Тюрьма, которую мне надлежит осмотреть, – это женский следственный изолятор, расположенный на краю Москвы, в Печатниках, среди складов, железнодорожных депо, проносящихся товарных составов, ревущих на шоссе самосвалов, подле монастыря и столь близко, что кажется – одно продолжает другое. Церковные главы естественно переходят в кирпичные тюремные башни. Церковная ограда соединена с огромным железным забором тюрьмы, на который строители неслучайно наварили тяжелые металлические кресты, сочетающие темницу и келью, храм и карцер, монастырь и тюрьму. Образ Рая, воплощенный в земной жизни золотыми главами, колоколами, дивными фресками, перед которыми молится братия. И образ Ада, с темницами, глухими стенами, за которыми страдают заключенные, распределенные на адовых этажах, по адовым кругам, расплачиваясь за земные прегрешения земными страданиями, предваряющими будущие адские муки.
   Ворота тюрьмы, огромные, склепанные из железа, напоминают борт броненосца. С колесами, валами, электрическими моторами, двутаврами, телевизионными камерами, ромбовидным зрачком. В потеках ржавчины, словно окислилась, стала неразличима древняя надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Тюремные ворота, как плотина, удерживают страшное давление душ, рвущихся на свободу. Выгибаются изнутри. Сотрясаются от ударов, молений, неутешных взоров, неслышных стенаний. Отделяют пленника от свободного, преступника от законопослушного, грешника от праведника, человека от человека, поколение от поколения, народ от народа, Землю от Мироздания. Такие ворота есть в каждом живущем. В каждом деянии. В каждых мысли и слове. Не дают соединиться в единое, бессмертное, славящее Бога человечество, одухотворенное Красотой и Любовью. Ворота начинают скрежетать, крутятся несмазанные колеса, тяжкая плита медленно отъезжает, открывая глухую кладку двора. Наружу выкатывает автобус, голубой, нарядный, с прозрачной кабиной, взятой в легкие стальные решетки, за которыми удобно разместилась вооруженная стража. С глухим, лазурного цвета коробом, где скрыта узница, увозимая на суд. Автобус, легкий, нежно-синий, словно выпорхнувший мотылек под музыку Моцарта, вливается в потоки машин. Малая часть тюрьмы отрывается от материка, погружается в московские улицы. Смотрю вслед, молясь за неведомую душу. Пусть будут к ней милосердны и справедливы судьи. Пусть этот суд, земное подобье Суда Небесного, отпустит ей вины человеческие.
 
   В тесной глубине входной башни, над которой вьется стальная лоза зубчатой спирали Бруно, у зарешеченных окон, толпятся родные узниц. Печальные мужчины – отцы и мужья подследственных. Огорченные, с запавшими глазами женщины – матери и сестры заключенных. Ребятишки, растерянные, бестолковые, – дети, отлученные от арестованных матерей. У всех одно и то же выражение лица, словно к каждому приложили трафарет, подкрасили рты и морщины, подогнали глазницы и брови под одинаковую маску печали. Выстраиваются в очередь к окну передач, заполняют какие-то бланки, о чем-то друг друга выспрашивают, рассказывают похожие одна на другую истории, – про затянувшийся суд, про бессердечных следователей, про бездеятельных адвокатов, про несправедливость, про несчастную случайность, погубившую их дочерей и жен. В таких же очередях, с такими же кошелками стояла моя родня, когда в Бутырках сидели тетки, дядья, а потом в уральские лагеря, в красноярскую ссылку летели из нашего дома письма, полные любви, сострадания, надежды на встречу. Ответом было молчание. Бабушка доставала из фамильного сундука с музыкальным замком свадебные бело-голубые скатерти, резала их на платки, продавала на рынке. На вырученные деньги, на проданные серебряные ложки покупала любимым узникам продукты, теплые вещи. Отсылала за Урал. Спасала от лагерного мора, от тоски бессрочных поселений. Не чурайся, брат, этой очереди к зарешеченному окну, за которым суровая мужеподобная женщина в военной форме принимает кульки передач. Ты встанешь в нее когда-нибудь. Или прежде уже стоял. Или кто-то, кого ты любишь и помнишь, простаивал ее день за днем, год за годом. Посмотрись ненароком в домашнее зеркало – и к твоему лицу приложили фанерный трафарет, обвели темными кругами глаза, опустили уголки иссохших губ, капнули в зрачки чернильную дрожащую боль.
   Нажимаю твердую красную кнопку на железных дверях служебного входа. Слышу глубинные лязги многих замков, словно приближается танк. Дверь отворяется, и я погружаюсь в камень, в железо, в стальные прутья, в масленые засовы и скобы. Тюрьма сглатывает меня каменным ртом, сжимает металлическими зубами, всматривается мертвенными зрачками телекамер.
 
