К ним было никак не подступиться, и все, что Мауро Монагасу удалось узнать, – это то, что они были с Канарского острова Лансароте, переплыли океан на крохотном голете, который затонул, а их отец погиб.
   Все четверо, казалось, жили воспоминаниями об отце, тосковали об утраченном домашнем очаге и беспокоились по поводу судьбы младшей дочери, которой, похоже, что-то постоянно угрожало.
   Братья, два бравых молодца, которым по возрасту было положено развлекаться (наверняка в других обстоятельствах они проводили бы больше времени на каблуках, за бутылкой рома, чем дома), вели себя так, словно добровольно отказались от собственной жизни во имя служения сестре. Однако двигало ими не доморощенное понятие чести, бытовавшее среди выходцев из Южной Италии, а, скорее, самоотверженность: они как будто были уверены в том, что у них на руках величайшая ценность, которая заслуживает любой жертвы.
   Для Однорукого Монагаса, которого мать вышвырнула в мир, будто щенка, и остаток своих дней так и продолжала пинать его в толстый зад, ни разу не приласкав и не сказав приветливого слова, подобная сплоченность и любовь, с которой в этой семье относились друг к другу, являлись чем-то новым. Он пребывал в такой растерянности, что, тайком наблюдая за Пердомо, мучился сознанием вины сильнее, чем когда наслаждался видом обнаженного тела Айзы.
   – Не нравится мне этот человек.
   – Какой человек?
   – Вон тот высокий, с усами. Он уже битый час торчит на месте и неотступно следит за Айзой, куда бы она ни направлялась, – прямо как портрет, висящий на стене. Это выводит меня из себя.
   – Давай я скажу ему, чтобы он проваливал!
   Аурелия повернулась к младшему сыну – предложение исходило от него – и отрицательно покачала головой:
   – Это общественное место, да и он пока ничего такого не делал, только смотрел. – Она помолчала. – А я не хочу неприятностей. Судя по виду, он человек опасный, а второй и вовсе головорез. Нам лучше уйти.
   – Но мы так хорошо сидели! – запротестовал Себастьян. – Это же твое любимое место.
   – Было, пока не появился этот тип со своим лимузином и каменной физиономией. Меня беспокоит то, как он смотрит на Айзу.
   – Все мужчины пялятся на Айзу. Пора бы уж привыкнуть.
   – Смотреть можно по-разному. – Аурелия стала собирать остатки трапезы, торопливо складывая их в плетеную корзину. – Пошли! – настойчиво повторила она. – Мне захотелось прогуляться по Большой Саванне[13] и поглядеть на витрины. – Она попыталась улыбнуться, но без особого воодушевления. – Так мы постепенно наметим, что купить, когда разбогатеем.
   Прогулка затянулась, но ведь спешить им было некуда. Если в Каракасе и было что-то хорошее, так это вечера: неповторимые закаты, когда небо окрашивалось множеством оттенков, среди которых неизменно преобладал багряный, а в конце долины, по которой можно было добраться до прекрасных влажных лесов Лос-Текес, то здесь, то там вырисовывались на фоне неба развесистые сейбы или высоченные королевские пальмы. В такие моменты густой запах влажной земли и дикой растительности заглушал зловоние города, его машин и реки, превратившейся в клоаку.
   По воскресеньям Каракас не сотрясала лихорадка, овладевавшая городом в другие дни, когда все, казалось, только и думали о том, как бы заработать несколько боливаров. По проспектам, паркам и площадям прогуливались семьями, все без разбору были люди простые, все лишившиеся родины. Мужчины стояли группами, беседуя на сотнях языков, или собирались вокруг радиоприемника, из которого раздавался громкий голос диктора, комментирующего результаты скачек, на которые возлагали свою последнюю надежду многие эмигранты.
   Рассказывали, будто бы один португалец на следующий же день по прибытии в Венесуэлу угадал единственную выигрышную клетку в ставках «Пять и шесть», заработал на этом триста тысяч боливаров и в тот же день укатил обратно к себе в деревню, откуда, возможно, больше никогда не уезжал.
   Однако подобные чудеса случались не чаще одного раза в столетие, и вечером в воскресенье в Каракасе обычно царило чувство безысходности, когда люди с отчаянием осознавали, что в понедельник с первыми лучами рассвета им снова идти на работу – во враждебный лес лязгающих подъемных кранов.
