На втором этаже, освещенная висела картина, наездники в тюрбанах рубились саблями. С лестничной площадки из-под картины ударил автомат, и чье-то усатое, беззвучно кричащее лицо дрожало, заслоняемое вспышками. Он прочертил автоматом от лестничных перил, через лицо и выше, к батальной картине, остановив огонь на каком-то вздыбленном всаднике. Увидел, как перегнулся через перила усатый стрелок и, держа автомат, стал падать головой вниз, а он, не следя за его падением, устремился выше, на третий этаж, протаскивая за собой вверх по лестнице грохот и вопли боя.
   Дворец сотрясался от взрывов. По переходам и лестницам перекатывались шары огня. Из оконных проемов пулеметчики отгоняли машины пехоты, укладывали на снег атакующих. Уже работала с соседней горы скорострельная «Шилка», вырубая в окне дыру, гася пулемет, наполняя дворец короткими красными взрывами.
   Он вбежал на третий этаж. Холл был пуст. В сумраке золотилась резная стойка бара, и на ней тускло поблескивал стеклянный стакан. Высокие золоченые двери, выходившие в холл, были закрыты. Он сунулся в дверь, оказавшись в библиотеке – стеклянные шкафы с книгами, глубокие кресла, – все в сумраке озарялось мгновенно вспышками боя. Метнулся в другую дверь – кабинет, массивный стол, телефоны, огромный, на подставке стоящий глобус, все в мерцании вспышек. Выскочил в холл, видя, как вбегают два солдата, прижимаясь к стене, поднимая вверх стволы автоматов. Соседняя дверь отворилась, и из нее в сумрак холла вышел человек, босой, в одних трусах. Он разглядел его полный, перетянутый резинкой трусов живот, жирную, заросшую волосами грудь, его изумленное, холеное, с черными усами лицо. Он видел это лицо на огромных портретах, которые несли демонстранты. Видел в учреждениях, на стене, заключенное в золотые рамы. Видел на фотографиях, которые рассматривал перед штурмом дворца, одна из которых лежала в его нагрудном кармане. Он поднял автомат и, заметив, как удивленно поднялись брови человека, как растворился в усах белозубый рот, выпустил длинную очередь, рассекающую человека надвое. И пока тот падал, перечеркнул его очередью еще один раз, видя, как отлетают золоченые щепки бара, и человек, голый, раскинув неловко руки, приподняв одно колено, лежит на полу. Приблизился, прислонил ствол к его голове и сделал одиночный выстрел. Стоя над мертвецом, бросив автомат на стойку, извлек японскую портативную рацию, произнес позывной и сиплым голосом передал в булькающий эфир сообщение: «Главному конец!» И еще раз в шелестящий и журчащий эфир: «Главному конец».
   Вышел на лестничную клетку и уселся на ступень, отложив автомат. Еще продолжала грохотать «Шилка»; внизу ударила очередь, где-то истошно кричала женщина. Солдаты взбегали по лестнице, занимая оборону на этажах. А он сидел, свесив руки, чувствуя, как заваливается в сторону балюстрада – мраморные, накрытые ковром ступени, на которых блестело вырванное из гранаты кольцо. Уплывала куда-то вбок стена со светильником, по которой хлестнула очередь, и он сам, сидящий на ступенях, соскальзывал, валился в сторону, захваченный огромным безымянным движением, опрокидывающим дворец, азиатский город, туманные под звездами горы. И это было вращенье земли.
 
   Суздальцев сидел над исписанными страницами, и весь отрывок был написан красными чернилами. Он не помнил, когда отказался от черной ручки, сменив ее на красную. Лампа под самодельным абажуром горела, освещая красные бегущие строки, в которых, казалось, пульсируют кровяные тельца.
   Перед ним лежало послание из другого пространства и времени. Донеслось к нему из другого мира, отделенного от него незримой мембраной, за которой существовала другая реальность, другой неизвестный ему человек, описывающий войну. Еще не наступившую, безымянную, о которой говорил ему полковник разведки с ожогом на лице. Быть может, ожог был получен им на этой еще не случившейся войне, которая искала его, Суздальцева, звала к себе. Отыскала его среди осенних лесов, в утлой избушке за перегородкой, и оставила на столе свою красную мету. И ему начинало казаться, что он где-то видел того человека, что грузился на военный транспорт. Летел на луну, двигался по улицам азиатского шумящего города, вдыхал сладкий дым жаровен, видел голубые драгоценные камни на торговых прилавках, а потом в ночи мчался по серпантину к дворцу, разрезал автоматной очередью картину с битвой наездников. Сидел, отложив автомат, на окровавленных ступенях дворца.