   Мой Овидий, ведущий меня по этажам и ступеням узилища, – молодая крепкая женщина с красивой прической, золотыми серьгами, чья полная грудь, плотные бедра, округлый живот ловко и удобно зачехлены в камуфлированную военную форму. Из нагрудного кармана торчит портативная рация. У пояса висит резиновая дубинка. На плечах, на рукавах – погоны, нашивки, цветные шевроны Министерства внутренних дел. У этой женщины есть семья, она родила и воспитывает детей, покупает им сказки Пушкина, ее обнимает ночами муж, всей семьей они ходят в парк смотреть на голубые фонтаны, она посещает хорошего парикмахера, любит туалеты и модные туфли. Но попадая сюда, надевая пятнистую форму и военные тяжелые бутсы, пристегивая дубинку, вызывая по рации посты охраны, превращается в элемент тюрьмы, в ее замки, решетки, обыски, карцеры, слезы молодых арестованных женщин, в припадки, истерики, передачи с воли, выезды в суд и унылое покорное следование осужденных преступниц по этапу, в отдаленную трудовую колонию.
   Проходим сквозь толщу стен и вместо преисподней, где в черных пещерах кипят котлы, пузырится смола и грешникам вливают в кричащие рты ложки с расплавленным оловом, мы оказываемся на пустом, очень чистом, прямоугольном дворе, посреди которого разбита нарядная клумба, пахнет ноготками, душистыми табаками и флоксами. Двор окружен ровными брусками бетонных трехэтажных строений, которые на стыках встроены в круглые кирпичные башни. По всем фасадам, словно нарисованные на клетчатой бумаге, темнеют одинаковые квадратные окна, прикрытые железными заслонками. Двор пустой, солнечный, гулкий, пахнет цветами. И вдруг из железного окна раздается негромкий звук, похожий на стон. Ему откликается другое, на противоположной стене, железное окно. Голос, бессловесный, тягучий, бабий, похож то ли длинный зевок, то ли на сдавленный вопль. Солнечный двор перекатывает эти звуки, ослабляет, выпаривает в пустоту неба. Пока вновь не прозвучит одинокий вскрик, ему отзовется урчаньем и стоном другое окно, кратко взвизгнет третье. Кажется, что ты оказался на звероферме, где в одинаковых клетках выращиваются норки. Бесшумно снуют в своих отсеках, время от времени издают тоскливый звериный вой и снова бесшумно мечутся в тесном загоне. Их убивают, хватая за ноги рукой, зачехленной в кожаную варежку. Вздергивают на воздух головой вниз, вкалывают ампулу с ядом. И потом ловкие скорняки сдирают трескучую шкурку, розовой мездрой наружу, откидывая прочь красные остромордые тушки с черными выпуклыми глазами. В опустелые клетки огнеметчик пускает пышное пламя, выжигая смрад, грязь, предсмертный ужас умертвленного зверька. Клетка слабо дымится, поджидая нового обитателя.
 
