Однако государству не было экономического и организационного смысла делать эти лишние перемещения, кого-то из лагеря на фронт, а кого-то вместо него в лагерь. Определён был каждому свой круг жизни и смерти; при первом разборе попавший к козлищам, как козлище должен был и околеть. Иногда брали на фронт бытовиков с небольшими сроками, но их – не в штрафную роту, а в обычную действующую армию. Совсем нечасто, но были случаи, когда брали и Пятьдесят Восьмую. Но вот Горшунова Владимира Сергеевича взяли в 43-м из лагеря на фронт, а к концу войны возвратили в лагерь же с надбавкой срока. Уж они меченые были, и оперуполномоченному в воинской части проще было мотать на них, чем на свеженьких.
   Но и не вовсе пренебрегали лагерные власти этим порывом патриотизма. На лесоповале это не очень шло, а вот: «Дадим уголь сверх плана – это свет для Ленинграда!», «Поддержим гвардейцев минами!» – это забирало, рассказывают очевидцы. Арсений Формаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечён работой для фронта; он собирался это и описать. Обижались зэки, когда не разрешали им собирать деньги на танковую колонну («Джидинец»)[99].
   А награды – общеизвестны, их объявили вскоре после войны: дезертирам, жуликам, ворам – амнистия, Пятьдесят Восьмую – в Особые лагеря.
   И чем ближе к концу войны, тем жесточе и жесточе становился режим для Пятьдесят Восьмой. Далеко ли забираться – в Джидинские и Колымские лагеря? Под самой Москвой, почти в её черте, в Ховрине, был захудалый заводик Хозяйственного управления НКВД и при нём режимный лагерь, где командовал Мамулов – всевластный потому, что родной брат его был начальником секретариата у Берии. Этот Мамулов кого угодно забирал с Краснопресненской пересылки, а режим устанавливал в своём лагерьке такой, какой ему нравился. Например, свидания с родственниками (в подмосковных лагерях повсюду широко разрешённые) он давал через две сетки, как в тюрьме. И в общежитиях у него был такой же тюремный порядок: много ярких лампочек, не выключаемых на ночь, постоянное наблюдение за тем, как спят, чтобы в холодные ночи не накрывались телогрейками (таких будили), в карцере у него был чистый цементный пол и больше ничего – тоже как в порядочной тюрьме. Но ни одно наказание, назначенное им, не приносило ему удовлетворения, если сверх того и перед этим он не выбивал крови из носа виновного. Ещё были приняты в его лагере ночные набеги надзора (мужчин) в женский барак на 450 человек. Вбегали внезапно с диким гиканьем, с командой: «Вста-ать рядом с постелями!» Полуодетые женщины вскакивали, и надзиратели обыскивали их самих и их постели с мелочной тщательностью, необходимой для поиска иголки или любовной записки. За каждую находку давался карцер. Начальник отдела главного механика Шклиник в ночную смену ходил по цехам, согнувшись гориллой, и чуть замечал, кто начинает дремать, вздрогнет головой, прикроет глаза, – с размаху метал в него железной болванкой, клещами, обрезком железа.
   Таков был режим, завоёванный лагерниками Ховрина их работой для фронта: они всю войну выпускали мины. К этой работе заводик приспособил и наладил заключённый инженер (увы, его фамилии не могут вспомнить, но она не пропадёт, конечно), он создал и конструкторское бюро. Сидел он по 58-й и принадлежал к той отвратительной для Мамулова породе людей, которая не поступается своими мнениями и убеждениями. И этого негодяя приходилось терпеть! Но у нас нет незаменимых! И когда производство уже достаточно завертелось, к этому инженеру как-то днём при конторских (да нарочно при них! – пусть все знают, пусть рассказывают! – вот мы и рассказываем) ворвались Мамулов с двумя подручными, таскали за бороду, бросали на пол, били сапогами в кровь – и отправили в Бутырки получать второй срок за политические высказывания.
   Этот милый лагерёк находился в пятнадцати минутах электричкою от Ленинградского вокзала. Сторона не дальняя, да печальная.