   Себастьяну легче, чем брату, удавалось преодолеть это состояние, поскольку он единственный в семье когда-то подумывал о перемене обстановки – о том, чтобы уехать в другие края, вопреки традиции семьи порвав связь с морем. А вот для Асдрубаля оказаться вдали от моря, которое он любил, да еще в окружении людей, с которыми у него не было ничего общего, было настоящей пыткой. Асдрубаль ненавидел город, чувствуя себя пленником, потому что с тех пор, как себя помнил, привык видеть бескрайнюю синь, а здесь, куда ни кинь взгляд, повсюду одни только громадные здания на фоне зеленых гор, совсем не похожих на охряные, фиолетовые или бордовые вулканы Лансароте.
   – Как ты думаешь, мы когда-нибудь вернемся домой?
   – Ты скучаешь?
   – Ты даже не представляешь как! Я и за тысячу лет не смог бы привыкнуть жить вдали от нашего острова.
   Они сидели друг против друга на штабелях кирпичей на самом верху строящегося здания и мяли мешочек с гофио, которое вместе с куском колбасы составляло их скудный обед, наблюдая за непрерывным потоком машин неугомонного города. Его новые шоссейные дороги тянулись в разные стороны, словно щупальца гигантского осьминога, растущего с одной-единственной целью – завладеть плодородной долиной, в которой в стародавние времена обосновалось дикое племя караков.
   – И все же, я думаю, мы здесь многое могли бы сделать, – сказал Себастьян, открывая кожаный мешок и деля его содержимое на две части. – У меня есть планы на будущее: в этой стране полным-полно возможностей, она ждет не дождется людей с воображением и желанием работать и разбогатеть.
   – У меня нет ни малейшего желания разбогатеть, – отрезал Асдрубаль. – По крайней мере, в таком городе, как этот. Первые же деньги, которые заработаю, я потрачу на покупку лодки и вернусь в море. – Ему было трудно понять брата. – Ты что, правда, можешь прожить вдали от моря?
   – Мы всю жизнь провели в море, однако оно мало что нам дало. Возможно, настало время что-то изменить. Что предлагает море, кроме опасности, голода и неопределенности? Нас прозвали Вглубьморя, потому что мы прослыли хорошими рыбаками, однако многие поколения самых лучших заслужили только голод и нищету. Мама всю жизнь горбатилась и не могла купить себе новую одежду, и наших жен, если бы мы ими обзавелись, ожидала бы та же участь. Ты этого хочешь… чтобы еще десять поколений жили впроголодь?
   – Я раньше никогда не испытывал голода.
   – Знаю, – согласился Себастьян. – Ты всегда довольствовался колобком гофио и воблой, дай только возможность каждое утро отправляться в море, чтобы выловить рыбину покрупнее. Папа был такой же, потому что рыбачить было ему по душе, однако это было не совсем справедливо, особенно по отношению к нам, остальным, которые расплачивались за последствия…
   – Ты же никогда не жаловался!
   – Я и сейчас не жалуюсь, потому что благодарен за детство, которое мне дали: у нас всегда была еда, и мы были окружены любовью. Однако, если представится благоприятная возможность, я постараюсь изменить к лучшему нашу судьбу.
   Асдрубаль широким жестом показал на горы песка и кирпичей, расположенные вокруг, и со значением поднял вверх свой маленький кусочек дешевой колбасы.
   – Ты считаешь это благоприятной возможностью? – насмешливо спросил он. – Мы приехали больше месяца назад, и единственное, что мне удалось, так это избежать падения в шахту вот этого лифта. – Он покачал головой. – Помнится, вы взяли меня в море, когда мне еще не исполнилось и десяти, и я с первого дня старался работать наравне со взрослыми. Вы ни разу не слышали, чтобы я жаловался. Но это! Это не для мужчин. Это для рабов!
   – Скоро мы отсюда уедем.
   – Когда?
   У Себастьяна не было ответа на этот вопрос, и он не знал, когда тот появится, потому что на деле выходило так, что каждый день они трудились все упорнее, а положение только ухудшалось.
   – Не знаю, – сознался он, вставая и тем самым давая понять, что обед закончен, и прислонился к толстому бетонному столбу, чтобы обвести взглядом город, простиравшийся у его ног – от Катиа до Петаре и от Палос-Гранде до холмов Белло-Монте. – Не знаю, – повторил он. – Но уверяю тебя, что я приехал сюда не для того, чтобы быть чернорабочим. Там, внизу, столько людей и столько денег, что наверняка найдется место и для меня. – Он зажег сигарету, первую из трех, что они на пару выкуривали за день, и, не оборачиваясь, закончил: – Осталось только его найти.
   Асдрубаль тоже поднялся, взял у него сигарету и показал ею вниз:
   – Думаешь, там найдется место и для меня? И для мамы? И для Айзы?
   Было очевидно, что из них двоих Асдрубаль был не самым умным, однако он хорошо знал брата и специально упомянул об Айзе, чтобы вернуть его к действительности. Какие бы возможности Каракас ни предоставил им, Пердомо Вглубьморя, всегда приходилось считаться с одним важным обстоятельством, которое никак нельзя было исключить. Речь шла об Айзе.
   Себастьян несколько мгновений стоял с рассеянным видом, а затем пожал плечами, признавая, что он не в силах решить проблему.
   – А что ты предлагаешь с ней сделать? – спросил он. – Отправить ее на необитаемый остров? Надеть паранджу вроде той, что носят мусульманки? Ведь когда-то ей придется начать жить самостоятельно.
   – Здесь? – удивился Асдрубаль. – Здесь, в Каракасе? Да ее разорвут на куски.
   – Не все здесь дикари.
   – На Лансароте их было еще меньше, а видишь, что получилось. В деревне-то ее уважали, потому что знали, что с Вглубьморя шутки плохи, но как только появились чужаки – мне пришлось одного убить, не то в ту же ночь убили бы ее. Не обольщайся! Тебе известно лучше, чем кому бы то ни было, что в Каракасе Айзе не место.
   – А где ей место? – потерял терпение его брат. – В монастыре? В банковском сейфе? – Он стукнул по стене кулаком. – Если бы она, по крайней мере, была легкомысленной! Не проституткой – просто нормальной девчонкой! Боже праведный! Это приводит меня в отчаяние, потому что, сама того не желая, она превратила нас в своих рабов, а мне даже не хочется перестать им быть. – Он смущенно прищелкнул языком. – И я желал бы, чтобы кто-нибудь объяснил мне почему.
   – Она наделена Даром.
   – Дар! – Себастьян вновь устало опустился на груду кирпичей и напоследок затянулся, прежде чем передать сигарету брату. – С самого рождения Айзы это слово преследует нас, словно речь идет о проклятии. – Он поднял глаза. – Этот Дар сломал жизнь тебе и мне.
   – Отец тоже погиб из-за него, я это знаю, – согласился Асдрубаль. – Но я еще надеюсь, что когда-нибудь этот Дар опять станет тем, чем был в самом начале: Божьей милостью, с помощью которой Айза облегчала страдания хворых или указывала нам, где забрасывать снасти там…
   – Жаль, в Каракасе нет рыбы, – съехидничал его брат.
   – Зато есть хворые.
   – Ты же знаешь, мама против того, чтобы Айза использовала Дар, – с горечью улыбнулся Себастьян. – Хотя люди здесь суеверные, и в четыре дня выстроилась бы очередь длиннее, чем в ярмарочный балаган. – Он покачал головой. – Нет! Нам надо постараться сделать так, чтобы она его утратила. – Он рассмеялся. – Если бы она вдобавок утратила зад и сиськи, наши неурядицы закончились бы.
   Зазвенела сирена, призывая на работу, и Асдрубаль указал рукой на груду кирпичей, на которой сидел его брат.
   – Ладно, хватит, – сказал он. – Сейчас наша проблема – перенести вот это все и не сверзиться вниз. Пошевеливайся, а то бригадир поглядывает в нашу сторону… и чуть что – позовет португальцев.
   – Чертовы португальцы! – процедил Себастьян. – Некоторые работают за половину дневной платы, лишь бы им позволили ночевать на стройке. Так что деваться некуда!
   Асдрубаль презрительно ткнул кирпичом в сторону города, простиравшегося у его ног:
   – И ты все еще утверждаешь, что найдешь себе место там, внизу! Разве что на кладбище!
   Лусио Ларрас успешно справился с приказом. С наступлением темноты он втолкнул упирающегося Мауро Монагаса в огромный серый «кадиллак» и провез его по самым темным и неузнаваемым улицам Ла-Кастельяны, Эль-Кантри и Альтамиры, прежде чем доставить в роскошнейший особняк своего хозяина. Тот принял Однорукого в элегантном кабинете, какой толстяку за всю его – уже долгую – жизнь не доводилось видеть ни во сне, ни наяву.