   Он отложил исписанные страницы. Их писал он. Его пальцы были в темной чернильной пасте, и на них же виднелась крохотная красная клякса. Но что это было? Откуда в его память могли залететь видения войны, на которой он не бывал? Как разгадать эту тайну творчества?
   Он не понимал природу случившегося.
   Не одеваясь, не надевая шапку, вышел на крыльцо. В небе было чисто, звездно. Звезды переливались, текли над избами, над лесами, над пустыми полями, и от звезд веяли, опускались на землю невесомые силы. В железной бочке недвижно чернело круглое зеркало воды. Едва был различим кленовый лист. Безымянные бесшумные силы касались воды, погружались в бочку, копились в ее глубине, у железного дна. Что-то безымянное, тихое, неуклонное нисходило на землю. Петр чувствовал охватившие мир перемены. Тронул рукой воду, нащупал плавающий лист, погладил его, и ему показалось, что кто-то из глубины бочки тронул его ладонь ледяными губами. Он замерз, вернулся в избу, где тикали ходики и спала тетя Поля. Залез, согреваясь, под стеганое одеяло, и засыпал, видя, как танцуют под веками красные строчки. А утром, выходя на крыльцо, увидел седую, твердую, ставшую железной землю, бочку с сизым льдом, в который были вморожены пузыри воздуха и золотой, с красными прожилками кленовый лист.

ГЛАВА 3

   Утром к нему вернулись тревога и мучительное непонимание, когда он вспоминал о вчерашнем наваждении. Стопка страниц лежала на столе, и он боялся к ней прикоснуться. Рассматривал свои темные скачущие письмена, в которых вдруг появлялись красные вкрапления. Он не пошел в лесной обход. В далеких лесных опушках за ночь, после первого мороза, появилось больше тяжелой синевы и меньше золотого и багряного. Он остался дома, потому что лесник Виктор Ратников собирался пригнать в Красавино грузовик с метелками, которые по заказу лесничества вязали женщины в окрестных деревнях. За эти метелки работницам платили деньги, и он, Суздальцев, должен был пересчитать товар и занести число веников в накладную. Предстоящая операция раздражала его и тревожила. Тетя Поля, узнав о вениках, переполошилась:
   – Смотри, Петруха, лесники – мужики хитрые. Витька Ратников плут. Обсчитают тебя, и выйдет у тебя неприятность. Недостачу из своей зарплаты покроешь.
   Она посмотрела в окно, откуда могла нагрянуть напасть в виде хитрого Ратникова и грузовика с березовыми вениками, а потом тихо и весело рассмеялась: «В деревне мы жили, я в роще гулял. Березки ломал, мятелки вязал».
   Тетя Поля сняла с керосинки сковородку, плюхнула ее на стол, на подставку. Они завтракали, тыкая вилками в сковороду, черную, блестящую от масла. Картошка, которую они ели, попахивала керосином, и этот привкус раздражал Суздальцева. Было непривычно обходиться без красивых тарелок из старинного бабушкиного сервиза, без серебряных вилок с монограммами. Эта деревенская манера есть без тарелок, ударяя в чугунную сковороду алюминиевой вилкой, была неприятна. Казалась бременем, которое он должен нести, чтобы уподобиться деревенским людям, с кем теперь ему предстояло жить.
   Из окна была видна деревенская улица, сухая от мороза, с длинной замерзшей лужей. У соседского дома крыльцо было косым, а гнилые венцы сплющились и просели. В доме проживал странный человек Николай Иванович, нелюдимый, кособокий, что-то вечно бормочущий. Он редко покидал свою избу, неизвестно было, чем он занимается целыми днями.
   По улице проходили люди, и тетя Поля тянулась к окну, провожая их пытливыми взглядами и замечаниями:
   – Это кто же такой в собачьей шапке? Не наш. Должно, в совхоз инспектор приехал. Эва, эва, Семка Закруткин, с утра пьян. В сельпо водку привезли, а он разгружал. Кудай-то Василиса Ивановна направилась. У ней вроде в школе уроки идут, а она не при деле.
   И это назойливое любопытство тети Поли, ее следящие взгляды раздражали Суздальцева.