   Идем по длинному пустынному коридору. Слева – масленые глянцевитые стены, справа – железные двери камер. Из удаленного конца коридора приближаются двое. Девушка в домашнем облачении, в мягких домашних тапках, белокурая, круглолицая, держит руки за спиной. Следом – надзирательница, в военной форме, с дубинкой, приотстав на шаг. Поравнявшись с нами, выполняют маневр, предусмотренный перемещением заключенных по тюрьме. Девушка прижимается лицом к стене, продолжая держать за спиной руки. Надзирательница, отделяя ее, пропускает нас, видимо защищая от возможного нападения. От броска, удара, который может последовать от непредсказуемого и потому опасного заключенного. Прохожу мимо, ловя косой моментальный взгляд настороженных девичьих глаз, серых, из-под золотистых бровей. Наша встреча молниеносна, случайна, больше никогда не повторится. Она, кого ведут под конвоем в комнату следователя, где станут допрашивать, выведывать, выматывать, а она, неопытная, наивно используя свои женские уловки и хитрость, будет ускользать, увиливать и спасаться, окруженная опытными и опасными недругами, – эта девушка скроется для меня навсегда в огромной, неоглядной, клубящейся жизни, столь разной для нас обоих. Но в краткую секунду, когда встретились наши зрачки, я стараюсь передать ей мое сострадание, любовь, мудрость, необильный запас моих духовных сил, чтобы они ей были подспорьем, чтобы она ими воспользовалась в свою горькую минуту.
 
   Двери камер, мимо которых проходим, напоминают вход в ракетный бункер, люк броневика с бойницами для пулеметов, защитную плиту в отсеках ядерного хранилища. Мощные заклепки. Скобы и цепи, фиксирующие дверную щель. Замки, поворачиваемые тяжелым амбарным ключом. Блокирующие устройства. Трехгранное, похожее на амбразуру углубление с тремя смотровыми отверстиями, сквозь которые панорамно обозревается камера. Автоматическая кормушка, приводимая в движение электричеством. Эта дверь – изобретение, над которым работал талантливый выдумщик, получив на нее патент. Ее проверяли на взрыв. На попадание пули. На женскую истерику. На удар белокурой головы. На изъедающие неутешные слезы. На бессловесную молитву. На предсмертный вопль. Она выдержала все испытания. Талантливый изобретатель может спокойно есть хлеб с маслом. Он не зря прожил жизнь. Оставил по себе память. Как Толстой – свои книги. Фидий – скульптуры. Мартин Лютер Кинг – свободолюбивые проповеди.
   Перед этими дверями меня посещает прозрение. Животные, убивая и терзая друг друга, изгоняя слабых, захватывая чужие территории, отбивая самок у одряхлевших самцов, поливая кровью тундры, саванны и джунгли, не придумали друг для друга тюрьмы. Не помещают в камеры поверженных врагов. Человек, долго изучая себя и себе подобных, узнав из Священного Писания, что Господь наделил человека свободой воли, тем самым вырвал его из слепого царства природы, сделал богоподобным, – наблюдательный человек построил тюрьму, как способ лишить собрата высшей, дарованной Богом ценности, – свободы. Тем самым, причиняя собрату утонченное страдание, человек совершает акт богоборчества, отнимает у другого человека божественную привилегию, отрицает в человеке Бога, отрицает Бога в себе и в мире. Тюрьма страшней, чем разрушение храма и осквернение иконы. Страшней, чем хула на Духа Святого. Христос плачет на небесах, глядя на тюрьмы.
 
   Приближаюсь к амбразуре, пахнущей кислым железом. Робею, готовясь совершить недозволенное. Сильный, здоровый, свободный, движимый любопытством, хочу посмотреть в тюремный «глазок» на несчастных невольниц, впадая в непростительный грех. Вершу этот грех. Вдвигаю голову в стальную трехгранную нишу. Отстраняю железную нашлепку «глазка». Заглядываю в камеру, одну за другой. Кажется, вижу кадры сюрреалистического фильма.
   Узкое помещение, в котором играет «кассетник». Четыре застеленные кровати, и на каждой, закрыв глаза, под музыку, стоя, колышатся, всплескивают плавно руками, мерно волнуют тела четыре молодые женщины. Босые ноги, полураспущенные волосы, сжатые веки. Кажется, они танцуют в лунатическом забытьи, парят в невесомости, и их несет сквозь засовы и стены в синеватом пустынном Космосе.
   Большая камера, заставленная двухъярусными кроватями. На ближних, на скомканных простынях, спят женщины. Молодая кореянка с тонкими, вытянутыми руками. Чернобровая, с сильным носом, смуглым красивым лицом, какие встречаются в кавказских селеньях. Белокурая, розоволицая, похожая на пастушку, коих изображали на пасторальных картинах. Морщинистая, с седыми спутанными волосами старуха, с коричневой высохшей грудью. Кажется, их всех усыпил чародей, и они будут здесь лежать, покуда не явится витязь, не разрушит злые чары.
   Две сокамерницы схватились в яростной ссоре, какие бывали на кухне между соседками по коммунальной квартире. Разъяренные лица, брызжущие губы, мужицкое сквернословие. Вцепились друг другу в волосы, дерут, визжат. Их товарки подали наружу сигнал, в коридоре загорелась лампа в толстом флаконе, и на этот свет спешит надзирательница, отстегивает дубинку.
   Близкая, аккуратно застеленная кровать. Девушка, вполоборота, склонилась над кроватью, где лежит большая целлулоидная кукла. Девушка пеленает ее, нежно подхватывает под спину, укутывает, убаюкивает, подпевает колыбельную. И когда слегка поворачивается, виден ее большой вздутый живот – скоро станет матерью, учится пеленать младенца.
   Сквозь смотровое отверстие ударил мне в зрачок слепящий жестокий свет, словно вонзилась стрела. Отбросила, отшвырнула. Это гневный Ангел направил на меня разящий, запрещающий луч. Я отпрянул. Ослепленный, с выколотыми глазами, побрел прочь по гулкому коридору.
 
