Страница:
Сама повесть Михаила Гершензона о Робин Гуде, по которой была сделана постановка, мной прочитана много позже. Читал я ее уже иными глазами, чем в детстве, уже замечая хитрости и всяческие тонкости мастерства, без которых печатный текст превращается в казенщину и тоску; читал глазами читателя, которому важно не только «что», но и «как».
Ведь бывает, в детстве книгу проглатываешь взахлеб, она врывается в твой мир, как комета, а потом, годы спустя, перечитывая книгу взрослым, замечаешь, как беден ее язык, как невзрачен он и убог, и герои в ней не люди, а манекены.
Вообще очень важно, как автор делает вещь, и особенно вещь для детей. Если книга сделана мастерски, если писатель чувствует, что именно этого слова требует эпизод или фраза, то он выигрывает у возраста, книга перерастает детство и становится достоянием всех. Андерсен, Кэрролл, Стивенсон, Марк Твен, Лев Толстой, Платонов, Евгений Шварц. Примеры можно множить и множить.
Стрела «воткнулась в землю, дрожа от злости».
«Дрожа от злости» – это находка. Таких находок у Гершензона много. Почти вся книга про Робин Гуда состоит из находок. Гершензон – человек большого литературного вкуса. Это для писателя много значит. И тем более – для читателя.
Вкус автора виден с первой же строчки, с первого предложения, как видны безвкусица и халтура. Ни того, ни другого не скроешь от умного, внимательного читателя.
Но по-настоящему я оценил талант и мастерство Гершензона, когда читал «Сказки дядюшки Римуса» Джоэля Харриса.
Мы не знаем, как звучат эти сказки в оригинале. Язык, на котором они написаны, настолько сложен и дик, столько вобрал он в себя ломанных, искаженных слов, которыми изъяснялось между собой местное негритянское население, жившее в позапрошлом веке по берегам Миссисиппи, что переводить его значит примерно то же, что со старофранцузского Вийона или Рабле. Или переводить на английский наших Бориса Шергина и Степана Писахова с их северным хитроватым говором.
Сам Джоэль Харрис, писатель и фольклорист, сказал о своей книге так:
«Моей задачей было передать легенды в их оригинальной простоте и в тесной связи с причудливым диалектом».
Поэтому писатель Михаил Гершензон эти сказки не совсем перевел, он их просто пересказал по-своему, словами, понятными нашим уху, уму и голосу. Точно также сделал позже Борис Заходер, переводя-пересказывая «Алису в Стране Чудес», «Мэри Поппинс» и «Винни-Пуха». Главное в переводе – не буква, главное – передать суть.
Имя Михаила Абрамовича Гершензона можно смело ставить на обложку «Сказок дядюшки Римуса» рядом с именем Джоэля Харриса. Он этого заслужил.
Книгу Харриса Гершензон перевел еще до войны, в 1936 году. Перевод Гершензона давно стал классикой. По-моему, невозможно уже представить Братца Кролика, Братца Лиса, Матушку Мидоус, Братца Черепаху и других персонажей сказки иначе, чем они существуют у Гершензона.
Если «Алиса в Стране чудес» может жить и читаться в переводах Демуровой, Щербакова, Набокова и так далее, и во всех она одинаково интересна, то со «Сказками дядюшки Римуса» такое вряд ли получится.
– Эй, там, погоди, Братец Кролик! – сказал Лис. – …Мне с тобой поболтать охота.
– Ладно, Братец Лис. Только ты оттуда кричи, где стоишь, не подходи ко мне близко: блох у меня сегодня, блох!
Эти «эй, там, погоди!» и «блох у меня сегодня, блох», органически вписывающиеся в разговор двух вечных соперников, Братца Лиса и Братца Кролика, сродни знаменитому «А вот она я!» Наташи Ростовой.
Я не знаю, почему это хорошо. Хорошо, и всё. Талант не подлежит объяснению.
А звуки, которыми буквально наполнена книга о Братце Кролике, – все эти «блям», «блип», «керблинк», «липпити-клиппити», издаваемые то дверьми, то лягушками, то коровьими рогами о ствол дерева, то водой, то лапами по пыльной дороге.
Ситуации, в которые попадают герои харрисовских историй, знакомы нам по множеству вариаций. Подобных сказочных сюжетов в фольклоре народов мира хоть пруд пруди. Но веселость и легкость, с которыми они поданы нам Харрисом-Гершензоном, я думаю, не имеет аналогов.
Вот обычные с виду фразы:
– Здравствуй, Братец Кролик! Ты-то как поживаешь?
– Да так, ничего, спасибо, Братец Медведь, – говорит Кролик.
Приветствие, вроде бы, как приветствие. Вроде бы, да только не так. Братец Кролик ведь произносит эти слова, будучи подвешенным на веревке к верхушке дерева. Ничего, мол, нормально, вишу себе помаленьку. И Медведь, он тоже ведь не удивился ничуть, увидев висящего Кролика. Как будто это дело обыкновенное.
Из таких «вроде бы, да не так» состоит эта небольшая книжка.
Не удержусь, чтобы не сделать еще несколько выписок.
Вернется (Это про Братца Колика. – А. Е.), сидит у огня, газету читает, как полагается семейному человеку.
Как-то ночью Братец Опоссум зашел к Братцу Еноту; опростали они большую миску тушеной моркови, выкурили по сигаре, а потом отправились погулять, посмотреть, как поживают соседи.
Пролетал мимо Братец Сарыч. Увидал, что Лис лежит как дохлый, – дай, думает, закушу дохлятинкой.
Так вот, Братец Кролик постучался в крышу и спросил, дома ли хозяин. А Братец Черепаха ответил, что дома.
В последней фразе тоже скрытый подвох. Ведь крыша дома Братца Черепахи не что иное как черепаший панцирь.
Про Джоэля Харриса мне известно немного. Писатель, собиратель фольклора американских негров. Годы жизни – 1848–1908. Образ дядюшки Римуса писателем не придуман. Действительно, у Джоэля Харриса был знакомый негр, которого звали Тирель; с него-то и списан старый добрый слуга, рассказывающий мальчику Джоэлю бесконечные поучительные истории. Тирель был рабом на плантации в штате Джорджия, от него-то Харрис и записал множество негритянских сказок, легенд, песен и поговорок.