   Дону Антонио Феррейре не пристало тратить время на общение с таким ничтожеством, как Мауро Монагас, поэтому он сразу же показал посетителю конверт, лежавший на столе.
   – Здесь две тысячи боливаров… – сказал он. – Они твои. Взамен я хочу всего лишь образец почерка девушки, да чтобы ты держал рот на замке.
   Толстяк Монагас, насмерть перепуганный с того самого момента, как Лусио Ларрас объявил, что ему придется пойти с ним, нравится ему это или нет, попытался унять неодолимую дрожь в своей единственной руке, сглотнул слюну и, собравшись с духом, спросил:
   – Что ты собираешься делать?
   – Забрать ее себе, естественно, – абсолютно невозмутимо ответил дон Антонио даз Нойтес. – Подобное создание не заслуживает того, чтобы томиться в четырех стенах. А ну как однажды местная шпана возьмет да и поднимется наверх, чтобы ее оприходовать? Я же могу дать ей все, что она пожелает.
   – Это будет нелегко. Ее братья…
   – Ее братья – всего-навсего голодранцы, – уверенно перебил его бразилец. – Когда они обнаружат письмо и прочтут, что она уходит, потому что не хочет жить взаперти, они ничего не смогут предпринять. А попытаются – я позабочусь о том, чтобы их выдворили из страны. – Теперь он заговорил другим тоном, очень решительным. – Среди моих клиентов есть очень и очень влиятельные люди, – сообщил он и, поскольку собеседник молчал, почтительно внимая, продолжил: – Придется им смириться, а потом я вышлю им кое-какие деньги, чтобы не поднимали шума. – Он покачал головой, словно его самого огорчало подобное поведение. – Я знаю этот тип людей: они все реагируют одинаково.
   – Эти – нет, – осмелился возразить ему Мауро Монагас, вновь преисполнившись отваги. – Они никогда не поверят, что она ушла, сколько бы писем им ни оставила.
   – Откуда ты знаешь?
   – Потому что Айза особенная. – Он помолчал. – Особенная не только внешне, она необычна во всем, и ее семья это знает. Если вы ее похитите, они весь мир перевернут.
   В ответ на это дон Антонио даз Нойтес, заправила всего венесуэльского преступного мира в сороковые годы, лишь зажег длинную гаванскую сигару и выпустил густое облако дыма.
   – Позволь мне самому об этом позаботиться, – заметил он. – Нашел чем испугать. Твое дело – раздобыть образец почерка и держать рот на замке. – Он одарил его светской улыбкой и решил выказать щедрость. – Если дело выгорит и эта девушка даст мне возможность заработать столько, сколько я думаю, получишь еще две тысячи боло. Идет?
   Говоря это, он протянул руку, открыл конверт и рассыпал веером двадцать банкнот по сто боливаров. Это зрелище, по-видимому, сломило последнее сопротивление Однорукого Монагаса, который протянул свою единственную руку, схватил деньги и сунул их в карман безразмерных линялых штанов.
   – Как скажете, – послушно согласился он. – Но помните, что я вас предупреждал: это очень дружная семья, – убежденно сказал он в заключение.
   Дон Антонио Феррейра развалился в кресле, вытянул ноги, положил их на небольшую банкетку и, продолжая курить, смерил взглядом толстяка и заговорил с ним, точно с ребенком, который сам толком не знает, что лепечет.
   – Послушай, Монагас, – начал он. – Перестань переживать за них… или за нее. Это самое лучшее, что с ней может произойти. Какая судьба ей уготована? Сидеть взаперти, пока не выйдет замуж за какого-нибудь каменщика, который наделает ей детишек и будет ее поколачивать? – Он налил себе щедрую порцию коньяка, не выказав ни малейшего намерения угостить собеседника, и, глубоко вдохнув аромат напитка, продолжил: – В той среде, в которой она обитает, никто не сумеет оценить ее по достоинству. – Он, не спеша и смакуя, сделал глоток. – А вот со мной все будет по-другому: я предоставлю ей лучших клиентов. Немногих и самых избранных: людей с положением, способных оценить то, что я им вверяю. Не больше одной или двух услуг в день. Представляешь, сколько может отвалить какой-нибудь Мелькиадес Медина или сам Ганс Майер за то, чтобы провести ночь с такой вот девушкой, если она практически сама невинность. Я буду с нею щедр, можешь мне поверить: положу на ее счет в банке двадцать процентов того, что она заработает. – Он хитро улыбнулся. – Кто знает! Вдруг какой-нибудь чудак ею увлечется, заберет к себе, а там, глядишь, и женится. – Он встал и направился к двери, тем самым ясно давая понять, что собеседнику пора уходить. – Я могу сделать ее богатой, – подытожил он. – А ее семья ни на что другое не способна, кроме как держать ее в черном теле. Я уверен, что когда-нибудь она мне еще спасибо скажет.
   Сидя в «кадиллаке», кружившем по незнакомым улицам, утопающим в зелени, Однорукий Монагас с банкнотами в кулаке, который он так и держал в кармане, безуспешно пытался привести мысли в порядок. Неужели все произошедшее не привиделось ему в кошмарном сне и он едет в одном из автомобилей дона Антонио даз Нойтеса, а в кармане у него столько денег, сколько он никогда не видел за свое почти шестидесятилетнее существование?
   Две тысячи боливаров!
   Две тысячи боливаров, а то, глядишь, еще две за такой пустяк, как что-нибудь написанное девушкой. Она часто, когда он за ней подглядывал, что-то записывала – по-видимому, очень личное – в дешевой тетрадке, которую затем оставляла на полке, и при этом ни ее мать, ни братья даже не пробовали посмотреть.
   Почему?
   Почему никто из них никогда не стремился прочитать, что она там написала?
   Почему он сам, прекрасно зная о существовании тетрадки и испытывая такое влечение к девушке и ко всему, ее касавшемуся, ни разу не воспользовался долгим воскресным отсутствием жильцов, чтобы узнать об Айзе что-то еще из ее записок?
   Что за странная сила заставляла его держаться подальше от простой тетрадки в синей обложке, которая лежала у всех на виду, но при этом все словно старались ее не замечать?
 
   «Я не хочу, чтобы они возвращались, но как попросить их о том, чтобы они ушли?»
   «Я люблю их, когда они рядом, и в этот момент не чувствую страха, но… что потом?»
   «Как умер Дамиан Сентено? Или дон Матиас Кинтеро? Иногда они приходят ко мне и винят меня в своем несчастье, но при этом не объясняют, какое отношение я имею к тому, что они сейчас находятся в таком месте, которое их пугает и где им не по себе…»
 
   Сидя на том самом стуле, на который садилась писать Айза, когда он часами за ней подглядывал, Однорукий Монагас тщетно пытался обнаружить хоть какой-нибудь смысл в рядах бессвязных фраз (почерк оказался мелким и в высшей степени аккуратным), заполнивших почти треть голубой тетради.
   Кто были эти персонажи? Существовали ли они на самом деле, были плодом воображения девчонки, не находившей себе места в заточении, или же действительно речь шла о мертвых, которые с ней общались (это об их присутствии он догадался, заметив, что она словно разговаривает, даже не двигая губами)?
   Было воскресное утро, немногочисленные постояльцы отправились на поиски менее вонючего и мрачного места, и толстяк Мауро Монагас, оставшийся один, почувствовал озноб, несмотря на духоту в каморке, в которую практически не поступал воздух. Он медленно обвел взглядом комнату, пытаясь увидеть сидевшие на койках тени всех этих существ, которые, похоже, стали здесь частыми гостями.
 
   «Что они от меня хотят? Как убедить их в том, что, как бы я ни пыталась, я ничего не могу для них сделать?»
 
   Он не смог продвинуться дальше четвертой страницы и вернулся к себе, поспешно покинув каморку, которая теперь казалась ему населенной призраками. Ему даже чудилось, что он слышит за стеной приглушенные голоса и неясные шорохи.
   Кем была эта девчонка, перед лицом которой он чувствовал себя неспособным произнести и полдюжины связных слов? В ее присутствии на него нападала такая же робость, как в детстве в присутствии громадного мулата, который зверски избивал мать, гоняя ее по всему дому, после чего они запирались на целые часы в одной из комнат.
   Мауро Монагас всю жизнь ни во что не верил, разве что в судьбу-злодейку, по вине которой родился одноруким, толстым, сыном шлюхи и бедным. Святоши, зацикленные на богослужениях, казались ему такими же глупцами, как и поклонники Марии Лионсы[14] с их языческими ритуалами, которые, по сути дела, были венесуэльским вариантом гаитянского вуду[15] или бразильских макумба[16]. Однако в это воскресенье, лежа целый день в кровати и не чувствуя ни голода, ни желания открыть бутылку пива, он мучился вопросом: а вдруг он столько лет ошибался и все-таки существует иной мир, отличный от повседневного, в котором все только и думают о том, чтобы урвать себе хотя бы малую толику богатства, а там, глядишь, и кусок побольше?
   За свою жизнь Мауро Монагас прочитал немного книг, но эти три страницы грошовой синей тетрадки впечатлили его больше, чем все книги, до сих пор попадавшие ему в руки.
 
   «Где же находится Бог, если Он никогда не дает нам, живым, неопровержимого доказательства своего существования, а мертвых равным образом держит в неведении?»
   «Кого я буду умолять о помощи, когда тоже буду блуждать по миру, лишенному форм?»
 
   Он спрашивал себя, может, все дело просто-напросто в том, что бедная девушка безумна, поэтому семья и прячет ее от посторонних, и содрогнулся, представив себе Айзу – «свою Айзу» – запертой в доме умалишенных. И точно так же содрогнулся, представив себе Айзу – «свою Айзу» – запертой в особняке дона Антонио Феррейры, в лапах какого-нибудь Мелькиадеса Медины или этого ублюдка Ганса Майера, которого пресса называет нацистом, а он уже успел стать владельцем двенадцати самых крупных зданий Каракаса.
   Кто из них предложит больше, лишь бы оказаться первым, кто будет ласкать ее чудную кожу, погрузит лицо между бедер, которые ему не надоедало разглядывать часами, и наконец проникнет в самую сокровенную область этого неповторимого тела, которое он уже считал своим, столько раз тайком его разглядывая?
   Медина был креол, кутила и гуляка, который проматывал направо и налево деньги от продажи – метр за метром – обширных кофейных плантаций на востоке города, полученных им в наследство. А Майер – хладнокровный спекулянт, который с огромной скоростью богател, скупая эти самые кофейные плантации, чтобы превратить их в городские микрорайоны или в махины из железобетона.
   У них не было ничего общего, кроме, разве что, любви к женщинам, и Мауро Монагас до вечера упивался болью, представляя себе, как дон Антонио даз Нойтес предлагает одному и другому свой живой товар. Это прелестное создание, которое они никогда не смогут оценить иначе как в боливарах, будет выставлено на аукцион, словно кобыла или антикварная мебель.
   Он потянулся, отодвинул потертый ковер, затем кирпич и еще раз взглянул на двадцать банкнот, которые дал ему бразилец. Он-то знал – лучше, чем кто-либо другой, – что взял деньги не из жадности, а из страха, потому что был всего-навсего толстым и жалким Одноруким Монагасом, у которого в присутствии таких людей, как Феррейра или Лусио Ларрас, дрожали ноги и выступал холодный пот.
   – Но ведь она же моя!
   Его самого испугала решительность, с какой он это сказал. Громкий возглас, прозвучавший в пустом доме, нес в себе силу и страстность неоспоримой истины. Айза принадлежала ему, пусть он ни разу не коснулся хотя бы ее волоска, не посмел тронуть ее даже пальцем своей единственной руки. Айза принадлежала ему, несмотря на эти банкноты и на бразильца с его угрюмым телохранителем; Айза и дальше будет ему принадлежать, плевать на все миллионы этой публики вроде Мелькиадеса Медины или нациста Ганса Майера. А ведь он просил совсем немного! Чтобы было отверстие в стене и она постоянно находилась там, по другую сторону, далекая и задумчивая, – шила, вела безмолвную беседу с таинственными существами, о которых упоминала в своих записках. Он не просил ни о том, чтобы ему было позволено овладеть ею, ни о том, чтобы ласкать ее или хотя бы коснуться края одежды. Он хотел только одного: чтобы она своим присутствием озаряла его существование, давая возможность наслаждаться грацией каждого ее движения.
   – Разве это много?
   Конечно, много для сына шлюхи, родившегося одноруким, который шестьдесят лет только и делал, что толстел да каждую субботу пытался угадать победителей шести заездов на скачках, надеясь вырваться из нищеты. И в этот нескончаемый воскресный вечер Мауро Монагас своим умом пришел к печальному выводу: его жизнь растрачена впустую, растоптана копытами бездельниц лошадей, которые так ни разу и не пересекли финишную черту в предсказанном им порядке.