   Он видел сизую, твердую, железную землю огорода, седые доски забора с присевшей, суетливой сорокой. Дверь соседского дома приоткрылась, и выглянул Николай Иванович, в шапке-ушанке, валенках и стеганой телогрейке. Тревожно оглядел двор, улицу. Скрылся и через минуту появился, пятясь, вытягивая из сеней козу. Тянул ее осторожно за рога; коза упиралась, цеплялась копытами за дощатый пол, а Николай Иванович что-то бормотал, приговаривал, извлекая белое, серебристое животное из темноты на свет. Отпустил рога, и коза скакнула, побежала по двору и остановилась, чутко нюхая морозный воздух. Стояла, белоснежная, чистая, с розовым выменем, с женскими, опушенными ресницами глазами. Николай Иванович с крыльца нежно, с обожанием смотрел на козу.
   – Вон Николай-то Иванович подругу свою на прогулку вывел. Она у него в избе живет. Дураки говорят, что он с ней, как с женой, спит. Он, Николай Иванович, очень умный, но только умом трехнутый. Больно много читал, и что-то у него с умом случилось. Нигде не бывает, никого к себе не пускает. Только с козой и знается.
   Коза грациозно ходила по двору, нюхала доски, выпуская из ноздрей легкие струйки пара. Несколько раз боднула отставшую тесину. Николай Иванович с крыльца нежно и печально смотрел на козу. Его, обычно испуганное, с затравленными глазами лицо было умиленным.
   Суздальцев пытался представить эту странную судьбу, измученную несчастьями душу, для которой единственной отрадой оставалось это прекрасное женственное животное.
   По улице возвращались из школы мальчишки. Размахивали портфельчиками, покрикивали. Увидали козу и Николая Ивановича, подбежали к забору, прильнули к щелям и стали дразнить:
   – Козодой! Козодой!
   Николай Иванович сжался, ссутулился, словно ожидал удара камнем. Кособоко спустился с крыльца к козе, стал тянуть ее обратно в дом. А мальчишки, упиваясь, хором кричали:
   – Козодой, Козодой!
   Тетя Поля накинула платок, побежала из избы, и Суздальцев слушал, как она кричала мальчишкам:
   – Ишь, чего выдумали! Вот я вашим отцам-то скажу. Они вас надерут хорошенько!
   Мальчишки в ответ смеялись, шли, размахивая портфелями, декламировали: «Козодой! Козодой!»
   Суздальцеву была неприятна жестокость детей, гневный крик тети Поли и сама мучительная деревенская тайна, обитавшая в соседнем, полуразвалившемся доме.
   К обеду появился долгожданный грузовик с метелками. Встал у окон, загородив свет. В избу просунулось бурачно-синее с мороза лицо Ратникова, его фетровая мятая шляпа, хитрые хмельные глазки:
   – Начальство, принимай товар.
   Суздальцев набросил пальто, вышел к грузовику. Шофер с небритым лицом равнодушно курил цигарку.
   – Давай, Андреич, пиши в накладную сто шестьдесят штук, да мы поехали, – весело торопил Ратников.
   – Пересчитаем, поедете, – сказал Суздальцев.
   – Да на хрен считать. Пиши сто шестьдесят, не ошибешься.
   – Посчитаем, тогда напишу.
   Ратников был возмущен, сердито раздувал щеки, зло щурил маленькие зоркие глазки.
   – Хочешь считать, считай. Я уже раз нагрузил, второй раз корчиться не буду.
   Суздальцев, понимая, что его снова испытывают, видя насмешливое лицо шофера, толстые, по-бабьи гладкие щеки Ратникова, полез в кузов и стал по одному выкидывать веники на землю, ведя им счет. Веники мягко пружинили под ногами; пахли лесом, холодным, уснувшим в прутьях соком. Он бросал их вниз, стараясь не сбиться со счета, и раздраженно, тоскливо думал. Это он, знаток восточных языков, изучавший тонкости иранской поэзии и религии, баловень преподавателей, защитивший диплом с отличием, пренебрег всем этим, чтобы стоять в кузове зашарпанного грузовика, считать дурацкие метелки под насмешливыми и наглыми взглядами подвыпивших мужиков. Он выкинул на землю последний веник. Их оказалось не сто шестьдесят, как уверял Ратников, а всего лишь сто десять.
   – Записываю, сто десять, – зло сказал он, раскрывая накладную, прижимая ее к капоту грузовика.
   – Да на хрен тебе, Андреич, эта морока. Сто шестьдесят, сто десять – один хрен. Мужикам выпить охота, – развязно произнес Ратников, сплевывая на землю.
   Этот презрительный плевок, злые блестящие глазки, насмешливые губы водителя вдруг вызвали у Суздальцева вспышку бешенства.
   – Воровать не дам! За каждый пень, каждый прутик ответите! Так и скажи остальным! – и он грязно выругался, изумляясь этой грязной свирепой ругани. Он думал, что Ратников возмутится, ответит бранью. Но глазки лесника весело замерцали, он захохотал, обнажая ржавые зубы:
   – Ну, ты, Андреич, даешь! Это не мы, это бабы так посчитали. Пиши, как знаешь, – и он стал подбирать веники, перекидывать их через борт. – Да, слышь, чего хотел сказать-то. Ты вон с ружьем ходишь в лес, а все пустой. Тебе нужна собака, лайка. Чтоб белку искала, рябчика. Есть у меня для тебя собака.
   Это были слова примирения, которыми восстанавливалась их дружба и субординация.
   – Что за собака?
   – Лаечка молодая. Себе бы оставил, да мне тяжело по лесу с ружьем. Свое отстрелял. А тебе по дешевке продам, как начальнику.
   – За сколько?
   – Червонец. По дружбе, и как начальству.
   – По рукам, – строго, как, должно быть, в подобных случаях говорят в народе, произнес Суздальцев.
   – Слово кремень, – Ратников продолжал закидывать веники, которые в Москве, насаженные на длинны древки, превратятся в метлы, и московские дворники станут скрести ими улицы и подворотни. И Суздальцев заметил плутовское веселье, промелькнувшее на краснощеком лице лесника.
   Он вернулся в избу, удрученный этой внезапной вспышкой бешенства, мерзкой, излившейся из него руганью. Огорченный, опустошенный, ушел за перегородку и лег на кровать, слыша, как отъезжает грузовик. Не глядел на стол, где лежала стопка опасных листков.
   Петр задремал и проснулся в сумерках от громких голосов. Из темноты своего закутка, сквозь отдернутую занавеску, видел освещенную комнату, половики, неизменного черного кота и тетю Полю, которая разговаривала с гостьей. На гостье был надет короткий щегольской тулупчик, модные красные сапожки, она сидела на сундуке, положив рядом с собой мужскую кротовую шапку. Ее круглое молодое лицо было миловидным, с маленьким носом, тонкими выщипанными бровями, под которыми мерцали полные слез голубые глаза. Под левым глазом начинал багроветь, наливаться свежий синяк. Она жалобным плачущим голосом говорила:
   – Да он зверь, пьяный пес! Чуть не по его – за топор и гоняется. Я детишек к матери в город отправила, чтобы они этот срам и ужас не видели. Сейчас пришел, и ну меня нюхать, оглядывать, каким я мужиком пахну. Начал бить, и с топором. «Зарублю, говорит, а куски твоим хахалям разбросаю». Не могу я больше, тетя Поля, нету сил!
   – А ты, Кланя, на себя посмотри, может, ты виновата. Зачем мужа дразнишь? Тебя с лесорубами на лесосеке видали. С бригадиром Копейкиным куда-то в «газике» ездила. С солдатами прошлый год в лесу гуляла. Народ видит и Семке твоему докладывает. Какому мужу понравится?
   – Да брешут все люди, тетя Поля, брешут. Ну, дразню я его, вид подаю, что есть у меня любовник. Не люблю я его, тетя Поля. Он, как волк злой, от него ночью бензином и железом пахнет. Наработается на грузовике, в сельпо бутылку купит, разопьет с мужиками и является домой злой, как черт. Бросается на меня с кулаками.
   – А ты, Кланя, попробуй с ним по-хорошему. Приласкай, приголубь, какой-нибудь подарок ему сделай. Свитер ему купи, а то ходит в драном. Хорошую еду приготовь. Он ведь, Сема, смирным парнем был, аккуратным, приветливым. На гармошке играл. В самодеятельном театре участвовал. После армии стал другой. В каких-то атомных войсках служил, может, там мужскую силу свою потерял. Ты его лаской, добротой. Может, сила к нему вернется.
   – Ненавижу я его, тетя Поля. Ночью просыпаюсь. Он рядом храпит, винищем от него несет. Думаю, встану, возьму нож кухонный и зарежу. Боюсь я себя, тетя Поля.