   Баня для них – праздник. Не только чистота, столь необходимая женщинам. Не только смена изнурительно однообразной обстановки в камере. Но и потеха, и радость, и что-то еще, связанное с водой, блеском, шелестом, прозрачной вольной стихией.
   Сначала их ведут коридорами под конвоем, – сомкнутый строй, руки за спину, дубинки в руках охраны. Вводят в предбанник, где они покорно совлекают верхнюю одежду, оставаясь в белье, босые, на бетонном полу. Вот таких же, жмущихся, робеющих, с расширенными черными глазами, всучив им крохотное мыльце, гнали в бетонный бокс, куда впрыскивали газ «циклон», и потом долго и вяло дымилась труба крематория. В белых сорочках, с распущенными волосами, прижимая руки к груди, они похожи на фреску мучениц перед темной яминой.
   Но стоит им войти в баню, где шелестят душевые струи, звенит о кафель толсто-серебряная, бьющая из крана вода, гулко звякают эмалированные расписные тазы, вскипает радужная пена шампуня, как все они, бело-розовые, обнаженные, блестящие, покрытые драгоценной прозрачной пленкой, превращаются из узниц в счастливые морские существа, подобные дельфинам.
   Ныряют, скользят, ласкают друг друга, плещут ластами, волнуются глазированными телами. Эта бьющая из бетона вода соединяет их со всей мировой водой – с реками, озерами, дождями, пенными морями, необъятными седыми океанами, в которых несутся своей легкой стаей, выскальзывают в фонтанах брызг на поверхность. И юный сигнальщик на борту военного крейсера в бинокль с изумлением углядит морское белотелое диво – выскользнуло из воды, белогрудое, ясноглазое, оглядело его, смеясь, и кануло в зеленую пучину.
   Одна из них, с вьющимися золотистыми волосами, стоя в эмалированном, расписанном цветами тазу, как в перламутровой пенной раковине, появилась на картине Боттичелли и теперь пребывает в Италии, в галерее Уфицци.
 