   (Зэки-новички, попав в подмосковные лагеря, цеплялись за них, если имели родственников в Москве, да и без этого: всё-таки казалось, что ты не срываешься в ту дальнюю невозвратную бездну, всё-таки здесь ты на краю цивилизации. Но это был самообман. Тут и кормили обычно хуже – с расчётом, что большинство получает передачи, тут не давали даже белья. А главное, вечные мутящие параши о дальних этапах клубились в этих лагерях, жизнь была шаткая, как на острие шила, невозможно было даже за сутки поручиться, что проживёшь их на одном месте.)
* * *
   В таких формах каменели острова Архипелага, но не надо думать, что, каменея, они переставали источать из себя метастазы.
   В 1939 году, перед финской войной, гулаговская alma mater Соловки, ставшие слишком близкими к Западу, были переброшены Северным морским путём, кто не на Новую Землю, те – в устье Енисея, и там влились в создаваемый Норильлаг, скоро достигший 75 тысяч человек. Так злокачественны были Соловки, что, даже умирая, они дали ещё один последний метастаз – и какой!
   К предвоенным годам относится завоевание Архипелагом безлюдных пустынь Казахстана. Разрастается осьминогом гнездо карагандинских лагерей, выбрасываются плодотворные метастазы в Джезказган с его отравленной медной водой, в Моинты, в Балхаш. Рассыпаются лагеря и по северу Казахстана.
   Пухнут новообразования в Новосибирской области (Мариинские лагеря), в Красноярском крае (Канские, Краслаг), в Хакасии, в Бурят-Монголии, в Узбекистане, даже в Горной Шории.
   Не останавливается в росте излюбленный Архипелагом русский Север (УстьВымлаг, Ныроблаг, Усольлаг) и Урал (Ивдельлаг).
   В этом перечислении много пропусков. Достаточно написать «Усольлаг», чтобы вспомнить, что в иркутском Усолье тоже был лагерь.
   Да просто не было такой области, Челябинской или Куйбышевской, которая не плодила бы своих лагерей.
   Метод преобразования крестьянских посёлков в лагеря был применён и после высылки немцев Поволжья: целые сёла, как они есть, заключались в зону – и это были сельхозлагучастки (Каменские сельхозлагеря между Камышином и Энгельсом).
   Мы просим у читателя извинения за многие недостачи этой главы: через целую эпоху Архипелага мы перебрасываем лишь хлипкий мостик – просто потому, что не сошлось к нам материалов больше. Запросов по радио мы оглашать не могли.
 
   Здесь опять на небосклоне Архипелага выписывает замысловатую петлю багровая звезда Нафталия Френкеля.
   1937 год, разя своих, не миновал и его головы: начальник БАМлага, генерал НКВД, он снова в благодарность посажен на уже известную ему Лубянку. Но не устаёт Френкель жаждать верной службы, не устаёт и Мудрый Учитель изыскивать эту службу. Началась позорная и неудачливая война с Финляндией, Сталин видит, что он не готов, что нет путей подвоза к армии, заброшенной в карельские снега, – и он вспоминает изобретательного Френкеля и требует его к себе: надо сейчас, лютой зимой, безо всякой подготовки, не имея ни планов, ни складов, ни автомобильных дорог, построить в Карелии три железных дороги – одну рокадную и две подводящих, и построить за три месяца, потому что стыдно такой великой державе так долго возиться с моськой Финляндией. Это – чистый эпизод из сказки: злой король заказывает злому волшебнику нечто совершенно неисполнимое и невообразимое. И спрашивает вождь социализма: «Можно?» И радостный коммерсант и валютчик отвечает: «Да!»
   Но уж он ставит и свои условия:
   1) выделить его целиком из ГУЛАГа, основать новую зэковскую империю, новый автономный архипелаг ГУЛЖДС (гулжедээс) – Главное Управление Лагерей Железнодорожного Строительства, и во главе этого архипелага – Френкель;
   2) все ресурсы страны, которые он выберет, – к его услугам (это вам не Беломор!);
   3) ГУЛЖДС на время авральной работы выпадает также и из системы социализма с его донимающим учётом. Френкель не отчитывается ни в чём. Он не разбивает палаток, не основывает лагпунктов. У него нет никаких пайков, «столов», «котлов». (Это он-то, первый и предложивший столы и котлы! Только гений отменяет законы гения!) Он сваливает грудами в снег лучшую еду, полушубки и валенки, каждый зэк надевает что хочет и ест сколько хочет. Только махорка и спирт будут в руках его помощников, и только их надо заработать!
   Великий Стратег согласен. И ГУЛЖДС – создан! Архипелаг расколот? Нет, Архипелаг только усилился, умножился, он ещё быстрее будет усваивать страну.
   С карельскими дорогами Френкель всё-таки не успел: Сталин поспешил свернуть войну вничью. Но ГУЛЖДС крепнет и растёт. Он получает новые и новые заказы (уже и с обычным учётом и порядками): рокадную дорогу вдоль персидской границы, потом дорогу вдоль Волги от Сызрани на Сталинград, потом «Мёртвую дорогу» с Салехарда на Игарку и собственно БАМ: от Тайшета на Братск и дальше.
   Больше того, идея Френкеля оплодотворяет и само развитие ГУЛАГа: признаётся необходимым и ГУЛАГ построить по отраслевым управлениям. Подобно тому как Совнарком состоит из наркоматов, ГУЛАГ для своей империи создаёт свои министерства: ГлавЛеслаг, ГлавПромстрой, ГУЛГМП (Главное Управление Лагерей Горно-Металлургической Промышленности).
   А тут война. И все эти гулаговские министерства эвакуируются в разные города. Сам ГУЛАГ попадает в Уфу, ГУЛЖДС – в Вятку. Связь между провинциальными городами уже не так надёжна, как радиальная из Москвы, и на всю первую половину войны ГУЛАГ как бы распадается: он уже не управляет всем Архипелагом, а каждая окружная территория Архипелага достаётся в подчинение тому Управлению, которое сюда эвакуировано. Так Френкелю достаётся управлять из Кирова всем русским Северо-Востоком (потому что, кроме Архипелага, там почти ничего и нет). Но ошибутся те, кто увидит в этой картине распад Римской Империи – она соберётся после войны ещё более могущественная.
   Френкель помнит старую дружбу: он вызывает и назначает на крупный пост в ГУЛЖДС – Бухальцева, редактора своей жёлтой «Копейки» в дореволюционном Мариуполе, собратья которого или расстреляны, или рассеяны по земле.
   Френкель был выдающихся способностей не только в коммерции и организации. Охватив зрительно ряды цифр, он их суммировал в уме. Он любил хвастаться, что помнит в лицо 40 тысяч заключённых и о каждом из них – фамилию, имя, отчество, статью и срок (в его лагерях был порядок докладывать о себе эти данные при подходе высоких начальников). Он всегда обходился без главного инженера. Глянув на поднесенный ему план железнодорожной станции, он спешил заметить там ошибку, – и тогда комкал этот план, бросал его в лицо подчинённому и говорил: «Вы должны понять, что вы – осёл, а не проектировщик!» Голос у него был гнусавый, обычно спокойный. Рост – низенький. Носил Френкель железнодорожную генеральскую папаху, синюю сверху, красную с изнанки, и всегда, в разные годы, френч военного образца – однозначная заявка быть государственным деятелем и не быть интеллигентом. Жил он, как Троцкий, всегда в поезде, разъезжавшем по разбросанным строительным боям, – и вызванные из туземного неустройства на совещание к нему в вагон поражались венским стульям, мягкой мебели – и тем более робели перед упрёками и приказами своего шефа. Сам же он никогда не зашёл ни в один барак, не понюхал этого смрада – он спрашивал и требовал только работу. Он особенно любил звонить на объекты по ночам, поддерживая легенду о себе, что никогда не спит. (Впрочем, в сталинский век и многие вельможи так привыкли.)
   Больше его уже не сажали. Он стал заместителем Кагановича по капитальному железнодорожному строительству и умер в Москве в 50-е годы в звании генерал-лейтенанта, в старости, в почёте и в покое.
   Мне представляется, что он ненавидел эту страну.

Глава 5
На чём стоит Архипелаг

   Алексеевск-Свободный. – Экономическая потребность в лагерях. – Теоретическое обоснование их, начиная от Маркса. – Не вина, а классовая причинность. Не наказание, а мера социальной защиты. – И всё же как сочетать с исправлением. – Не для всех. – Легендарность Исправительно-трудового кодекса. – Статьи о запрете мучений. – Близорукие иностранные наблюдатели. – Наказанная девушка на вахте. Огонь.
   Крепостные и зэки, сравнение быта. – Не в пользу зэков. – Расшифровка ВКП(б).