Наиболее живо и интересно про Джоэля Харриса рассказал Марк Твен в «Жизни на Миссисиппи».
Русский соавтор книги про Братца Кролика, писатель и переводчик Михаил Абрамович Гершензон погиб в 1942 году на передовой, в бою: повел за собой батальон, встав на место убитого командира.
Михаил Гершензон много чего успел сделать как писатель и переводчик. В число его работ входят книги о Салтыкове-Щедрине и о естествоиспытателе Фабре, переводы английских поэтов-романтиков и рассказов и легенд Вашингтона Ирвинга.
Но лучший памятник этому замечательному писателю и смелому человеку – его книга про Братца Кролика.
Лучше Георгия Иванова про журнал и литературное сообщество одного имени с печатным изданием трудно что-либо написать – впрочем, строгие литературные дамы Надежда Мандельштам и Анна Ахматова иначе как очернительством мемуары Г. Иванова не называли. Поэтому цитирую очернителя:
Зимою 12-го – 13-го года каждую пятницу в квартире М. Л. Лозинского на Тучковой набережной происходили собрания «Гиперборея». «Гиперборей» – ежемесячник стихов и критики, как значилось на титульном листе, был маленький журнальчик – 32 страницы в восьмую долю. Печаталось экземпляров двести. Расходилось… хорошо, если четверть… Подписчики вместе с сотрудниками собирались в большом кабинете с желтыми кожаными креслами, толстым ковром и огромным окном на Малую Невку, Тучков Буян, бесконечный ряд парусников и барок на фоне красного зимнего заката… Сначала приходила мелкота… Мэтры прибывали позже, по-генеральски… С царскосельским поездом приезжали супруги Гумилев и Ахматова. Вбегал Мандельштам и, не здороваясь, искал «мецената», который бы заплатил за его извозчика. Потом бросался в кресло, требовал коньяку в свой чай, чтобы согреться, и тут же опрокидывал чашку на ковер или письменный стол. Мандельштам вечно мерз, шубы не имел, кутался поверх осеннего пальто в башлыки или шарфы, что плохо помогало. Однажды он ехал с Гумилевым в «Гиперборей» на извозчике и вел какой-то литературный спор. Гумилев не заметил, что ядовитые реплики из-под башлыка становятся все реже и короче. И вдруг уже недалеко от гиперборейского подъезда на колени Гумилеву падает совсем бесчувственный Мандельштам. Споря, он замерз… Поэт Владимир Нарбут потом требовал себе медаль за спасение погибающего. Он уверял, что пока все без толку хлопотали над замерзшим, он догадался поднести к его носу трехрублевку. Близость столь крупной суммы будто бы и подействовала оживляюще на всегда безденежного поэта…
Центральной фигурой гиперборейских собраний был, конечно, Гумилев. В длинном сюртуке, в желтом галстуке, с головой почти наголо обритой, он здоровался со всеми со старомодной церемонностью. Потом садился, вынимал огромный, точно сахарница, портсигар, закуривал… Когда все в сборе, коллегия, т. е. Гумилев, Городецкий и Лозинский, удаляется в соседнюю комнату на редакционное совещание. Здесь решается судьба стихов, безжалостно мараются рецензии, назначается день ближайшего цехового собрания…
Так жили поэты-гиперборейцы, «и каждый встречал другого с надменной улыбкой». Закавыченное – цитата из Блока.
«Глоссалолия», поэма о звуке Андрея Белого
Был когда-то такой журнал «На посту», от него еще произошло выражение «напостовцы», ныне крепко забытое, – по аналогии с вохровцами, чубаровцами, комсомольцами и т. д. В 1927 году в этом самом журнале некто Евтихий Подгребщиков (наверняка псевдоним) напечатал длинный поэтический опус под названием «Наставления советскому поэту». В нем Е. П. как бы учит своего сына на случай, если б тот решил стать поэтом.
«Бойся пуще огня…» – наставляет сына отец, и далее идет целый список, чего бояться. Бояться же надо следующего:
В этом перечне литературных грехов наряду с «ходасевическим эмиграчеством» и «эренбурговским рвачеством» порицается и «андрее-беловское чудачество».
Чудачество в жизненной = творческой биографии Андрея Белого всегда играло важную роль (знак «равно» поставлен по той причине, что у Белого, как, возможно, ни у какого другого писателя, жизнь и творчество шли в ногу настолько тесно, что не всегда бывает понятно, конкретное ли жизненное событие вытекает из творческого порыва или наоборот). Это и «мистические любови», и анонимные эпистолярные исповеди, и несостоявшиеся дуэли с Брюсовым и Блоком, и переквалификация в резчика по дереву на постройке Гётеанума, антропософского храма в Дорнахе (Швейцария). Это и обожествление ритма в прозе, и чудаковатые герои романов (сенатор Аблеухов, профессор Коробкин), и сами названия книг («Записки чудака», «Московский чудак»).
Поэма «Глоссалолия», созданная в 1917 году в Царском Селе и изданная в Берлине в 22-м, вполне вписывается в чудаческую вселенную Белого.
Вот три вырывки из поэмы – из вступления, начала и из конца:
«Глоссалолия» есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных, – она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу я ее принимать. Критиковать научно меня вполне бессмысленно.
Глубокие тайны лежат в языке: в громе говоров – смыслы огромного слова; но громы говоров и мгновенные молнии смыслов укрыты метафорным облаком, проливающим из себя в волны времени линии неизливных понятий…
И бирюзеющий купол молчал; вечерело; оттуда, где гребни Эльзаса туманно протянуты издали, тявкала пушка.
Да будет же братство народов: язык языков разорвет языки; и свершится второе пришествие Слова.
Все сочинения Белого, и поэтические, и в прозе, – лишь текстовые иллюстрации к звукам; он сам неоднократно на этом настаивал (и ритмы его прозы – из этого).
«Примат звука – мой выношенный 30-летний опыт» (см. ответы писателя на анкету для сборника «Как мы пишем»: «Издательство писателей в Ленинграде», 1930. Переиздано: М.: «Книга», 1989).
«Глоссалолия» – чудачество гения, и, следовательно, с точки зрения здравого смысла, подлежит осмеянию.
Ибо «все подлинные художники слова подлежат осмеянию» (А.Белый).
Гоголь Н.
1. Мне очень хотелось начать заметку о Гоголе с такой вот чисто литературной фразы: «Что больше всего мне нравится у Гоголя, так это его нос».
Понравилась она мне, конечно, своей двусмысленностью. То есть как бы нос это нос, то, что у каждого человека растет спереди, на лице. С другой стороны, здесь как бы намек на известное сочинение о носе майора Ковалева. А потом я решил, что фразу эту я опущу совсем. Потому что она не моя – заимствованная. Это чуть переделанное начало «Васи Куролесова» Юрия Коваля. Только у Коваля говорится не про Гоголя, а про черных лебедей, если кто помнит. И вообще, причем тут Гоголь-писатель, о котором я собрался писать. Поэтому считайте, что этой фразы не существует, а начинается заметочка по-другому.
Вот так: прозу Гоголя знают больше и лучше, чем прозу Пушкина. Во-первых, она считается очень смешной. Это отчасти верно. Во-вторых, она местами бывает страшной, как детские страшилки про черную руку или летающую по ночам простыню («Вий»). В-третьих, Гоголь много места уделяет еде, а какой же русский не любит вволю поесть.
У Пушкина всего этого тоже хватает – и смешного, и про еду, и страшного («Гробовщик»). Но у Гоголя это как-то выпяченнее, на виду, как на картинах Снейдерса в Эрмитаже («Рыбная лавка»).
Пушкин Гоголя очень любил, это хрестоматийная истина. Даже дарил Николаю Васильевичу сюжеты. И печатал его в своем «Современнике» в первую очередь («Коляска», «Нос»). Хотя других печатал не очень, потому что главной литературой считал не литературу художественную, а литературу факта: «Пишите просто собственные записки, не гоняясь за фантазиею и не называя их романом; тогда ваша книга будет иметь интерес всякой летописи, и произойдет еще та выгода, что вас будут читать люди не с намерением читать роман: ибо такое расположение духа в читателе гибельно для всего того, что вы почитаете лучшим в своем сочинении».
То есть читатель не должен в угоду литературным изыскам забывать о мысли, вложенной в книгу автором.
Гоголь же был, действительно, не облекателем каких-то глобальных идей в доступную литературную форму. Он просто радовался живому слову, не обличал, но смешил, любил поесть и писал об этом, и прочее, и тому подобное.
А когда он попытался однажды поставить очередное свое сочинение на колеса христианской идеи, то вышло из этого невесть что, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями».
И продолжение «Мертвых душ» было сожжено по этой причине. Как Саванарола когда-то внушил Ботичелли, что его картины полны язычества и противоречат истинам христианства, и художник, просветленный, сжег их во славу Господа, так и с Гоголем случилось нечто подобное.
Сложное явление – литератор. Лучше его почаще печатать. А то напишет он что-нибудь гениальное, и будет лежать этот шедевр невостребованным в столе, а затем придет писателю мысль, что написанное – ложь и неправда, и нате вам – щелчок зажигалки, и нету никакого шедевра. Напечатанную же вещь не сожжешь. Придется выкупать весь тираж, а денег у писателя, известно, – никогда не бывает.
2. Более всего Гоголь не любил холод. Он всегда мерз, даже на жаре, летом, а потому, где бы ни появлялся, приказывал жарко натопить печь, кутался во все теплое и тем не менее согреться никак не мог.
Аксаков в «Истории моего знакомства с Гоголем» с удивлением вспоминает подсмотренный им момент работы писателя над рукописью какого-то из сочинений. Гоголь был в толстых женских чулках выше колен, в фантастических размеров и формы бабьем чепце и чем-то еще, столь же нелепом и поразительном.
Мы-то понимаем, что так автор «Ревизора» и «Мертвых душ» спасался от вечно мучившего его озноба.
Кстати, и причину своего бегства из России в Италию, в Рим, Гоголь объясняет хронической нелюбовью к холоду. То есть Россию и православие, которые он воспевал не единожды (см. хотя бы «Тараса Бульбу»), он по этой объективной причине легко меняет на Рим, оплот католицизма и папства.
«Настоящей родиной моей души» называет он в письмах этот город всех городов. В Риме же Гоголем написано главное его сочинение «Мертвые души». Самое русское и одновременно самое антирусское произведение великой русской литературы.
Василий Розанов в одной из своих заметок о Гоголе сравнивает последнего с Улиссом, создателем деревянного коня, сгубившего Трою:
Так Гоголь, маленький, незаметный чиновничек «департамента подлостей и вздоров», сжег николаевскую Русь… «Илион» императора Николая он в самом деле обрек в уме своем «на сожжение» и начинал «Ревизором» и «Мертвыми душами» пожар едва ли только «художественно-бессознательно». Гоголь – великий творец фантаст; но припомним же, сколько в нем было преднамеренности, обдуманности, сколько было дальновидной хитрости в его хилом и странном тельце.
Обобщая, скажу: наверное, этот общественно-литературный поджог был для Гоголя еще одним способом, вроде чепца и чулков выше колен, спасти себя от того великого холода, который его мучил в России.
3. Сам Гоголь был человек малообщительный и людей не очень-то уважал. Друзей у него было раз-два и обчелся, а те мемуаристы, кто позже кичился свой дружбой с автором «Мертвых душ», в большинстве своем откровенно преувеличивают.
При царизме Гоголя ругали за то, что он писал не людей, а типы людей, обобщая человеческие слабости, недостатки и возводя их в некий отрицательный абсолют. При советской власти, наоборот, Гоголя за это хвалили и возвели на демократический пъедестал как чуть ли не певца революции. Как и Пушкина, которого советские критики сделали провозвестником будущего народного гнева, исходя из молчаливой цитаты, следовавшей в трагедии о царе Борисе вслед за авторской ремаркой: «Народ безмолствует».
А Гоголя всего лишь тошнило от хамства, подхалимства, лени, скверных дорог, жульничества, тысячи других особенностей русской равнины, которые у любого здорового человека вызывают такие же судороги в желудке.
Поэтому, любя Россию и православие, он жил практически от них вдалеке, предпочитая вечерам на х. близ Диканьки классические венецьянские прохлады. Дело было в физиологии организма: у одних – аллергия на хамство и плохие рессоры брички; у других те же самые раздражители вызывают положительную реакцию.
Слава богу, сейчас уже не те времена, когда любое сочинение любого автора берут под социальный прицел. Гоголь – прежде всего писатель, большой писатель, возможно, лучший писатель, сказавший о нас такое, что другому никогда и не выговорить, просто не хватит слов.
4. Василий Розанов всю жизнь корил Гоголя за «Мертвые души», «Ревизора» и другие его «антирусские» сочинения. Он считал Гоголя виноватым в том, что, опошлив русского человека-хозяина, «оноздрёвив» его, «очичиковив», окарикатурив до балаганного шаржа, он не понял его внутренней сути, надсмеялся над ним и заставил зубоскалить других. По Розанову, Гоголь – один из тех, кто толкал Россию на край той пропасти, в которую она, действительно, в конце концов угодила.
Вообще это свойство всякого культурного русского человека прошлого и позапрошлых веков – видеть в литературе и литераторах ответственных за повороты истории в худшую или иную сторону, за всевозможные перекосы в обществе и в его сознании, за настоящее и будущее России. Слава Богу, в нынешнем веке положение в корне переменилось. Литература утратила свои былые позиции врачевательницы, умиротворительницы, равно как и дьявола-искусителя широких народных масс. Сейчас она если и дьявол, то отнюдь не в плане общественно-политическом. Скорее уж в бытовом, интимном, каком угодно другом.
Гоголь у Ленина
В 1936 году М. В. Нечкина, будущий академик, а тогда скромный боец филологического фронта Академии наук СССР, выпустила книжку с очень интересным названием. «Гоголь у Ленина» – вот как она называлась, ни много ни мало.
Сразу представляется классическая история в духе Хармса: «Приходит как-то Гоголь к Ленину…» и так далее. На самом же деле книга посвящена гоголевским образам и цитатам, встречающимся в ленинских текстах. Так вот, будущий академик нашел на страницах Ленина двадцать четыре гоголевских типа, что же касается цитат из Николая Васильевича, то их в сочинениях Владимира Ильича насчитывается ровно сто двадцать пять.
Я по этому случаю предлагаю читателям следующую увлекательную игру. Пусть каждый возьмет с полки сочинения Гоголя и быстренько их перечитает с карандашом в руке. И отметит в сочинениях те места, в которых Гоголь цитирует или хотя бы только упоминает Ленина и его работы.
Читатель, отыскавший наибольшее число ленинских мест у Гоголя, будет считаться выигравшим и получит приз – хотя бы эту энциклопедию.
«Голубая книга» М. Зощенко
Честно говоря, даже и не знаю! В смысле, если трагическую историю пересказать обывательским языком, так, чтобы получилось смешно, то какая степень трагизма остается от нее в результате?
Вот любимое мое место из «Голубой книги» – вернее, одно из многих любимых мест. Про императора Суллу и цену в двенадцать тысяч динариев, которую он назначил за отрубленные головы его врагов. Помните сцену в приемной у императора?
– Сюда, что ли?… С головой-то… – говорит убийца, робко стуча в дверь.
Раб докладывает об очередном визитере императору, который в сандалиях на босу ногу ставит пометки и птички на полях в списке жертв. Далее, после того, как входит убийца, держа в руках голову, происходит следующий диалог:
– Позволь, – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
– Обыкновенно-с… Голова…
– Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?…
– Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
– Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
– Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извинялся:
– Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
– Ну, вот это другое дело, – говорит Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. – Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то…
– Извиняюсь… подвернулся.
– Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов – денег не напасешься…
Сомневаюсь же я, процитировав эпизод, вот в чем. Допустим, мы заменим Суллу на Сталина… Или даже возьмем пример, более нам близкий по времени. Горный лагерь чеченских боевиков, и в помещении вместо Суллы Дудаев…
Будет ли смешное смешным, если время не успело загладить боль от произошедшей трагедии? Не кощунством ли будет смех, вытекающий из стилистики изложения?
Не знаю. Честное слово. А Зощенко я очень люблю. Это мой любимый писатель.
Гончаров И.
Его Обломов перерос из человека в человеческий тип. В школе мы Обломова осуждали, предпочитая ему деятельного трудягу Штольца. Лично я не променяю десяток Штольцев на один промятый обломовский диван. Хотя в Штольце, как во всех гончаровских героях, очень много симпатичных мне черт.
Главное достоинство Гончарова – отсутствие того утомительного, избыточного психологизма, которым грешила, грешит и, видимо, грешить будет русская литература.
Гончаров описывает – описывает детально, – рисует тщательную картину, не забывая ни про одну подробность, но вот зануднейших описаний человека внутреннего или длиннейших разговоров о вечном вы в его сочинениях не найдете. В этом, между прочим, его современность. Этому у него нужно учиться.
«Преобладание оптики над акустикой» – так охарактеризовал манеру письма Гончарова И. Анненский.
У Гончарова нет плаксивой сентиментальщины, нет богоискательства, мистики. Для кого-то это, может быть, минус, для меня – плюс. От героев Достоевского устаешь. От гончаровского Обломова – никогда.
Гончаров вырос из гоголевских одёжек. Но по объемности человеческих образов он много перерос их.
Все-таки у Гоголя не люди, а куклы, раскрашенные карикатуры на людей. У Гончарова людей можно пощупать, пощекотать, почувствовать, как в них бьется живая кровь, и не отбросить в сторону, наигравшись.
«Видел ли кто на свете белое дерево? – спрашивает у нас с вами Василий Розанов. – Белое, как сахар, как платьице на девушке в Христов день? И вот весь он, наш Гончаров, – такая же красота, белизна и успокоение.
Вечная ему память».
«Гора Мборгали» Ч. Амирэджиби
Однажды, гуляя с друзьями по старым тбилисским улочкам, я увидел на доме вывеску: «Танцую я, танцуют все – кому хорошо, кому не». И рисунок: усатый розовощекий грузин в папахе весело отплясывает лезгинку.
Я читаю роман Чабуа Амирэджиби и вспоминаю эти слова. «Кому хорошо, кому не»…
Ведь бывает, в детстве книгу проглатываешь взахлеб, она врывается в твой мир, как комета, а потом, годы спустя, перечитывая книгу взрослым, замечаешь, как беден ее язык, как невзрачен он и убог, и герои в ней не люди, а манекены.
Вообще очень важно, как автор делает вещь, и особенно вещь для детей. Если книга сделана мастерски, если писатель чувствует, что именно этого слова требует эпизод или фраза, то он выигрывает у возраста, книга перерастает детство и становится достоянием всех. Андерсен, Кэрролл, Стивенсон, Марк Твен, Лев Толстой, Платонов, Евгений Шварц. Примеры можно множить и множить.
Стрела «воткнулась в землю, дрожа от злости».
«Дрожа от злости» – это находка. Таких находок у Гершензона много. Почти вся книга про Робин Гуда состоит из находок. Гершензон – человек большого литературного вкуса. Это для писателя много значит. И тем более – для читателя.
Вкус автора виден с первой же строчки, с первого предложения, как видны безвкусица и халтура. Ни того, ни другого не скроешь от умного, внимательного читателя.
Но по-настоящему я оценил талант и мастерство Гершензона, когда читал «Сказки дядюшки Римуса» Джоэля Харриса.
Мы не знаем, как звучат эти сказки в оригинале. Язык, на котором они написаны, настолько сложен и дик, столько вобрал он в себя ломанных, искаженных слов, которыми изъяснялось между собой местное негритянское население, жившее в позапрошлом веке по берегам Миссисиппи, что переводить его значит примерно то же, что со старофранцузского Вийона или Рабле. Или переводить на английский наших Бориса Шергина и Степана Писахова с их северным хитроватым говором.
Сам Джоэль Харрис, писатель и фольклорист, сказал о своей книге так:
«Моей задачей было передать легенды в их оригинальной простоте и в тесной связи с причудливым диалектом».
Поэтому писатель Михаил Гершензон эти сказки не совсем перевел, он их просто пересказал по-своему, словами, понятными нашим уху, уму и голосу. Точно также сделал позже Борис Заходер, переводя-пересказывая «Алису в Стране Чудес», «Мэри Поппинс» и «Винни-Пуха». Главное в переводе – не буква, главное – передать суть.
Имя Михаила Абрамовича Гершензона можно смело ставить на обложку «Сказок дядюшки Римуса» рядом с именем Джоэля Харриса. Он этого заслужил.
Книгу Харриса Гершензон перевел еще до войны, в 1936 году. Перевод Гершензона давно стал классикой. По-моему, невозможно уже представить Братца Кролика, Братца Лиса, Матушку Мидоус, Братца Черепаху и других персонажей сказки иначе, чем они существуют у Гершензона.
Если «Алиса в Стране чудес» может жить и читаться в переводах Демуровой, Щербакова, Набокова и так далее, и во всех она одинаково интересна, то со «Сказками дядюшки Римуса» такое вряд ли получится.
– Эй, там, погоди, Братец Кролик! – сказал Лис. – …Мне с тобой поболтать охота.
– Ладно, Братец Лис. Только ты оттуда кричи, где стоишь, не подходи ко мне близко: блох у меня сегодня, блох!
Эти «эй, там, погоди!» и «блох у меня сегодня, блох», органически вписывающиеся в разговор двух вечных соперников, Братца Лиса и Братца Кролика, сродни знаменитому «А вот она я!» Наташи Ростовой.
Я не знаю, почему это хорошо. Хорошо, и всё. Талант не подлежит объяснению.
А звуки, которыми буквально наполнена книга о Братце Кролике, – все эти «блям», «блип», «керблинк», «липпити-клиппити», издаваемые то дверьми, то лягушками, то коровьими рогами о ствол дерева, то водой, то лапами по пыльной дороге.
Ситуации, в которые попадают герои харрисовских историй, знакомы нам по множеству вариаций. Подобных сказочных сюжетов в фольклоре народов мира хоть пруд пруди. Но веселость и легкость, с которыми они поданы нам Харрисом-Гершензоном, я думаю, не имеет аналогов.
Вот обычные с виду фразы:
– Здравствуй, Братец Кролик! Ты-то как поживаешь?
– Да так, ничего, спасибо, Братец Медведь, – говорит Кролик.
Приветствие, вроде бы, как приветствие. Вроде бы, да только не так. Братец Кролик ведь произносит эти слова, будучи подвешенным на веревке к верхушке дерева. Ничего, мол, нормально, вишу себе помаленьку. И Медведь, он тоже ведь не удивился ничуть, увидев висящего Кролика. Как будто это дело обыкновенное.
Из таких «вроде бы, да не так» состоит эта небольшая книжка.
Не удержусь, чтобы не сделать еще несколько выписок.
Вернется (Это про Братца Колика. – А. Е.), сидит у огня, газету читает, как полагается семейному человеку.
Как-то ночью Братец Опоссум зашел к Братцу Еноту; опростали они большую миску тушеной моркови, выкурили по сигаре, а потом отправились погулять, посмотреть, как поживают соседи.
Пролетал мимо Братец Сарыч. Увидал, что Лис лежит как дохлый, – дай, думает, закушу дохлятинкой.
Так вот, Братец Кролик постучался в крышу и спросил, дома ли хозяин. А Братец Черепаха ответил, что дома.
В последней фразе тоже скрытый подвох. Ведь крыша дома Братца Черепахи не что иное как черепаший панцирь.
Про Джоэля Харриса мне известно немного. Писатель, собиратель фольклора американских негров. Годы жизни – 1848–1908. Образ дядюшки Римуса писателем не придуман. Действительно, у Джоэля Харриса был знакомый негр, которого звали Тирель; с него-то и списан старый добрый слуга, рассказывающий мальчику Джоэлю бесконечные поучительные истории. Тирель был рабом на плантации в штате Джорджия, от него-то Харрис и записал множество негритянских сказок, легенд, песен и поговорок.
Наиболее живо и интересно про Джоэля Харриса рассказал Марк Твен в «Жизни на Миссисиппи».
Русский соавтор книги про Братца Кролика, писатель и переводчик Михаил Абрамович Гершензон погиб в 1942 году на передовой, в бою: повел за собой батальон, встав на место убитого командира.
Михаил Гершензон много чего успел сделать как писатель и переводчик. В число его работ входят книги о Салтыкове-Щедрине и о естествоиспытателе Фабре, переводы английских поэтов-романтиков и рассказов и легенд Вашингтона Ирвинга.
Но лучший памятник этому замечательному писателю и смелому человеку – его книга про Братца Кролика.
«Гиперборей»
Где ты, Братец Кролик?
Сидишь на крылечке,
Куришь сигару,
Пускаешь колечки?
Лучше Георгия Иванова про журнал и литературное сообщество одного имени с печатным изданием трудно что-либо написать – впрочем, строгие литературные дамы Надежда Мандельштам и Анна Ахматова иначе как очернительством мемуары Г. Иванова не называли. Поэтому цитирую очернителя:
Зимою 12-го – 13-го года каждую пятницу в квартире М. Л. Лозинского на Тучковой набережной происходили собрания «Гиперборея». «Гиперборей» – ежемесячник стихов и критики, как значилось на титульном листе, был маленький журнальчик – 32 страницы в восьмую долю. Печаталось экземпляров двести. Расходилось… хорошо, если четверть… Подписчики вместе с сотрудниками собирались в большом кабинете с желтыми кожаными креслами, толстым ковром и огромным окном на Малую Невку, Тучков Буян, бесконечный ряд парусников и барок на фоне красного зимнего заката… Сначала приходила мелкота… Мэтры прибывали позже, по-генеральски… С царскосельским поездом приезжали супруги Гумилев и Ахматова. Вбегал Мандельштам и, не здороваясь, искал «мецената», который бы заплатил за его извозчика. Потом бросался в кресло, требовал коньяку в свой чай, чтобы согреться, и тут же опрокидывал чашку на ковер или письменный стол. Мандельштам вечно мерз, шубы не имел, кутался поверх осеннего пальто в башлыки или шарфы, что плохо помогало. Однажды он ехал с Гумилевым в «Гиперборей» на извозчике и вел какой-то литературный спор. Гумилев не заметил, что ядовитые реплики из-под башлыка становятся все реже и короче. И вдруг уже недалеко от гиперборейского подъезда на колени Гумилеву падает совсем бесчувственный Мандельштам. Споря, он замерз… Поэт Владимир Нарбут потом требовал себе медаль за спасение погибающего. Он уверял, что пока все без толку хлопотали над замерзшим, он догадался поднести к его носу трехрублевку. Близость столь крупной суммы будто бы и подействовала оживляюще на всегда безденежного поэта…
Центральной фигурой гиперборейских собраний был, конечно, Гумилев. В длинном сюртуке, в желтом галстуке, с головой почти наголо обритой, он здоровался со всеми со старомодной церемонностью. Потом садился, вынимал огромный, точно сахарница, портсигар, закуривал… Когда все в сборе, коллегия, т. е. Гумилев, Городецкий и Лозинский, удаляется в соседнюю комнату на редакционное совещание. Здесь решается судьба стихов, безжалостно мараются рецензии, назначается день ближайшего цехового собрания…
Так жили поэты-гиперборейцы, «и каждый встречал другого с надменной улыбкой». Закавыченное – цитата из Блока.
«Глоссалолия», поэма о звуке Андрея Белого
Был когда-то такой журнал «На посту», от него еще произошло выражение «напостовцы», ныне крепко забытое, – по аналогии с вохровцами, чубаровцами, комсомольцами и т. д. В 1927 году в этом самом журнале некто Евтихий Подгребщиков (наверняка псевдоним) напечатал длинный поэтический опус под названием «Наставления советскому поэту». В нем Е. П. как бы учит своего сына на случай, если б тот решил стать поэтом.
«Бойся пуще огня…» – наставляет сына отец, и далее идет целый список, чего бояться. Бояться же надо следующего:
И так далее.
Пастерначьей учености,
Заумной кручености,
Осипа Брика
Лефоформалистики,
Всеволода Иванова
Беллетристики,
Вячеслава Иванова мистики…
В этом перечне литературных грехов наряду с «ходасевическим эмиграчеством» и «эренбурговским рвачеством» порицается и «андрее-беловское чудачество».
Чудачество в жизненной = творческой биографии Андрея Белого всегда играло важную роль (знак «равно» поставлен по той причине, что у Белого, как, возможно, ни у какого другого писателя, жизнь и творчество шли в ногу настолько тесно, что не всегда бывает понятно, конкретное ли жизненное событие вытекает из творческого порыва или наоборот). Это и «мистические любови», и анонимные эпистолярные исповеди, и несостоявшиеся дуэли с Брюсовым и Блоком, и переквалификация в резчика по дереву на постройке Гётеанума, антропософского храма в Дорнахе (Швейцария). Это и обожествление ритма в прозе, и чудаковатые герои романов (сенатор Аблеухов, профессор Коробкин), и сами названия книг («Записки чудака», «Московский чудак»).
Поэма «Глоссалолия», созданная в 1917 году в Царском Селе и изданная в Берлине в 22-м, вполне вписывается в чудаческую вселенную Белого.
Вот три вырывки из поэмы – из вступления, начала и из конца:
«Глоссалолия» есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных, – она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу я ее принимать. Критиковать научно меня вполне бессмысленно.
Глубокие тайны лежат в языке: в громе говоров – смыслы огромного слова; но громы говоров и мгновенные молнии смыслов укрыты метафорным облаком, проливающим из себя в волны времени линии неизливных понятий…
И бирюзеющий купол молчал; вечерело; оттуда, где гребни Эльзаса туманно протянуты издали, тявкала пушка.
Да будет же братство народов: язык языков разорвет языки; и свершится второе пришествие Слова.
Все сочинения Белого, и поэтические, и в прозе, – лишь текстовые иллюстрации к звукам; он сам неоднократно на этом настаивал (и ритмы его прозы – из этого).
«Примат звука – мой выношенный 30-летний опыт» (см. ответы писателя на анкету для сборника «Как мы пишем»: «Издательство писателей в Ленинграде», 1930. Переиздано: М.: «Книга», 1989).
«Глоссалолия» – чудачество гения, и, следовательно, с точки зрения здравого смысла, подлежит осмеянию.
Ибо «все подлинные художники слова подлежат осмеянию» (А.Белый).
Гоголь Н.
1. Мне очень хотелось начать заметку о Гоголе с такой вот чисто литературной фразы: «Что больше всего мне нравится у Гоголя, так это его нос».
Понравилась она мне, конечно, своей двусмысленностью. То есть как бы нос это нос, то, что у каждого человека растет спереди, на лице. С другой стороны, здесь как бы намек на известное сочинение о носе майора Ковалева. А потом я решил, что фразу эту я опущу совсем. Потому что она не моя – заимствованная. Это чуть переделанное начало «Васи Куролесова» Юрия Коваля. Только у Коваля говорится не про Гоголя, а про черных лебедей, если кто помнит. И вообще, причем тут Гоголь-писатель, о котором я собрался писать. Поэтому считайте, что этой фразы не существует, а начинается заметочка по-другому.
Вот так: прозу Гоголя знают больше и лучше, чем прозу Пушкина. Во-первых, она считается очень смешной. Это отчасти верно. Во-вторых, она местами бывает страшной, как детские страшилки про черную руку или летающую по ночам простыню («Вий»). В-третьих, Гоголь много места уделяет еде, а какой же русский не любит вволю поесть.
У Пушкина всего этого тоже хватает – и смешного, и про еду, и страшного («Гробовщик»). Но у Гоголя это как-то выпяченнее, на виду, как на картинах Снейдерса в Эрмитаже («Рыбная лавка»).
Пушкин Гоголя очень любил, это хрестоматийная истина. Даже дарил Николаю Васильевичу сюжеты. И печатал его в своем «Современнике» в первую очередь («Коляска», «Нос»). Хотя других печатал не очень, потому что главной литературой считал не литературу художественную, а литературу факта: «Пишите просто собственные записки, не гоняясь за фантазиею и не называя их романом; тогда ваша книга будет иметь интерес всякой летописи, и произойдет еще та выгода, что вас будут читать люди не с намерением читать роман: ибо такое расположение духа в читателе гибельно для всего того, что вы почитаете лучшим в своем сочинении».
То есть читатель не должен в угоду литературным изыскам забывать о мысли, вложенной в книгу автором.
Гоголь же был, действительно, не облекателем каких-то глобальных идей в доступную литературную форму. Он просто радовался живому слову, не обличал, но смешил, любил поесть и писал об этом, и прочее, и тому подобное.
А когда он попытался однажды поставить очередное свое сочинение на колеса христианской идеи, то вышло из этого невесть что, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями».
И продолжение «Мертвых душ» было сожжено по этой причине. Как Саванарола когда-то внушил Ботичелли, что его картины полны язычества и противоречат истинам христианства, и художник, просветленный, сжег их во славу Господа, так и с Гоголем случилось нечто подобное.
Сложное явление – литератор. Лучше его почаще печатать. А то напишет он что-нибудь гениальное, и будет лежать этот шедевр невостребованным в столе, а затем придет писателю мысль, что написанное – ложь и неправда, и нате вам – щелчок зажигалки, и нету никакого шедевра. Напечатанную же вещь не сожжешь. Придется выкупать весь тираж, а денег у писателя, известно, – никогда не бывает.
2. Более всего Гоголь не любил холод. Он всегда мерз, даже на жаре, летом, а потому, где бы ни появлялся, приказывал жарко натопить печь, кутался во все теплое и тем не менее согреться никак не мог.
Аксаков в «Истории моего знакомства с Гоголем» с удивлением вспоминает подсмотренный им момент работы писателя над рукописью какого-то из сочинений. Гоголь был в толстых женских чулках выше колен, в фантастических размеров и формы бабьем чепце и чем-то еще, столь же нелепом и поразительном.
Мы-то понимаем, что так автор «Ревизора» и «Мертвых душ» спасался от вечно мучившего его озноба.
Кстати, и причину своего бегства из России в Италию, в Рим, Гоголь объясняет хронической нелюбовью к холоду. То есть Россию и православие, которые он воспевал не единожды (см. хотя бы «Тараса Бульбу»), он по этой объективной причине легко меняет на Рим, оплот католицизма и папства.
«Настоящей родиной моей души» называет он в письмах этот город всех городов. В Риме же Гоголем написано главное его сочинение «Мертвые души». Самое русское и одновременно самое антирусское произведение великой русской литературы.
Василий Розанов в одной из своих заметок о Гоголе сравнивает последнего с Улиссом, создателем деревянного коня, сгубившего Трою:
Так Гоголь, маленький, незаметный чиновничек «департамента подлостей и вздоров», сжег николаевскую Русь… «Илион» императора Николая он в самом деле обрек в уме своем «на сожжение» и начинал «Ревизором» и «Мертвыми душами» пожар едва ли только «художественно-бессознательно». Гоголь – великий творец фантаст; но припомним же, сколько в нем было преднамеренности, обдуманности, сколько было дальновидной хитрости в его хилом и странном тельце.
Обобщая, скажу: наверное, этот общественно-литературный поджог был для Гоголя еще одним способом, вроде чепца и чулков выше колен, спасти себя от того великого холода, который его мучил в России.
3. Сам Гоголь был человек малообщительный и людей не очень-то уважал. Друзей у него было раз-два и обчелся, а те мемуаристы, кто позже кичился свой дружбой с автором «Мертвых душ», в большинстве своем откровенно преувеличивают.
– вот характерная для XIX века пародия на авторов таких мемуаров (в конкретном случае сочинитель пародирует воспоминания графа В. Соллогуба).
Я был и с Гоголем знаком.
Ценю такую роль:
Он как-то в цирке каблуком
Мне отдавил мозоль…
При царизме Гоголя ругали за то, что он писал не людей, а типы людей, обобщая человеческие слабости, недостатки и возводя их в некий отрицательный абсолют. При советской власти, наоборот, Гоголя за это хвалили и возвели на демократический пъедестал как чуть ли не певца революции. Как и Пушкина, которого советские критики сделали провозвестником будущего народного гнева, исходя из молчаливой цитаты, следовавшей в трагедии о царе Борисе вслед за авторской ремаркой: «Народ безмолствует».
А Гоголя всего лишь тошнило от хамства, подхалимства, лени, скверных дорог, жульничества, тысячи других особенностей русской равнины, которые у любого здорового человека вызывают такие же судороги в желудке.
Поэтому, любя Россию и православие, он жил практически от них вдалеке, предпочитая вечерам на х. близ Диканьки классические венецьянские прохлады. Дело было в физиологии организма: у одних – аллергия на хамство и плохие рессоры брички; у других те же самые раздражители вызывают положительную реакцию.
Слава богу, сейчас уже не те времена, когда любое сочинение любого автора берут под социальный прицел. Гоголь – прежде всего писатель, большой писатель, возможно, лучший писатель, сказавший о нас такое, что другому никогда и не выговорить, просто не хватит слов.
4. Василий Розанов всю жизнь корил Гоголя за «Мертвые души», «Ревизора» и другие его «антирусские» сочинения. Он считал Гоголя виноватым в том, что, опошлив русского человека-хозяина, «оноздрёвив» его, «очичиковив», окарикатурив до балаганного шаржа, он не понял его внутренней сути, надсмеялся над ним и заставил зубоскалить других. По Розанову, Гоголь – один из тех, кто толкал Россию на край той пропасти, в которую она, действительно, в конце концов угодила.
Вообще это свойство всякого культурного русского человека прошлого и позапрошлых веков – видеть в литературе и литераторах ответственных за повороты истории в худшую или иную сторону, за всевозможные перекосы в обществе и в его сознании, за настоящее и будущее России. Слава Богу, в нынешнем веке положение в корне переменилось. Литература утратила свои былые позиции врачевательницы, умиротворительницы, равно как и дьявола-искусителя широких народных масс. Сейчас она если и дьявол, то отнюдь не в плане общественно-политическом. Скорее уж в бытовом, интимном, каком угодно другом.
Гоголь у Ленина
В 1936 году М. В. Нечкина, будущий академик, а тогда скромный боец филологического фронта Академии наук СССР, выпустила книжку с очень интересным названием. «Гоголь у Ленина» – вот как она называлась, ни много ни мало.
Сразу представляется классическая история в духе Хармса: «Приходит как-то Гоголь к Ленину…» и так далее. На самом же деле книга посвящена гоголевским образам и цитатам, встречающимся в ленинских текстах. Так вот, будущий академик нашел на страницах Ленина двадцать четыре гоголевских типа, что же касается цитат из Николая Васильевича, то их в сочинениях Владимира Ильича насчитывается ровно сто двадцать пять.
Я по этому случаю предлагаю читателям следующую увлекательную игру. Пусть каждый возьмет с полки сочинения Гоголя и быстренько их перечитает с карандашом в руке. И отметит в сочинениях те места, в которых Гоголь цитирует или хотя бы только упоминает Ленина и его работы.
Читатель, отыскавший наибольшее число ленинских мест у Гоголя, будет считаться выигравшим и получит приз – хотя бы эту энциклопедию.
«Голубая книга» М. Зощенко
Честно говоря, даже и не знаю! В смысле, если трагическую историю пересказать обывательским языком, так, чтобы получилось смешно, то какая степень трагизма остается от нее в результате?
Вот любимое мое место из «Голубой книги» – вернее, одно из многих любимых мест. Про императора Суллу и цену в двенадцать тысяч динариев, которую он назначил за отрубленные головы его врагов. Помните сцену в приемной у императора?
– Сюда, что ли?… С головой-то… – говорит убийца, робко стуча в дверь.
Раб докладывает об очередном визитере императору, который в сандалиях на босу ногу ставит пометки и птички на полях в списке жертв. Далее, после того, как входит убийца, держа в руках голову, происходит следующий диалог:
– Позволь, – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
– Обыкновенно-с… Голова…
– Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?…
– Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
– Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
– Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извинялся:
– Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
– Ну, вот это другое дело, – говорит Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. – Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то…
– Извиняюсь… подвернулся.
– Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов – денег не напасешься…
Сомневаюсь же я, процитировав эпизод, вот в чем. Допустим, мы заменим Суллу на Сталина… Или даже возьмем пример, более нам близкий по времени. Горный лагерь чеченских боевиков, и в помещении вместо Суллы Дудаев…
Будет ли смешное смешным, если время не успело загладить боль от произошедшей трагедии? Не кощунством ли будет смех, вытекающий из стилистики изложения?
Не знаю. Честное слово. А Зощенко я очень люблю. Это мой любимый писатель.
Гончаров И.
Его Обломов перерос из человека в человеческий тип. В школе мы Обломова осуждали, предпочитая ему деятельного трудягу Штольца. Лично я не променяю десяток Штольцев на один промятый обломовский диван. Хотя в Штольце, как во всех гончаровских героях, очень много симпатичных мне черт.
Главное достоинство Гончарова – отсутствие того утомительного, избыточного психологизма, которым грешила, грешит и, видимо, грешить будет русская литература.
Гончаров описывает – описывает детально, – рисует тщательную картину, не забывая ни про одну подробность, но вот зануднейших описаний человека внутреннего или длиннейших разговоров о вечном вы в его сочинениях не найдете. В этом, между прочим, его современность. Этому у него нужно учиться.
«Преобладание оптики над акустикой» – так охарактеризовал манеру письма Гончарова И. Анненский.
У Гончарова нет плаксивой сентиментальщины, нет богоискательства, мистики. Для кого-то это, может быть, минус, для меня – плюс. От героев Достоевского устаешь. От гончаровского Обломова – никогда.
Гончаров вырос из гоголевских одёжек. Но по объемности человеческих образов он много перерос их.
Все-таки у Гоголя не люди, а куклы, раскрашенные карикатуры на людей. У Гончарова людей можно пощупать, пощекотать, почувствовать, как в них бьется живая кровь, и не отбросить в сторону, наигравшись.
«Видел ли кто на свете белое дерево? – спрашивает у нас с вами Василий Розанов. – Белое, как сахар, как платьице на девушке в Христов день? И вот весь он, наш Гончаров, – такая же красота, белизна и успокоение.
Вечная ему память».
«Гора Мборгали» Ч. Амирэджиби
Однажды, гуляя с друзьями по старым тбилисским улочкам, я увидел на доме вывеску: «Танцую я, танцуют все – кому хорошо, кому не». И рисунок: усатый розовощекий грузин в папахе весело отплясывает лезгинку.
Я читаю роман Чабуа Амирэджиби и вспоминаю эти слова. «Кому хорошо, кому не»…