   Карцер – такая же камера, как остальные, только одиночная, с уменьшенным рационом питания, без прогулок. Здесь не мучают, не обливают ледяной водой, как в американских фильмах, не врываются насильники. Хрупкая девочка, на вид лет семнадцати, недвижно сидит на кровати, в профиль, как выточенное изваяние. Не знаю, за что ее арестовали. Быть может, за хранение и распространение наркотиков. Или за пособничество в мошенничестве. Или за кражу. Или за нечаянное, нанесенное кому-то увечье. Не знаю, почему она очутилась в карцере. С воли, после ареста, после дома, дискотек, кавалеров, прогулок по нарядной ночной Москве, вдруг оказалась в изоляторе, где врач осмотрел ее на предмет венерических заболеваний, исследовал отклонения в психике, склонность к самоубийству, и ее посадили в переполненную душную камеру, где царит жестокий закон сокамерников, и это привело к нервному срыву, истерике, драке, нападению на вошедшую охранницу, которая, охаживая ее щуплые ребра дубинкой, отвела нарушительницу в «одиночку».
   Я этого не знаю. Знаю только, что эти узницы, – не главные нарушители закона, не те злодеи, что остались безнаказанны после всех преступлений – заказных убийств, разграбления народной собственности, махинаций с миллиардами уплывших за границу долларов, фабрикации «дефолта», подтасовки результатов президентских выборов, развязывания Чеченской войны, незаконной торговли гаубицами и гранатометами, создания наркотранзитов, подготовки передачи Курильских островов Японии, затопления станции «Мир», стравливания православных и мусульман, потопления российского флота, геноцида русских. Вся эта вельможная сволочь живет во дворцах, заседает в министерствах, ест с золота и серебра, хохочет, глядя на умирающий, бесправный народ.
   Смотрю на девочку, на точеные, худые плечи, на железную койку карцера. Благодарю академика Сахарова и Елену Боннэр за «гражданское общество», которое они нам построили.
 
   Прогулочный дворик – каменная глухая бочка посреди прямоугольного тюремного двора с открытым, зарешеченным верхом, с узким зарешеченным проходом из основного здания, по которому, как дрессированных зверей на арену цирка, проводят заключенных. Внутри этой бочки топчутся женщины, наблюдая сквозь клетчатое небо проплывающее облако, пролетающую птицу, ловя на лицо каплю дождя или прохладную снежинку. Эти прогулки, носящие оздоровительный, освежающий характер, таят в себе глубинную муку, подчеркивая, что в тюремную решетку заключены солнечный луч, вечерняя звезда, мимолетная ласточка или пернатое летучее семечко.
   Но не надо ужасаться тюрьмы. Она – не позор, а жизненный опыт. Не пятно, а крест. Вся Россия из века в век идет через тюрьмы, этапы и лагеря. Сколько далеких предков пропылило с кандальным звоном в Сибирь. Сколько близких родственников простучало в тюремных вагонах за Урал. Сколько нынешних твоих современников перебывало в «Матросской тишине» и «Лефортове». Поклон вам, Варенников и Макашов, Анпилов и Лимонов, боевые полковники Чеченской войны Поповских и Буданов. Не заречемся от сумы и от тюрьмы, вспоминая, сколько песен, стихов было сложено о «тюрьме-матушке». Поется и читается поныне.
 
И на штыке у часового горит полночная луна…
А я Сибири, Сибири не страшуся…
Сибирь ведь тоже русская земля…
Ты, начальничек, начальничек, отпусти на волю…
Лениво сгибая колени, две клячи телегу везут…
…Где мчится поезд «Воркута – Ленинград»…
И идут по той дороге люди, люди в кандалах…
Муж в могиле, сын в тюрьме. Помолитесь обо мне…
 
   Помимо подследственных, изнывающих от неопределенности, подвешенных между следователем и адвокатом, ждущих от суда своей участи, в изоляторе содержатся те, кто уже осужден. Они составляют обслугу, – стирают, готовят пищу, трудятся, зарабатывая для тюрьмы нехитрые деньги изготовлением матрасов, выпечкой хлеба. Их камеры напоминают комнаты женских общежитий. Нарядны, в салфеточках, кружавчиках, с портретиками и иконками, вырезками из журналов и фотографиями близких. К ним часто приходят письма, их навещают родственники. Они сидят в мастерских, держат между колен комья черной свалявшейся ваты, дергают ее мелкими, непрерывными щипками, словно ощипывают темноперую Птицу Времени, как античные парки, ведущие счет дням, месяцам, годам, – до освобождения. Смотрят телевизор. Зачитывают до дыр библиотечные книги. Берут уроки золотого шитья, которые дает им монастырская золотошвея. Участвуют в праздничных концертах вместе с охраной. И тогда под светомузыку, под звон электронных гитар поют сочиненные ими песни, где славят родную тюрьму, ее образцовый порядок, умных и добрых надзирателей.
   Надзиратели, воспитатели, другой персонал тюрьмы действительно ничем не напоминают жестоких американских тюремщиков, которыми Голливуд пугает черную Америку и белую Россию. Они – самые обычные женщины – хозяйственники, врачи, бухгалтеры, офицеры МВД, кому вручено это мучительное заведение. Оно должно функционировать, обогреваться, снабжаться пищей, водой, горючим для автомобилей. Это хозяйство – как и заводы, аэродромы, школы, гарнизоны – лихорадит от неразберихи и хаоса, порожденных
   «великими реформами». И эту тюрьму Чубайс отключал от электричества и воды за неуплату долгов, и администрация выбивалась из сил, чтобы не заморозить заключенных в камерах, где на стенах начинал проступать сырой иней. Чубайс заморозит и Ад, отключив тепло от смоляных котлов и лишив зарплаты чертей. За что надеется снискать в Раю жизнь вечную.
 
   В тюрьме есть храмик, часовня, расположенная внутри башни, в тесном выкроенном пространстве, так что аккуратная главка и венчающий ее крест находятся внутри каменной кладки тюрьмы. Окружены со всех сторон решетками, отделены от неба сетчатой сталью, и ангелы, реющие над чашей во время евхаристии, напоминают пленных, пойманных птиц. Крылья их то и дело бьют по железным прутьям. Ангелам больно, но они не улетают.
   В храме проходит обряд крещения. Перед резным иконостасом, под строгими взорами святых и апостолов, сооружена купель, выложенная зелеными изразцами. Смиренный батюшка в потертой золотящейся ризе, запалив над купелью свечи, читает молитву. Мать, она из заключенных, в ситцевом наивном платочке, в холщовой юбке, держит на руках новорожденную девочку. Заглядывает в белый конвертик умиленным, веснушчатым, курносым лицом, и оттуда что-то светится, льется, тихое, чудное.
   «Крещается раба Божия Евгения!..» – возглашает священник, принимая на руки крохотное живое тельце. Сучащие ножки, орущее, сморщенное личико. Мать страшится, у нее отобрали самое дорогое, священное. Но одновременно верит, доверяется белобородому кроткому батюшке. Тут же, подле купели, стоят пожилые мужчина и женщина, крестные мать и отец, из посетителей соседнего монастыря, из числа православных обитателей Печатников.
   Священник читает книжицу Евангелия. Лампады перед иконостасом, свечи на краю купели, лицо молодой женщины, – все туманится, дышит, словно заключено в лучистый одуванчик света.
   Глава Евангелия – о Рождестве в Вифлееме. Не разбирая напевных, рокочущих, речений, взлетающих и ниспадающих песнопений, представляю ясли, сидящих на насесте петухов и кур, выглядывающих из сумрака коров, лошадей и овец. На соломе, под Вифлеемской Звездой сидит Богородица, в наивном платочке, курносая, веснушчатая. Прижимает к груди ненаглядное чадо.
   Мне душно от слез. Я прошу прощенья у этой незнакомой узницы, у священника, у крестных родителей, у стоящих подле охранниц с дубинками. Прощенье за мою вину перед ними, за наш общий грех, непонимание жизни, неведение об истинном устройстве мира, о Божественном замысле, который не умеем постичь, тщимся воплотить в нашей краткой земной юдоли. Молюсь за крохотную новокрещеную девочку, получающую имя в тюремном изоляторе. Молю, чтоб ее избежали напасти, охранили синекрылые ангелы. Чтобы жизнь ее была счастливой, вольной, среди добрых людей, зеленых лесов, белых снежных полей. Чтобы Родина вздохнула, наконец, млечной чистотой и свободой. Простерла над своими сыновьями и дочерьми благословляющие, сберегающие длани.
   Покидаю тюрьму не угнетенный, не ожесточенный, не павший духом. Верю. Люблю.
 
   Еду по Москве из Печатников, мимо Текстильщиков, где тянутся заводы, теплоцентрали, бойни. При подъезде к Таганской меня обгоняет кофейного цвета «Мерседес» с толстобоким джипом охраны. Впереди, мигая лиловой вспышкой, надсадно подвывая, движется милицейская машина, прорывает путь в автомобильном потоке вельможному лимузину.
   В «Мерседесе», на заднем сиденье сидит толстый красногубый преступник, на чьем счету несколько заказных убийств, незаконная приватизация громадных советских заводов, перекачка миллиардов долларов из чахнущей России в офшорные зоны, нефтяные махинации, благодаря которым чеченские боевики получают деньги на покупку оружия. Сейчас он торопится в Министерство финансов, чтобы верные друзья посоветовали, как лучше скупить по дешевке «советские долги», чтобы Россия выплачивала ему эти долги по полной стоимости. Он отдыхает, прижимает к себе надушенную красивую шлюху. Не стесняясь водителя, лезет ей под юбку. Кортеж обгоняет меня, обдавая запахом порока и крови. Гляжу ему вслед. Ненавижу.