   Поиски трудовых стимулов при коммунизме. – Три кита под Архипелагом. – Котловка. Что это значит. – Но если кто уклоняется от всяких стимулов. – Бригады и бригадиры. – Взаимоподдержка в некоторых бригадах. – Тогда каков и бригадир. – Какой же выход у людей? – Система двух начальств. – Особенности положения каждого. – Столкновение двух планов. – Невраждебность начальств между собою. – Государственное нормирование – и тухта. – Технические зэки, создающие тухту. – Как В. Г. Власов остоялся в лагерях. – Его фокус с несрубленным лесом. – Как тухтили при комплексных бригадах. – Разрастание тухты. – Без тухты и аммонала не построили б Канала.
   Был на Дальнем Востоке город с верноподданным названием Алексеевск (в честь Цесаревича). Революция переименовала его в город Свободный. Амурских казаков, населявших город, рассеяли – и город опустел. Кем-то надо было его заселить. Заселили: заключёнными и чекистами, охраняющими их. Весь город Свободный стал лагерем (БАМлаг).
   Так символы рождаются жизнью сами.
   Лагеря не просто «тёмная сторона» нашей послереволюционной жизни. Их размах сделал их не стороной, не боком – а едва ли не печенью событий. Редко в чём другом наше пятидесятилетие проявило себя так последовательно, так до конца.
   Как всякая точка образуется от пересечения по крайней мере двух линий, всякое событие – по крайней мере от двух необходимостей, – так и к системе лагерей, с одной стороны, вела нас экономическая потребность, но одна она могла бы привести и к трудармии, да пересекалась со счастливо сложившимся теоретическим оправданием лагерей.
   И они сошлись как срослись: шип – в гнездо, выступ – в углубину. И так родился Архипелаг.
   Экономическая потребность проявилась, как всегда, открыто и жадно: государству, задумавшему окрепнуть в короткий срок (тут три четверти дела в сроке, как и на Беломоре!) и не потребляя ничего извне, нужна была рабочая сила:
   а) предельно дешёвая, а лучше – безплатная;
   б) неприхотливая, готовая к перегону с места на место в любой день, свободная от семьи, не требующая ни устроенного жилья, ни школ, ни больниц, а на какое-то время – ни кухни, ни бани.
   Добыть такую рабочую силу можно было лишь глотая своих сыновей.
   Теоретическое же оправдание не могло бы так уверенно сложиться в спешке этих лет, не начнись оно ещё в прошлом веке. Энгельс доследовал, что не с зарождения нравственной идеи начался человек и не с мышления – а со случайного и безсмысленного труда: обезьяна взяла в руки камень – и оттуда всё пошло. Маркс же, касаясь более близкого времени («Критика Готской программы»), с той же уверенностью назвал единственным средством исправления преступников (правда, уголовных; он, кажется, не зачислял в преступников политических, как его ученики) – опять-таки не одиночные размышления, не нравственное самоуглубление, не раскаяние, не тоску (это всё надстройки) – а производительный труд. Сам он отроду не брал в руки кирки, довеку не катал и тачки, уголька не добывал, лесу не валил, не знаем, как колол дрова, – но вот написал это на бумаге, и она не сопротивилась.
   И для последователей теперь легко сложилось: что заставить заключённого ежедневно трудиться (иногда по 14 часов, как на колымских забоях) – гуманно и ведёт к его исправлению. Напротив, ограничить его заключение тюремной камерой, двориком и огородом, дать ему возможность эти годы читать книги, писать, думать и спорить – означает обращение «как со скотом» (из той же «Критики»).
   Правда, в послеоктябрьское горячее время было не до этих тонкостей, и ещё гуманнее казалось просто расстреливать. Тех же, кого не расстреливали, а сажали в самые ранние лагеря, – сажали туда не для исправления, а для обезвреживания, для чистой изоляции.
   Дело в том, что были и в то время умы, занятые карательной теорией, например Пётр Стучка, и в «Руководящих Началах по уголовному праву РСФСР» 1919 года подвергнуто было новому определению само понятие наказания. Наказание, очень свежо утверждалось там, не есть ни возмездие (рабоче-крестьянское государство не мстит преступнику), ни искупление вины (никакой индивидуальной вины быть не может, только классовая причинность), а есть оборонительная мера по охране общественного строя – мера социальной защиты.
   Раз «мера социальной защиты» – тогда понятно, на войне как на войне, надо или расстреливать («высшая мера социальной защиты»), или держать в тюрьме. Но при этом как-то тускнела идея исправления, к которой в том же 1919 году призывал VIII съезд партии. И главное, непонятно стало: от чего же исправляться, если нет вины? От классовой причинности исправиться же нельзя!?
   Тем временем кончилась Гражданская война, учредились в 1922 году первые советские кодексы, прошёл в 1923 «съезд работников пенитенциарного труда», составились в 1924 новые «Основные начала уголовного законодательства» – под новый Уголовный кодекс 1926 года (который и полозил-то по нашей шее тридцать пять лет) – а новонайденные понятия, что нет «вины» и нет «наказания», а есть «социальная опасность» и «социальная защита», – сохранились.
   Конечно, так удобнее. Такая теория разрешает кого угодно арестовывать как заложника, как «лицо, находящееся под сомнением» (телеграмма Ленина Евгении Бош), даже целые народы ссылать по соображениям их опасности (примеры известны), – но надо быть жонглёром первого класса, чтобы при всём этом ещё строить и содержать в начищенном состоянии теорию «исправления».
   Однако были жонглёры, и теория была, и сами лагеря были названы именно исправительными. И мы сейчас много можем привести цитат.
   Вышинский: «Вся советская уголовная политика строится на диалектическом (!) сочетании принципа подавления и принуждения с принципом убеждения и перевоспитания… Все буржуазные пенитенциарные учреждения стараются “донять” преступника причинением ему моральных и физических страданий»[100] (ведь они же хотят его «исправить»). В отличие же от буржуазного наказания, у нас, мол, страдания заключённых – не цель, а средство. (Так и там вроде тоже – не цель, а средство.) Цель же у нас, оказывается, действительное исправление, чтобы из лагерей выходили сознательные труженики.
   Усвоено? Хоть и принуждая, но мы всё-таки исправляем (и тоже, оказывается, через страдания) – только неизвестно от чего.
   Но тут же, на соседней странице:
   «При помощи революционного насилия исправительно-трудовые лагеря локализуют и обезвреживают преступные элементы старого общества»[101] (и всё – старого общества! и в 1952 году – всё будет «старого общества». Вали волку на холку!).
   Так уж об исправлении – ни слова? Локализуем и обезвреживаем?
   И в том же (1936) году:
   «Двуединая задача подавления плюс воспитания кого можно».
   Кого можно. Выясняется: исправление-то не для всех.
   И уж у мелких авторов так и порхает готовой откуда-то цитаткой: «исправление исправимых», «исправление исправимых».
   А неисправимых? В братскую яму? На луну (Колыма)? Под шмидтиху (Норильск)?
   Даже Исправительно-трудовой кодекс 1924 года с высоты 1934 юристы Вышинского упрекают в «ложном представлении о всеобщем исправлении». Потому что Кодекс этот ничего не пишет об истреблении.
   Никто не обещал, что будут исправлять Пятьдесят Восьмую.
   Вот и назвал я эту Часть – Истребительно-трудовые. Как чувствовали мы шкурой нашей.
   А если какие цитатки у юристов сошлись кривовато, так подымайте из могилы Стучку, волоките Вышинского – и пусть разбираются. Я не виноват.
   Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь. А таская замызганные лагерные бушлаты, мы о таких книгах не догадывались даже. Что вся наша жизнь определяется не волей гражданина начальника, а каким-то легендарным кодексом труда заключённых – это не для нас одних был слух тёмный, параша, но и майор, начальник ОЛПа, ни за что б не поверил. Служебным закрытым тиражом изданные, никем в руках не держанные, ещё ли сохранились они в гулаговских сейфах или все сожжены как вредительские – никто не знал. Ни цитаты из них не было вывешено в культурно-воспитательных уголках, ни цифирки не оглашено с деревянных помостов – сколько там часов рабочий день? сколько выходных в месяц? есть ли оплата труда? полагается ли что за увечья? – да и свои ж бы ребята на смех бы подняли, если вопрос задашь.
   Кто эти гуманные письмена знал и читал, так это наши дипломаты. Они-то небось на конференциях этой книжечкой потрясывали. Так ещё бы! Я вот сейчас только цитатки добыл – и то слёзы текут:
   – в «Руководящих Началах» 1919: раз наказание не есть возмездие, то не должно быть никаких элементов мучительства;
   – в 1920: запретить называть заключённых на «ты». (А, простите, неудобно выразиться, а «… в рот» – можно?);
   – Исправтрудкодекс 1924 года, статья 49 – «режим должен быть лишён признаков мучительства, отнюдь не допуская: наручников, карцера (!), строго-одиночного заключения, лишения пищи, свиданий через решётку».
   Ну, и хватит. А более поздних указаний нет: для дипломатов и этого довольно, ГУЛАГу и того не нужно.
   Ещё в Уголовном кодексе 1926 года была статья 9-я, случайно я её знал и вызубрил:
   «Меры социальной защиты не могут иметь целью причинение физического страдания или унижение человеческого достоинства и задачи возмездия и кары себе не ставят».
   Вот где голубизна! Любя оттянуть начальство на законных основаниях, я частенько тараторил им эту статью – и все охранители только глаза таращили от удивления и негодования. Были уже служаки по двадцать лет, к пенсии готовились – никогда никакой Девятой статьи не слышали, да, впрочем, и кодекса в руках не держали.
   О, «умная дальновидная человечная администрация сверху донизу»! – как написал в «Лайфе» верховный судья штата Нью-Йорк Лейбовиц, посетивший ГУЛАГ. «Отбывая свой срок наказания, заключённый сохраняет чувство собственного достоинства», – вот как понял он и увидел.
   О, счастлив штат Нью-Йорк, имея такого проницательного осла в качестве судьи!
   Ах, сытые, безпечные, близорукие, безответственные иностранцы с блокнотами и шариковыми ручками! – от тех корреспондентов, которые ещё в Кеми задавали зэкам вопросы при лагерном начальстве! – сколько вы нам навредили в тщеславной страсти блеснуть пониманием там, где не поняли вы ни хрена.
   «Собственного достоинства»! Того, кто осуждён без суда? Кого на станциях сажают задницей в грязь? Кто по свисту плётки гражданина надзирателя скребёт пальцами землю, политую мочой, и относит – чтобы не получить карцера? Тех образованных женщин, которые как великой чести удостаивались стирки белья и кормления собственных свиней гражданина начальника лагпункта? И по первому пьяному жесту его становились в доступные позы, чтобы завтра не околеть на общих?
   …Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона – тёмная, у костра – я один, могу ещё принести плотничьих обрезков. Зона – льготная, такая льготная, что я как будто на воле, – это Райский остров, это «шарашка» Марфино в её самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовёт в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку – всё-таки холодновато от резкого ветра.
   А она – который уже час стоит на ветру, руки по швам, голову опустив, то плачет, то стынет неподвижно. Иногда опять просит жалобно:
   – Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду…
   Ветер относит её стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается.
   Это – вахта смежного с нами лагеря, откуда их рабочие приходят в нашу зону прокладывать водопровод, ремонтировать семинарское ветхое здание. От меня за хитросплетением многих колючих проволок, а от вахты в двух шагах, под ярким фонарём, понуренно стоит наказанная девушка, ветер дёргает её серую рабочую юбочку, студит ноги и голову в лёгкой косынке. Днём, когда они копали у нас траншею, было тепло. И другая девушка, спустясь в овраг, отползла к Владыкинскому шоссе и убежала – охрана была растяпистая. А по шоссе ходит московский городской автобус, спохватились – её уже не поймать. Подняли тревогу, приходил злой чёрный майор, кричал, что за этот побег, если беглянку не найдут, весь лагерь лишает свиданий и передач на месяц. И бригадницы рассвирепели, и все кричали, особенно одна, злобно вращая глазами: «Чтоб её поймали, проклятую! Чтоб ей ножницами – шырк! шырк! – голову остригли перед строем!» (То не она придумала, так наказывают женщин в ГУЛАГе.) А эта девушка вздохнула и сказала: «Хоть за нас пусть на воле погуляет!» Надзиратель услышал – и вот она наказана: всех увели в лагерь, а её поставили по стойке «смирно» перед вахтой. Это было в шесть часов вечера, а сейчас – одиннадцатый ночи. Она пыталась перетаптываться, тем согреваясь, вахтёр высунулся и крикнул: «Стой смирно, б…, хуже будет!» Теперь она не шевелится и только плачет: