Он поднялся к себе и выпил залпом всю порцию водки. Его очень обожгло, но стало гораздо легче. Сел на постель и подумал, что потерял голову: как же можно было в таком виде показываться людям? Донесут? Нет, не успеют. Аккольти подошел к окну, времени все еще оставалось много. Снизу, из окна, до него донесся смех, звук поцелуев. Он вдруг пришел в ярость, вышел, хотел было снова постучать – и опомнился. Застегнув кафтан, он выбежал из дому.

8

   …За Микеланджело, стараясь приспособиться к его ходу, шел тот молодой художник, который копировал группу «Страшного Суда». Он что-то восторженно говорил. Микеланджело шел, не глядя на него и не слушая, он только чувствовал, что это счастливый человек, верящий – как они все – в искусство, верящий в то, что искусство – великая радость. Бесполезно и незачем было объяснять им правду. Он думал, что теперь все кончено: посмотрел в последний раз, руки больше не слушаются, глаза больше не видят. На солнце он опять лишился зрения. Сбоку заржала лошадь, он не видел лошади, но по ржанию почувствовал, что это прекрасное животное, – страстно любил все живое, за исключением людей. Молодой художник продолжал нести вздор о «Страшном Суде», – точно он мог это понять, точно кто-либо мог понять это…
   Какой-то человек нагнал их и, низко поклонившись, сказал, что святой отец просит мессера Буонаротти пожаловать к нему, в сад. Микеланджело не обратил внимания на эти слова, – зачем ему теперь люди, зачем ему и сам папа? Слуга вполголоса ответил, что старик очень устал и болен: святой отец извинит.
   «Если домой, то направо», – прокричал слуга. Микеланджело остановился и растерянно обвел двор ничего не видящими глазами. «Это бельведерский двор, вот торс, ваш торс», – пояснил с улыбкой художник.
   – Бельведерский торс! – вскрикнул Микеланджело.
   На дворе стоял древний торс, найденный при раскопках у театра Помпея. Художникам было хорошо известно, что Микеланджело считает этот обломок высшим из самых высоких творений искусства: он говорил, что никто никогда не создал ничего хотя бы близкого к этому по достоинству. Слуга осторожно подвел его к торсу. Старик прикоснулся к мрамору одной рукой, потом двумя, на лице его изобразились радость и нежность. Неизвестно, когда жил в древности человек, неизвестный афинянин Аполлоний, сын Нестора, и изваял эту статую, и два тысячелетия ждал другого человека, который мог ее оценить, хотя не мог создать равного. Он думал, что в этом торсе есть священная простота, без которой нет ничего, и что сам он был ее лишен и потому проиграл свою жизнь. В его фресках было значение, непонятное другим людям. Но это ничего не значило. Тот лучше знал, как надо творить, – он же во всем заблуждался: все было обман. «Beati pauperes spiriti, quoniam ipsorum est regnum caelorum»,[7] – сказал он вдруг и заплакал. Художник смотрел на него с недоумением, испугом и жалостью. Микеланджело рыдал, гладя руками мрамор Бельведерского торса.