«МЕЖ ЛЮЛЬКОЮ И ГРОБОМ…»

   Московская Кольцевая дорога – кольцо Сатурна в сверкающем размытом свечении, в ртутной туманной гари. Словно фреза, вытачивает гигантский город из зеленой русской равнины. Четыре стороны света. Четыре московских окраины. Четыре крематория окружают Москву, будто стражи, заключая ее в невидимый чертеж, куда помещены университеты, министерства, военные штабы, супермаркеты, жилые районы. Туда, в бессчетные людские жилища, из родильных домов, окруженные цветами, умиленной родней, в разноцветных одеяльцах, перевязанных шелковыми лентами, заносятся дивные новорожденные младенцы. И откуда, под рыдания близких, под медные воздыхания оркестров, в деревянных гробах, обложенные венками и погребальными букетами, выносятся покойники. Крематории, как сторожевые башни, выше кремлевских, выше Останкина, выше вавилонских столпов, нерукотворные, сотворенные загадочным божеством, из чьей огнедышащей пасти вырывается жаркий факел. «Меж люлькою и гробом спит Москва…» – написал Боратынский, чувствуя в ночи колебания огромного маятника, несущего человека от рождения в неизбежную смерть. Маятника, на котором он сам со своим гусиным пером, белым листом бумаги, стеариновой оплывшей свечой был, словно пылинка, промелькнувшая в мироздании.
   Крематорий облицован ракушечником, архитектура восьмидесятых годов. Похож на дворец культуры, плавательный бассейн, административное здание, народный суд. Приличный, невыразительный советский стиль, равняющий все стороны человеческого бытия, усматривающий в нем признаки единой, доступной управлению машины. Стою у крематория, на краю сырого зеленого кладбища, вдоль которого тянутся цветочные лотки. Сочно-малиновые георгины, нежно-фиолетовые хризантемы, мясистые багровые розы – одни из бумаги и проволоки, другие живые, на срезанных стеблях. Издали неотличимы, уравнивают живое и неживое, подлинник и подделку, вечное и сиюминутное. Смотрю на кровлю крематория, на одинаковые каменные бруски вытяжных труб, ожидая увидеть дым очередного испепеленного мертвеца. Небо белесо-голубое, чистое, и только едва различимо стекленеет воздух, как легкий мираж, в котором колеблется безымянная, улетающая в пространство материя.
   Через каждые полчаса подъезжают погребальные автобусы. Черно-серые, одинаковые, с выразительной, черной рекламой фирмы «Ритуал», с ее телефоном, по которому вы можете позвонить, если в вашем доме случится покойник. Двери автобуса открываются, и на солнце, щурясь, прижимая букетики, выходят родственники, среди которых сразу угадаешь самых близких, горюющих, по черным платкам и костюмам, по исплаканным лицам, по тому, как окружают и поддерживают их остальные. Водитель, невзрачный на вид, обходит автобус сзади, открывает люк, и становится виден гроб, кумачево-красный, или нежно-сиреневый, или розовый, или смугло-коричневый, из нехитрого набора, предлагаемого бюро ритуальных услуг. Водитель – античный перевозчик Харон, переправивший усопшего через Стикс, от одного берега к другому, из московского микрорайона, через город и Кольцевую дорогу, к причалу, к дверям крематория. Терпеливо ждет, когда живые мужчины неумело, толпясь, неловко хватаясь, извлекут из его ладьи бездушное тело, спрятанное в деревянный, с матерчатыми оборочками, саркофаг. И тогда он направит свой челн обратно в огромный туманный город, где в какой-нибудь московской больнице, или на уютном дворике с детскими грибками и лесенками ждет его очередной мертвый странник.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента