смотрят на нас со склонов Апеннин столь же сурово, как со страниц, рожденных воображением госпожи Рэдклиф. Судя по всему, покинут он был совсем недавно и лишь на короткое время. Со дня на день мы ждали возвращения его обитателей и ничуть не сомневались, что, узнав о постигшей меня беде, они не поставят самовольное вторжение нам в вину. А пока, чтобы вторжение это выглядело не столь дерзким, мы подыскали для себя прибежище поменьше и поскромнее. Разместились мы в одной из боковых башенок. Убранство здесь было богатое, но старинное и обветшалое. Стены увешаны гобеленами и украшены разнообразными и многочисленными трофеями – всевозможными доспехами и оружием – вперемежку со множеством весьма живо написанных и очень современных картин в роскошных золоченых рамах. Картины висели повсюду, даже в самых укромных уголках и нишах, каких по прихоти зодчего здесь оказалось немало, и, может быть, оттого, что мысли мои начинали путаться, картины эти пробудили во мне живейший интерес; а потому, проглотив, как уже сказано, опиум, я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ведь давно стемнело), зажечь все свечи в высоком канделябре, что стоял у изголовья моей постели, и во всю ширь распахнуть завесы балдахина из черного бархата с тяжелой бахромой. Я распорядился так затем, чтобы, если не сумею уснуть, можно было хотя бы попеременно предаваться созерцанию картин и перелистывать найденную еще раньше на подушке переплетенную тетрадку, в которой содержался рассказ об этих полотнах и их описание.
   Долго, долго я читал – и увлеченно, самозабвенно смотрел, и меж тем чувствовал, как сладостный дурман украдкой проникает в мой мозг, чувствовал, что это его чары прибавляют пышности и прихотливости роскошным рамам.., прибавляют воздушной легкости краскам, сверкающим на холстах.., прибавляют волнующей увлекательности тетрадке, которую я перелистывал. Я сознавал, что многое мне просто чудится, и, однако же, от этого только еще глубже наслаждался колдовским обманом. Незаметно летели часы, настала глубокая , ночь. Мне не нравилось, как падает свет, и, не желая будить задремавшего слугу, я с трудом дотянулся до канделябра и переставил его так, чтобы он лучше освещал раскрытые страницы.
   Следствие этого оказалось совершенно неожиданное. Свечи (в канделябре их было много) озарили нишу, которую до той минуты скрывала густая тень, отброшенная одним из столбиков, что поддерживали балдахин. И в ярком свете я увидел картину, прежде не замеченную. То был портрет совсем юной, едва расцветшей женщины. Я бросил на него беглый взгляд и поспешно закрыл глаза. Сперва я и сам не понял, отчего так поступил. Но потом, лежа со смеженными веками, начал мысленно искать причину, которая заставила меня зажмуриться. Видно, то был невольный порыв, стремление выиграть время и поразмыслить.., удостовериться, что зрение меня не обмануло.., успокоить и обуздать воображение, чтобы затем посмотреть взглядом более твердым и трезвым. Через несколько минут я снова пристально поглядел на картину.
   Теперь я уже не мог и не хотел сомневаться, что глаза меня не обманывают: ибо первый же отблеск свеч на холсте, казалось, рассеял незаметно овладевшее мною дремотное оцепенение и разом, словно удар гальванического тока, вернул мне остроту чувств. Предо мною, как я уже сказал, был портрет юной женщины – голова и плечи, написанные, как это называют художники, «виньеткой», наподобие излюбленных головок Сюлли. Плечи, грудь, даже сияющий ореол волос как бы растворялись в смутной и в то же время глубокой тени фона. Овальная золоченая рама причудливо отделана филигранью. Сама живопись – выше всяких похвал. Очарованию этого лица позавидовали бы гурии рая. Но не искусство художника и не бессмертная красота его модели столь внезапно и глубоко меня потрясли. И отнюдь не в том дело, что воображение мое, словно вдруг пробудясь от полусна, приняло этот портрет за головку живой девушки. Я сразу понял, что и особенность манеры художника, и самая рама должны были мигом рассеять подобное обманчивое впечатление, вернее даже – не могли ни на миг его допустить. Пожалуй, не один час, полусидя в постели, опершись на подушки, я сосредоточенно раздумывал об этом, и взор мой неотрывно прикован был к портрету. И наконец, уверясь, что разгадал секрет производимого им впечатления, я откинулся на своем ложе. Как я понял, волшебство заключалось в необычайном живом выражении, которым я был сперва изумлен, а под конец и смущен, и подавлен, и испуган. У меня не стало более сил видеть печаль, таившуюся в улыбке полураскрытых губ, и неподдельно яркий блеск пугливо расширенных зрачков. В каком-то благоговейном ужасе поставил я канделябр на прежнее место. Портрет, столь меня взволновавший, вновь скрылся из виду, и я с нетерпением обратился к тетрадке, где рассказывалось о картинах замка и их истории. Я отыскал номер, которым обозначен был овальный портрет, и вот какую таинственную и необычайную повесть я там прочитал:
    «Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда увидела она и полюбила художника и стала его женою. Он, пылкий, неутомимый и суровый, уже обвенчан был со своим Искусством; она – дева редкостной красоты, столь же прелестная, сколь исполненная веселья, вся – лучезарность и улыбка, резвая, как молодая лань; ко всему на свете питала она любовь и нежность, и ненавистна ей была лишь ее соперница – Живопись, ужасали ее лишь палитра и кисти и иные злосчастные орудия, ради которых ее покидал возлюбленный. Ужасно ей было слышать, как художник заговорил о своем желании написать портрет даже с нее, молодой жены своей. Но она смиренно покорилась и многие недели кротко сидела в высокой башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст. Но он, художник, упивался своей работой, что длилось час за часом, день за днем. Пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порою впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда; он не желал видеть, что в призрачном свете, едва проникавшем в одинокую башню, блекнет цветущий румянец и тускнеет еще недавно искрившийся весельем взор его молодой жены, которая таяла на глазах у всех, незаметно для него лишь одного. Она же улыбалась, она все улыбалась и не молвила ни слова жалобы, ибо видела, что прославленный художник в труде своем черпает жгучую, всссожигающую радость и работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня становилась все слабее и печальнее. И в самом деле, те, кто видел портрет, почти с трепетом, как о чуде, говорили о сходстве необычайном; конечно же, создать подобное помог художнику не только его талант, но и великая любовь к той, кого изобразил он так верно и так прекрасно. Но позднее, когда работа уже близилась к концу, в башню никого более не допускали; ибо художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые наносил он на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним и становилась час от часу бледней и прозрачнее. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть кистью очи, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте; и на миг художник застыл в восхищении пред тем, что он создал; но в следующее мгновенье, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побелел, вскричал, объятый ужасом: „Да ведь это сама жизнь!“ – и поспешно оборотился к любимой.
    Она была мертва!
    И тогда художник промолвил еще:
    – Но разве это – смерть?»
 

ЧЕТЫРЕ ЗВЕРЯ В ОДНОМ
(ЧЕЛОВЕК-ЖИРАФ)

   Chacun a ses vertus.

    *
 
   Кребчйон «Ксеркс»
   Антиоха Эпифана обычно отождествляют с Гогом из пророчеств Иезекииля. Эта честь, однако, более подобает Камбизу, сыну Кира. А личность сирийского монарха ни в коей мере не нуждается в каких-либо добавочных прикрасах. Его восшествие на престол, вернее, его захват царской власти за сто семьдесят один год до рождества Христова; его попытка разграбить храм Дианы в Эфесе; его беспощадные преследования евреев; учиненное им осквернение Святая Святых и его жалкая кончина в Табе после бурного одиннадцатилетнего царствования – события выдающиеся и, следовательно, более отмеченные историками его времени, нежели беззаконные, трусливые, жестокие, глупые и своевольные деяния, составляющие в совокупности его частную жизнь и славу.
***
   Предположим, любезный читатель, что сейчас – лето от сотворения мира три тысячи восемьсот тридцатое, и вообразим на несколько минут, что мы находимся невдалеке от самого уродливого обиталища людского, замечательного города Антиохии. Правда, в Сирии и в других странах стояли еще шестнадцать городов, так наименованных, помимо того, который я имею в виду. Но перед нами –тот, что был известен под именем Антиохии Эпидафны ввиду своей близости к маленькой деревне Дафне, где стоял храм, посвященный этому божеству. Город был построен (хотя мнения на этот счет расходятся) Селевком Никанором, первым царем страны после Александра Македонского, в память своего отца Антиоха, и сразу же стал столицей сирийских монархов. В пору процветания Римской империи в нем обычно жил префект восточных провинций; и многие императоры из Вечного Города (в особенности Вер и Валент) проводили здесь большую часть своей жизни. Но я вижу, что мы уже в городе. Давайте взойдем на этот парапет и окинем взглядом Эпидафну и ее окрестности.
   «Что это за бурная и широкая река, которая, образуя многочисленные водопады, прокладывает путь сквозь унылые горы, а затем – меж унылыми домами?» Это Оронт; другой воды не видно, если не считать Средиземного моря, простирающегося широким зеркалом около двенадцати миль южнее. Все видели Средиземное море; но, уверяю вас, лишь немногие могли взглянуть на Антиохию. Под немногими разумею тех, что, подобно нам с вами, при этом наделены преимуществом современного образования. Поэтому перестаньте смотреть на море и направьте все внимание вниз, на громадное скопление домов. Припомните, что сейчас – лето от сотворения мира три тысячи восемьсот тридцатое. Будь это позже – например, в лето от рождества Христова тысяча восемьсот сорок пятое, – нам не довелось бы увидеть это необычайное зрелище. В девятнадцатом веке Антиохия находится – то есть Антиохия будетнаходиться в плачевном состоянии упадка. К тому времени город будет полностью уничтожен тремя землетрясениями. По правде говоря, то немногое, что от него тогда останется, окажется в таком разоре и запустении, что патриарху придется перенести свою резиденцию в Дамаск… А, хорошо. Я вижу, что вы вняли моему совету и используете время, обозревая местность и теша взгляд
 
Прославленною древностью, которой
Гордится этот город.
 
   Прошу прощения; я забыл, что Шекспир станет знаменит лишь тысячу семьсот пятьдесят лет спустя. Но разве я не был прав, называя Эпидафну уродливой?
   «Город хорошо укреплен; и в этом смысле столько же обязан природе, сколько искусству».
   Весьма справедливо.
   «Здесь поразительно много величавых дворцов».
   Согласен.
   «А бесчисленные храмы, пышные и великолепные, выдерживают сравнение с лучшими образцами античного зодчества».
   Все это я должен признать. Но тут же бесчисленное множество глинобитных хижин и омерзительных лачуг. Нельзя не увидеть обилия грязи в любой конуре, и, если бы не густые клубы языческого фимиама, то я не сомневаюсь, что мы бы учуяли невыносимое зловоние. Видели ли вы когда-нибудь такие невозможно узкие улицы, такие невероятно высокие дома? Как темно на земле от их тени? Хорошо, что висячие светильники на бесконечных колоннадах оставляют гореть весь день напролет, а то здесь царила бы тьма египетская.
   «Да, странное это место! А это что за необычайное здание? Видите, оно возвышается над всеми остальными, а находится к востоку от того строения, очевидно, царского дворца}» Это новый храм Солнца, которому в Сирии поклоняются под именем Эла Габала. Позже некий недоброй памяти римский император учредит его культ в Риме и заимствует от него свое прозвище – Гелиогабал. Думаю, что вы хотели бы подглядеть, какому божеству поклоняются в этом храме. Можете не смотреть на небо: его Солнечного Сиятельства там нет – по крайней мере, того, которому поклоняются сирийцы. Тобожество вы найдете внутри вон того храма. Оно имеет вид большого каменного столба с конусом или пирамидою наверху, что символизирует Огонь.
   «Смотрите! Да что это за нелепые существа, полуголые, с размалеванными лицами, которые вопят и кривляются перед чернью?» Некоторые из них скоморохи. Другие принадлежат к племени философов. Большинство из них, однако, – особенно те, что отделывают население дубинками, – суть важные вельможи из дворца, исполняющие по долгу службы какую-нибудь достохвальную царскую прихоть.
   «Но что это? Город кишит дикими зверями! Какое страшное зрелище! Какая опасная особенность!» Согласен, это страшно; но ни в малейшей степени не опасно. Каждый зверь, если соизволите посмотреть, совершенно спокойно следует за своим хозяином. Некоторых, правда, ведут на веревке, но это, главным образом, меньшие или самые робкие особи. Лев, тигр и леопард пользуются полной свободой. Их без труда обучили новой профессии, и теперь они служат камердинерами.Правда, случается, что Природа пытается восстановить свои права, но съедение воина или удушение священного быка – для Эпидафны такое незначительное событие, что о нем говорят разве лишь вскользь.
   «Но что за необычайный шум я слышу? Право же, ом громок даже для Антиохии! Он предвещает нечто из ряда вон выходящее».
   Да, несомненно. Видимо, царь повелел устроить какое-то новое зрелище – бой гладиаторов на ипподроме, или, быть может, избиение пленных из Скифии, или сожжение своего нового дворца, или разрушение какого-нибудь красивого храма, а то и костер из нескольких евреев. Шум усиливается. Взрывы хохота возносятся к небесам. Воздух наполняется нестройными звуками труб и ужасным криком миллиона глоток. Давайте спустимся, забавы ради, и посмотрим, что там происходит! Сюда! Осторожнее! Вот мы и на главной улице, улице Тимарха. Море людей устремилось в эту сторону, и нам трудно будет идти против его прилива. Он течет по аллее Гераклида, ведущей прямо от дворца, – так что, по всей вероятности, среди гуляк находится и царь. Да – я слышу клики глашатая, возвещающие его приближение в витиеватых восточных оборотах. Мы сможем взглянуть на его особу, когда он проследует мимо храма Ашимы, а пока укроемся в преддверье капища; он скоро будет здесь. А тем временем рассмотрим это изваяние. Что это? А! Это бог Ашима, собственной персоной. Вы видите, что он не ягненок, не козел, не сатир; также нет у него большого сходства с аркадским Паном. И все-таки ученые последующих веков приписывали – прошу прощения, будутприписывать – эти обличья Ашиме Сирийскому. Наденьте очки и скажите, кто он. Кто он?
   «Батюшки! Обезьяна!» Именно – павиан; но от этого божественность его не меньше. Его имя – производное от греческого Simia Обезьяна (греч.).– что за болваны археологи! Но смотрите! Смотрите! Вон сквозь толпу продирается оборванный мальчишка. Куда он идет? О чем он вопит? Что он говорит? А, он говорит, что царь движется сюда во главе торжественного шествия; что на нем полное царское облачение; что он только что собственноручно предал смерти тысячу закованных в цепи пленных израильтян! За этот подвиг оборвыш превозносит его до небес! Чу! сюда движется толпа таких же голодранцев. Они сочинили латинский гимн  *, восхваляющий отвагу царя, и поют его по мере своего продвижения:
 
Mille, mille, mille,
Mille, mille, mille,
Deccolavimus unus homo!
Mille, mille, mille, mille deccolavimus!
Mille, mille, mille,
Vivat qui mille mille occidit!
Tantum vini habet nemo
Quantum sanguinis eftuditi
 
   Что можно передать следующим образом:
 
Тысячу, тысячу, тысячу,
Тысячу, тысячу, тысячу
Мы поразили десницей одной!
Тысячу, тысячу, тысячу, тысячу,
Снова припев этот пой!
Вновь повторю:
Слава царю!
Им тысяча смело была сражена!
Честь ему воздадим!
Больше одним Крови пролито им,
Чем в Сирии целой – вина!
 
   «Слышите трубы?» Да, царь приближается! Смотрите! Все оцепенели от восторга и благоговейно возводят глаза к небесам! Он идет! – он приближается! – вот он!
   «Кто? Где? Царь? Я его не вижу – не могу сказать, что вижу».
   Тогда вы, должно быть, слепы.
   «Очень может быть. И все же я ничего не вижу, кроме буйной толпы идиотов и сумасшедших, которые падают ниц перед гигантским жирафом и пытаются лобызнуть ему копыта. Смотрите! Зверь поделом сшиб кого-то из черни – и еще – и еще – и еще. Право, нельзя не похвалить эту скотину за то, какое прекрасное применение нашла она своим копытам».
   Хороша чернь! Да это же благородные и вольные граждане Эпидафны! Скотина, говорите? Берегитесь, чтобы вас не услышали. Разве вы не видите, что у этой скотины человеческое лицо? Сударь вы мой, да этот жираф – не кто иной, как Антиох Эпифан – Антиох Высокородный, царь сирийский, могущественнейший изо всех самодержцев Востока! Правда, его иногда называют Антиохом Эпиманом – Антиохом Сумасшедшим – но это потому, что не все способны оценить его заслуги. Так же очевидно, что сейчас он скрыт звериной шкурой и усердно старается изображать жирафа; но это делается для вящего укрепления его царского достоинства. Вдобавок, царь – гигантского роста, поэтому такое одеяние ему идет и не слишком велико. Мы можем, однако, предположить, что он его надел только по какому-то особо торжественному случаю. Вы согласитесь, что избиение тысячи евреев таковым случаем является. Как величаво и надменно перемещается он на четвереньках! Его хвост, как видите, торжественно несут две его главные наложницы – Эллина и Аргелаида; и вся его наружность была бы бесконечно внушительна, если бы не глаза навыкате да не странный цвет лица, ставший безобразным под действием обильных возлияний. Проследуем за ним к ипподрому, куда он направляется, и послушаем триумфальную песнь, которую он запевает:
 
Нет царя, кроме Эпифаиа!
Слава ему, слава!
Нет царя, кроме Эпифана!
Браво! Браво!
Нет царя, кроме Эпифана,
На земле и в небесах,
Так погасим солнце,
Повергнем храмы в прах!
 
   Отлично, сильно спето! Жители величают его: «Первейший из Поэтов», а также «Слава Востока», «Отрада Вселенной» и «Замечательнейший из Камелеопардов». Его просят повторитьпеснь, и – слышите? – он снова поет ее. Когда он прибудет на ипподром, его наградят венком поэтов, предвосхищая его победу на будущих Олимпийских играх.
   «Юпитер милостивый! Что происходит в толпе за нами?» За нами, говорите? А! О! Вижу. Друг мой, хорошо, что вы сказали вовремя. Идемте-ка в безопасное место, да поскорее. Вот! – спрячемся под аркой этого акведука, и я не замедлю уведомить вас о причине возникшего волнения. Случилось так, как я и ожидал. Необычное появление жирафа с человеческой головой, как видно, нарушило правила приличия, общие для всех ручных зверей города. Из-за этого вспыхнул мятеж; и, как обычно бывает в подобных случаях, все попытки унять толпу окажутся бесплодными. Уже съели нескольких сирийцев; но мнение большинства четвероногих патриотов, по-видимому, склоняется к съедению камелеопарда. Вследствие этого «Первейший из Поэтов» бежит что есть силы на задних ногах. Вельможи бросили его на произвол судьбы, а наложницы последовали столь превосходному примеру. «Отрада Вселенной», в печальном ты положении! «Слава Востока», берегись, как бы тебя не разжевали! Поэтому не взирай так печально на свой хвост; он, несомненно, изваляется в грязи, и этому не поможешь. Так не оглядывайся на его неизбежное унижение; лучше мужайся, придай резвость стопам твоим и улепетывай к ипподрому! Помни, что ты – Антиох Эпифан, Антиох Высокородный! – а также «Первейший из Поэтов», «Слава Востока», «Отрада Вселенной» и «Замечательнейший из Камелеопардов»! О небо! Сколь изумительную быстроту ты обнаруживаешь! Какую способность к бегу ты выказываешь! Беги, Первейший! Браво, Эпифан! Молодец, Камелеопард! Славный Антиох! Он бежит! он скачет! он летит! Как стрела из катапульты, он приближается к ипподрому! Он бежит! он визжит! он там! И прекрасно; а то если бы, «Слава Востока», ты опоздал на полсекунды, все медвежата Эпидафны откусили бы от тебя по кусочку. Но пора – идемте! – нежные уши рожденных в наше время не вынесут оглушительного гомона, который вот-вот начнется в честь спасения царя! Слушайте! Он уже начался. Смотрите! Весь город на голове ходит.