   – Тогда вот что я тебе, девка, скажу. Сложи в кулек вещи и беги с его глаз долой. Иначе быть беде. Зарубит он тебя топором, сам в тюрьму пойдет, а детишек в детский дом сдадут. Послушай меня, Кланя, здесь большой бедой пахнет.
   – Так и сделаю, тетя Поля, как говоришь. Сейчас соберу в кулек вещи – и к матери в город, с последним автобусом.
   Поднялась с сундука, поправила растрепанные русые волосы, мельком глянула в старое зеркало, надела кротовую шапку и пошла к дверям, звонко цокая сапожками. Было слышно, как стукнула в сенях дверь.
   Петр лежал в темноте и думал, что еще одна судьба, завязанная в свирепый узел, предстала перед ним. И он, взращенный мамой и бабушкой в нежности и любви, оказался среди трагедий и распрей, раздиравших мир, который издалека казался ему привлекательным и чудесным.
   Они чаевничали с тетей Полей под оранжевым абажуром, который он купил в сельпо, закрыв голую лампочку. Тетя Поля подливала из чайничка бледную, с вялыми чаинками заварку, посмеиваясь и приговаривая: «Чай жидок». Наливала в блюдце, подносила к губам и громко отхлебывала, закусывая ломтиком сахара.
   – Вишь, Кланька гулящая. Не может, чтоб не гульнуть. А мужик мается, с топором за ней бегает. Пока ты девка, гуляй на здоровье, а уж коли вышла замуж, терпи. Держись мужа до смерти.
   Она вздохнула и посмотрела на стену, где висело множество блеклых фотографий. Свадьбы, крестины, похороны. Серьезные крестьянские лица, позирующие рядом с женихами, младенцами, покойниками. Какие-то солдаты, железнодорожники, шоферы с женами, детьми и племянниками, среди которых уже не найти тетю Полю. И отдельно от этой, застекленной в общую раму мозаичной фотографии – суровый усач с худым недобрым лицом и недвижным больным взглядом, покойный муж тети Поли.
   – Иван-то Михалыч как строг был со мною, обижал, бил. Любовница у него была в городе, а я терпела. Потому да прилепится жена к мужу своему. Он мне в отцы годился. Пришел с германской войны, сапожник был замечательный. Кругом девок было много красивых, а он меня из нищей семьи взял. Я его любить не любила, а уважала. Он меня в живот бил, когда я на сносях была, вот мои деточки и рождались мертвыми. Там же на горе рядом с могилой Ивана Михалыча схоронены. Скоро и я к ним пойду, и снова семья образуется.
   Суровый недобрый мужчина с солдатскими усами смотрел на них из деревянной рамы, и Суздальцев представлял, как рядом на горе, под громадными березами и косматыми вороньими гнездами стоят кресты, к которым тетя Поля на Пасху приносит крашеные яйца и ломти кулича.
 
   Тетя Поля убирала со стола и готовилась ко сну, а он вышел на прогулку.
   Дул ровный холодный ветер. Было звездно, льдисто. Земля под ногами, недавно жидкая, скользкая, казалась железной, и подошвы чувствовали металлические комья. В избах, незанавешенные, светились окна, наивно и простодушно открывая взгляду жизнь обитателей. Синел и дергался экран телевизора, освещая мигающим светом мужское лицо. В другом окне сидели за столом; женская рука поднимала половник, переносила в тарелку суп. В третьем окне шалили дети, и было видно, как мать беззвучно на них кричит, гонит спать.
   Петр пробрался по проулку к реке. Веря, черная, без блеска, текла в черных берегах, слабо отражая звездное небо. Он прошел за село, где в бурьян вросли какие-то старые сваи, остатки старинных сараев и овинов. Тут же находилась разрушенная кузня, кирпичный остов с решетником кровли. Сквозь слеги холодно и недвижно смотрели звезды. Он остановился у кузни, чувствуя исходящий от нее запах старого железа, угля и окалины. Видимо, там еще сохранились остатки горна, ржавая наковальня, брошенные поковки. Звезды молча, ярко, словно выкованные из железа, блестели сквозь деревянные жерди. И казалось, здесь, в этой старой кузне работали кузнецы, которые сковали весь этот мир с железным сверкающим небом, железную мертвую землю, недвижную реку. Весь мир изошел из этой старой кузни, как из умершего остывшего лона, был издельем неведомых кузнецов. Петр испытал тоску и необычайную щемящую боль, словно он один остался среди этой железной Вселенной, без тепла и без света, последний живой человек среди мертвого мирозданья. И кто-то немой, суровый смотрел на него сквозь жерди и ждал, что он станет делать в своем одиночестве, как станет умирать под железным блестящим небом. Суздальцев почувствовал, как его лба коснулись ледяные железные персты, и это прикосновение проникло в его живое теплое тело и остановилось около сердца. Он возвращался домой, неся в себе это леденящее прикосновение.
   Вернулся в избу. Тетя Поля спала. В ногах у нее кот блеснул из темноты зелеными глазами. Розовая лампадка тихо сияла пред медным окладом. Слабо искрилось стекло, за которым усатый николаевский солдат смотрел на свою спящую, состарившуюся вдову. Суздальцев прошел за перегородку и включил свет. Печка горячая, источавшая тихую сладость. У печки на гвозде стволом вниз двуствольное ружье. Все пространство каморки занимают кровать и стол. Слезится оконце, за которым, прикасаясь к стеклу, чернеют корявые колючки шиповника. На столе – томик Бунина, несколько исписанных листков. И, глядя на эти листки, он понял, что весь день дожидался этого часа. И когда наблюдал соседа Николая Ивановича, выгуливающего свою серебряную козу. И когда выбрасывал из грузовика шуршащие пахучие веники. И когда слушал жалобы избитой неверной жены Кланьки. И только что, гуляя под железными звездами. Весь день он дожидался этого ночного часа, чтобы сесть за стол и узнать, повторится ли необъяснимый вчерашний и пугающий опыт. Ворвется ли в его каморку загадочная война и ляжет на страницу нервным сумбурным текстом.
   Он сел. Положил перед собой чистый лист бумаги. Взял ручку и приблизил к листу, ожидая, что в пространстве, отделяющем ручку от бумаги, проскочит крохотная трескучая искра. Начнет пульсировать электрический пузырек, превращаясь в громадный взрыв. Разрушатся стены избы, и в пролом с металлическим ревом и грохотом ворвется война.
   Он держал над бумагой ручку, но ничего не происходило. Ночь молчала. Тикали ходики. Было слышно мурлыканье кота. Вчерашнее не повторялось. Блуждающий сигнал из Космоса не прилетал. Таинственный художник, писавший свою военную повесть, скрылся от него навсегда.
   Мало-помалу его мучительное ожидание сменилось смутными фантазиями, и он снова стал обдумывать главу своего повествования, где русский странник, одолев бескрайние степи, переплыв полноводные реки, перебравшись через неприступные горы, очутился у волшебного города. Опираясь на посох, смотрит с изумлением на дворцы и мечети, вдыхает аромат райских роз.
   Он уже касался бумаги, когда услышал тончайший писк, похожий на жужжание комара. Писк усилился, становился пчелиным жужжанием. Рокот налетал, становился ревом, и в стене открылся жуткий, наполненный дымом провал, и сквозь этот металлический дым длинной стальной струей ворвалась война. Захватывала его в свое дикое стальное стремленье…
 
   Самолеты появлялись из-за хребта, как легчайшие проблески солнца. Начинали снижаться, вписываясь в тесную долину с городом, клетчатыми полями, образуя в воздухе медлительную карусель. Когда нижние увеличивались, блестели чашами винтов, качали алюминиевыми плоскостями, верхние все продолжали возникать над сверкающими пиками льда. Наполняли лазурь поднебесным металлическим рокотом. Первый самолет приземлился, ударил дымными колесами о бетон, побежал по полосе, гася скорость. Хвостовая аппарель опускалась; из хвоста, как семена, сыпались десантники. Веером разбегались в стороны. Мчались к диспетчерской вышке, к ангарам и самолетным стоянкам, а транспорт, жужжа, набирал скорость, двигался до конца полосы и взлетал, освободив место для следующего самолета. Взлетавшие и опускавшиеся самолеты создавали в небе сложную двойную спираль. Из хвостовых отсеков выпадали боевые машины, с ходу, с включенными двигателями, мчались в дальние концы аэродрома, беря под прицел ближние складки гор и рифленый, как вафля, город. Дивизия десантировалась, захватывая аэродром, и он смотрел, как, играя автоматами, сильно работая мускулами, пробегают мимо десантники. Последние облегченные транспорты по спирали уходили вверх, пропадая за кромкой хребта.