9

   Пий IV в самом деле не считался с церемониалом. К обеду приглашал гостей, хоть папе полагалось обедать одному, за небольшим столом, под балдахином; а некоторых приглашенных, притом не самых почетных, сажал против себя, хоть по правилам никто не должен был сидеть против папы. В этот день, впрочем, заведующий церемониалом не мог особенно пожаловаться: к столу, в только что отстроенном казино, были приглашены кардиналы и иностранные послы. К концу обеда мажордом доложил, что в Ватикане сейчас находится престарелый Микеланджело. Папа обеспокоился: зачем старик выходит в такую жару, при сирокко? – велел позвать гостя к себе в сад и вынести для него из дворца покойное кресло. Гости только переглянулись: никто из них иначе, как за столом, не садился в присутствии папы. Заведующий церемониалом был так недоволен, что, докладывая просьбы об аудиенции, пропустил в этот день имя Вазари: достаточно милостей художникам.
   Гости перешли во вторую залу. Папа отправился на прогулку. За ним слева шел слуга, несший над его головой зонтик. Только важнейшие должностные лица знали, что этот ничем как будто не выделявшийся лакей в действительности лучший римский сыщик, приставленный к папе для незаметной охраны. По его виду никак нельзя было подумать, что он ударом кулака может сбить с ног сильного человека, что зрение у него как у хищной птицы, что он все видит, ни на что не глядя. Так и теперь сыщик, не сводивший, казалось, глаз со своего зонтика (держал его очень ровно, все на одном расстоянии от головы папы), еще шагах в пятидесяти заметил, что в конце главной аллеи, справа, несколько раньше, чем нужно, опустился на колени какой-то человек. Сыщик не рассуждал логически и не подумал вполне отчетливо, что у этого человека из-под черного бархатного кафтана торчит снизу кожаный камзол, что люди так не одеваются, особенно в жару, что упал он на колени ближе к средине аллеи, чем полагалось бы, и что сделал рукою странное движение. Но почти бессознательно сыщик впитал в себя все это. Самым естественным, незаметным движением он взял зонтик из правой руки в левую, отстал, как бы случайно, на полшага, оказался по правую сторону папы и небрежно опустил руку в карман, где у него находился тяжелый, короткий кастет. Чуть наклонившись собранным телом вперед, нисколько не изменив положения зонтика, он задумчиво шел за папой дальше, совершенно не глядя на упавшего на колени человека.
 
   Аккольти сунул руку за пазуху и осторожно, не коснувшись лезвия, взял кинжал за рукоятку. Он вполне владел собой и твердо помнил: уколоться – умереть. Подумал еще, что это был бы лучший исход: совершить великое дело, избегнув пыток и казни. Папа подходил все ближе. Аккольти чуть приподнял от земли левое колено, уперся носком в землю и повернул руку за пазухой. Сыщик, еще немного наклонившись, искоса бросил на него мгновенный режущий взгляд, на всю жизнь запомнил его лицо и подумал, что надо, непременно надо, возможно скорее выяснить, кто этот человек. Аккольти показалось, что неприятный лакей, так неудачно загородивший ему дорогу, может помешать делу.
   В эту минуту с новой силой рванул затихший было сирокко. И в порыве ветра Аккольти вдруг услышал голос. Он замер: голос предписывал ему отложить дело, необходимы сообщники. Рука его разжалась, его душу залило счастье, почему-то в воображении промелькнула соседка… Папа прошел по аллее. Неприятный лакей рассеянно оглянулся и поверх головы Аккольти смотрел назад, куда-то вдаль. Зонтик плыл в воздухе все на том же расстоянии от головы папы.

II. Мудрец

   Молодые Буонаротти очень обрадовались, узнав о предстоящем приезде Вазари. Трудно было найти более приятного гостя, а они теперь были рады всем – с особым удовольствием показывали свое новое имение. Оно этого действительно стоило. С ремонтом, с пристройками, с покупками обошлось в большую сумму, но Леонардо мог себе это позволить: получил от дяди огромное наследство. Микеланджело их при жизни не баловал, да и сам жил весьма небогато, во многом себе отказывал, постоянно всех уверял, что разорен и что умрет под забором.
   На наследство они с Кассандрой рассчитывали давно, часто между собой по вечерам, уложив спать детей, об этом наследстве тихо говорили. – «Что, если он все оставит на благотворительные дела? Что будет с детьми?», – испуганно спрашивала мужа Кассандра. – «Нет, никогда он этого не сделает, он нас любит, – обычно отвечал Леонардо, – рано или поздно все останется нашим детям» (легче было говорить: «детям», чем «нам»). Но уверенности у них не было, и говорили они «рано или поздно» уже немало лет. Разговор о наследстве, несмотря на некоторую его семейную уютность, был скорее неприятен Леонардо: он любил дядю, хоть с детских лет очень его боялся. Думал про себя, что старик поступает нехорошо и неразумно: если б выделил им при жизни часть своего богатства, они жили бы как следует, – много ли им нужно? – молились бы за него Богу и всей душой желали бы ему долголетия. «Впрочем, мы и так желаем», – испугавшись, мысленно добавлял он.
   К кончине Микеланджело он опоздал: получил извещение о болезни поздно; выехав из Флоренции в Рим в тот же день, застал дядю уже в гробу и тотчас, еще на лестнице, там где дядя написал на стене «Смерть», узнал, что почти все, превзошедшее ожидания, богатство завещано им. Теперь Кассандре, детям навсегда была обеспечена свободная, привольная, хорошая жизнь. Леонардо не мог этому не радоваться, так как страстно любил семью: ему самому и вправду почти ничего не было нужно, – были бы кров, обед и бутылка сносного вина. Однако, увидев на зловещем парадном красном атласе желтое, ссохшееся, сморщенное, теперь, с закрытыми глазами, больше не страшное лицо дяди, он горько заплакал навзрыд: все-таки старик, если и не любил его (никого ведь он не любил), то поддерживал их всегда, а теперь их обогатил, и с ним прошла, хоть большей частью издали, вся жизнь, и был он великий человек, – Леонардо не интересовался искусством, но отлично это знал; а если б и не знал, то об этом достаточно наглядно свидетельствовали скорбь всех ученых людей во Флоренции и в Риме и те почти королевские почести, которые воздавались праху дяди. Леонардо роздал большие деньги на помин души, слугам, бедным, и всем вообще, кто его о деньгах просил. Траур был соблюден строго. Имение они купили под Флоренцией лишь тогда, когда это никому не могло показаться преждевременным и неприличным.
   О бумагах, оставшихся после Микеланджело, Вазари ему написал тотчас после кончины старика. Потом они вскользь обменялись об этом несколькими словами во Флоренции, на необыкновенно пышных похоронах. Вазари едва мог разговаривать: беспрестанно вытирал слезы, говоря, что этот человек унес с собой весь гений и всю славу мира. Оттого, что он плакал и что с ним плакали, забыв теперь вражду, зависть, личные счеты, старые люди, знаменитейшие художники Италии, все росли горе и волнение Леонардо.
   Свидание по делу о бумагах Микеланджело довольно долго не налаживалось. Получив письмо, Леонардо тотчас ответил, что Кассандра и он будут чрезвычайно рады приезду Вазари, ждут его непременно. В большом прекрасном доме все пять комнат, предназначенные для гостей, в эти чудесные весенние дни были заняты. Для нового гостя приготовили лучшую комнату дома, называвшуюся рабочим кабинетом, хоть собственно Леонардо ни над чем не работал. Хозяева отправили во Флоренцию дворецкого (у них теперь был и дворецкий), велели купить книг, – много, не меньше ста, – положившись на выбор книгопродавца, а также ящик с красками, холсты, картоны. Леонардо все же недаром был племянником Микеланджело: знал, что нужно для такого гостя, и надеялся, что он прогостит у них долго. Выбрал для Вазари лучшую из двенадцати лошадей, теперь стоявших у него на конюшне, велел заново выкрасить ее и надушить благовонной жидкостью, как делали только очень богатые люди, и в назначенный день, на другой свежевыкрашенной лошади, выехал встречать гостя.
   Леонардо ахнул при виде Вазари, – так тот изменился: состарился, исхудал, поседел. Тут только Леонардо вспомнил то, что мельком стороной слышал: с его знакомым случилась история, на старости лет он влюбился будто бы как юноша в женщину веселого нрава, чуть только не колдунью, которая его, разумеется, скоро бросила и даже, как говорили, обобрала. По разговору Вазари, однако, никак нельзя было сделать вывод, что он несчастлив. Как всегда, – быть может, даже несколько больше, чем всегда, – он был оживлен, приветлив, занимателен. Всем интересовался, как оказалось, очень много работал и по живописи, и над вторым изданием своей книги. Кассандре наговорил любезностей, от которых она, по непривычке, зарделась, детей расцеловал и роздал им дорогие подарки, чрезвычайно хвалил дом, сад, мебель. Вправду, невозможно было подыскать более приятного, светского гостя.
   Пока Леонардо показывал – Вазари в первый раз, а другим гостям в третий или четвертый – имение, лошадей, собак, Кассандра, дворецкий и повар работали над обедом. Он был изготовлен и сервирован превосходно. Салат, с кремонской мортаделлой, имел форму слона, устрицы были в раззолоченных раковинах, соус надушен, птица начинена орехами; перед обедом в серебряных кубках подали венгерское, а после обеда апельсины в горящем соусе и генуэзский пирог, политый еврейским вином. Все это было модно и доступно только богатым людям. Но, хотя гости были люди не очень большого достатка и хотя всем им было отлично известно, что еще совсем недавно молодые Буонаротти жили почти бедно, на деньги, которые им присылал изредка Микеланджело, насмешливого недоброжелательства к хозяевам почти не было: так ясны были каждому их добродушие и желание доставить возможно больше удовольствия приглашенным; они были новыми богачами, но без пороков и чванства новых богачей.
   За обедом разговор зашел о политических новостях, о заговоре против папы. Один из гостей, приехавший прямо из Рима, рассказывал подробности этого дела. Главарем был некий Бенедетто Аккольти, по-видимому, сумасшедший. Он утверждал, что ему предписал убить папу какой-то голос, что скоро произойдет изгнание турок из. Европы, потом столпотворение, потом что-то еще, – и весь мир станет счастлив…
   – Возьмите к мясу этой фиговой подливки, она очень вкусная, – предложила Кассандра. – Извините, я вас перебила. Так как же вы сказали?
   – Дело это темное… Подробности держатся в тайне. Говорят, что Аккольти Должен был заколоть отравленным кинжалом папу не то в Сигнатории, не то в Сикстовой капелле, – у фресок вашего дяди, – сказал гость с улыбкой, обращаясь отчасти к Леонардо, отчасти к Вазари, как к самому осведомленному во фресках человеку (всем показалось, что Вазари немного изменился в лице). Когда папа проходил во главе процессии, Аккольти бросился на него с отравленным кинжалом. По другим слухам, он только пытался выхватить кинжал и не решился, а арестовали его дома, их выследил какой-то замечательный сыщик. А может быть, их просто выдали… Удивительнее всего то, что ему удалось найти сообщников, которые уверовали в его бред, и он их совершенно подчинил своему влиянию, а между ними были люди из хороших семейств, как, например, граф Каносса…
   – Каносса? – переспросил Леонардо и рассказал, что покойный дядя вел их род от каких-то графов Каносса. – Серьезно требовал, чтобы я подписывался Леонардо ди Буонаротто Буонаротти Симони… Как многие незнатные дворяне, дядя часто говорил о своем происхождении, и я отлично знаю, что настоящие князья и графы над этим смеялись.
   – У великих людей есть маленькие слабости, – сказал приехавший из Рима гость. – Что до этого Каносса, то он умер под пыткой. Другие были четвертованы на Козьей Горе. Аккольти проявил необыкновенное мужество…
   – Козья Гора ведь это Капитолий? – спросил Леонардо, упорно желавший перевести разговор на менее мрачные предметы. Он рассказал, что покойный Дядя очень интересовался раскопками в старом Риме и чрезвычайно высоко ставил найденный при раскопках торс.
   – Не смею говорить в вашем присутствии, – обратился он к Вазари, который все время молчал, – но мы, простые люди, ничего особенного в этом торсе не видим. Я, однако, вполне признаю, – смеясь, добавил он, – что дядя понимал это лучше меня. Его лакей рассказывал мне, что он уже слепым приходил к этому торсу, гладил его и плакал. Это так меня взволновало, что я тогда же, в Риме, заказал себе хорошую копию торса. Вы ее верно видели? Она стоит в моем кабинете…
   – И я допускаю, что ваш дядя понимал многое нам недоступное, – сказал, тоже улыбаясь, Вазари.
 
   После обеда Вазари повели к детям. – «Так уж у нас полагается, ничего не поделаете», – говорили весело родители. Нельзя было не поддаться атмосфере радостной, привольной, честной жизни, которая стояла в этом счастливом доме. Дети были славные. – «Который гениальный?» – спросил, не удержавшись, Вазари. – «Ни одного гениального нет, – смеясь, ответил Леонардо, – вся наша семейная гениальность, видно, ушла в покойного дядю, а они будут, как я, неучи и дураки… Правда, Буонаротто?..». – «Ну, ну, перестань», – запротестовала Кассандра.
   Обещав детям сейчас же вернуться, они прошли в кабинет устраивать гостя. Там Вазари заговорил о своем деле; Леонардо тотчас, с полной готовностью, достал из шкапа дорогую шкатулку: в ней было все, что осталось от Микеланджело. – «Рисунков сохранилось мало, дядя многое сжег перед смертью», – пояснил Леонардо. – «Вот уж не понимаю, зачем. Лучше бы оставил для бедных, верно, за каждый его рисунок можно получить золотой», – вставила Кассандра. – «Дело не в этом, – поспешно поправил ее муж, – зато письма у меня сохранились, кажется, все. Одно только, – сказал он, засмеявшись на этот раз несколько принужденно, – дядя был человек суровый и со мной не церемонился. Я не хотел бы все же, чтобы вы судили меня слишком строго. Дядя иногда бывал ко мне несправедлив»… Вазари успокоительно потрепал его по плечу. – «Я достаточно знал Микеланджело», – сказал он.
 
   Оставшись один, Вазари устало опустился в кресло. Он почти жалел, что приехал: так тоскливо ему было в этом чужом доме. Подумал, что с утра его верно рано разбудят: детская была рядом с кабинетом, и оттуда доносились радостные крики. На столе в необыкновенном порядке были расставлены письменные принадлежности, Около стола, на этажерке стоял тот самый торс. «Изваял афинянин Аполлоний, сын Нестора», – прочел Вазари греческую надпись. – «Да, конечно, это прекрасно, я помню, – подумал он, – но одним художественным совершенством ничто не могло поразить Микеланджело. И сам он мне что-то говорил о простоте, о спокойствии, о мудрости. Он называл этого грека мудрецом… Теперь это пенат у Леонардо… Ну, что ж, и этот тоже мудрец».
   Вазари вздохнул и стал просматривать письма, написанные хорошо ему знакомым твердым, четким, вертикальным почерком. В них интересного было немного: все дела житейские и семейные. Микеланджело действительно не церемонился с племянником. «Не знаю, приехал ли бы ты ко мне, если бы я находился в нищете и без куска хлеба, – читал Вазари. – Ты только и заботишься о том, как бы получить мое наследство, а говоришь, что это был твой долг приехать сюда из любви ко мне. Если бы ты и вправду так любил меня, ты бы написал: „Дорогой Микеланджело, истратьте эти деньги на себя в Риме, так как вы нам уже достаточно давали, нам ваша жизнь дороже ваших денег…“ Я был болен, ты же пришел ко мне, ожидая моей смерти и желая знать, оставляю ли я тебе что-нибудь. Неужели тебе мало того, что я имею во Флоренции? Ты очень похож на твоего отца, который выгнал меня из моего собственного дома. Знай, я так составил мое завещание, что ты не должен больше мечтать о моем имуществе в Риме. Убирайся с Богом, не показывайся мне на глаза и не пиши мне больше…» Эти письма, очевидно, нельзя было использовать в книге.
   Оказались в шкатулке и стихи Микеланджело. «Condotto da molti anni all ultime ore – Tardi conosco, о mondo, i tuoi diletti…»[8] – читал Вазари. «Да, невесело прожил старик, – подумал он. – Но кто же прожил умно? Уж не я ли?..» Он усмехнулся и, оторвавшись от стихов, уставился в выходившее в сад окно. «Вот и я узнал поздно… Она ворвалась в мою жизнь, исковеркала ее… Она в самом деле была колдунья… Нет, она просто не понимала, в чем дело: за что я сержусь, почему мучаюсь, чего хочу? Повеселились – и слава Богу… От меня сбежала с мальчишкой, теперь сбежала и от него…» Из детской донеслись счастливые голоса, визг. «…La pace, che non hai, altrui prometti, – Е quel ripose che anzi al nascer muore… – Che’l vecchio e dolce errore…»[9] «Она тоже говорила, что все было ошибкой… Я знаю, ей не сносить головы, как тому сумасшедшему…» – «Di me, che’n ciel quel sol ha miglior serte – Che ebbe al suo parte pi? pressa la morte…»[10] – «Вот разве что так. Но чему же тогда научил его афинянин Аполлоний, сын Нестора!». – «Ты глуп, Буонаротто, ах как ты глуп, Буонаротто Буонаротти Симони!», – говорил за стеной счастливый голос Леонардо.