Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш народ, был бы народом безнадёжных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти винтовкой сталинскому правительству, упустил бы хоть замахнуться да матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор – а у нас? Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа, как это бывает в других странах. И только низы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и ударили. Это были сплошь – низы, там исчезающе мало было участие бывшего дворянства из эмиграции, или бывших богатых слоёв, или интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он потёк с первых недель войны, – то это стало бы некой новой Пугачёвщиной: по широте и уровню захваченных слоёв, по поддержке населения, по казачьему участию, по духу – рассчитаться с вельможными злодеями, по стихийности напора при слабости руководства. Во всяком случае, движение это было куда более народным, простонародным, чем всё интеллигентское «освободительное движение» с конца XIX века и до февраля 1917, с его мнимо народными целями и с его февральско-октябрьскими плодами. Но не суждено было ему развернуться, а погибнуть позорно с клеймом: измена священной нашей Родине!
Потеряли мы вкус к социальным объяснениям событий, это у нас – переверташка, когда как выгодно. А дружеский сталинский пакт с Риббентропом и Гитлером? А хорохоренье молотовское и ворошиловское перед войною? И потом – оглушительная бездарность, неготовность, неумение (и трусливое бегство правительства из Москвы), и по полмиллиона войск, оставляемых в котлах, – это не измена Родине? Не с большими последствиями? Почему же этих изменников мы так бережём в квартирах на улице Грановского?
О-о, долга! долга! долга та скамья, на которой расселись бы все палачи и все предатели нашего народа, если б сажать их от самых… и до самых…
На неудобное у нас не отвечают. Умалчивают. Вместо этого вот что нам вскричат:
– Но принцип! Но самый принцип! Но имеет ли право русский человек для достижения своих политических целей, пусть кажущихся ему правильными, опереться на локоть немецкого империализма?!.. Да ещё в момент безпощадной с ним войны?
Вот правда ключевой вопрос: для целей, кажущихся тебе благородными, можно ли воспользоваться поддержкой воюющего с Россией немецкого империализма?
Все единодушно воскликнут сегодня: нет! нет! нет!
Но откуда же тогда – немецкий экстерриториальный вагон от Швейцарии до Швеции и с заездом (как мы теперь узнали) в Берлин? Вся печать от меньшевиков до кадетов тоже кричала: нет! нет! – а большевики разъяснили, что это можно, что даже смешно в этом укорять. Да и не один там был вагон. А летом 1918 сколько вагонов большевики погнали из России – то с продуктами, то с золотом, – и всё Вильгельму в пасть! Превратить войну в гражданскую – это Ленин предложил прежде власовцев.
– Но цели! но цели какие были?!
А – какие? А – где они, те цели?..
– Да ведь то был – Вильгельм! кайзер, кайзерчик! То же – не Гитлер! И в России рази ж было правительство? временное…
Впрочем, по военной запальчивости мы и о кайзере когда-то не писали иного, как «лютый» да «кровожадный», о кайзеровских солдатах незапасливо кричали, что они младенцам головы колют о камни. Но пусть – кайзер. Однако и Временное же: ЧК не имело, в затылки не стреляло, в лагеря не сажало, в колхозы не загоняло. Временное – тоже не сталинское.
Пропорционально.
В годы 1946–47 грань между каторгой и лагерем стала достаточным образом стираться: политически неразборчивое инженерное начальство, гонясь за производственным планом, стало (во всяком случае, на Воркуте) хороших специалистов-каторжан переводить на обычные лагпункты, где уж ничего не оставалось каторжанину от каторги, кроме его номера, а чернорабочую скотинку с ИТЛовских лагпунктов для пополнения совать на каторжные.
И так засмыкали бы неразумные хозяйственники великую сталинскую идею воскрешения каторги, – если бы в 1948 году не подоспела у Сталина новая идея вообще разделить туземцев Гулага, отделить социально-близких блатных и бытовиков от социально-безнадёжной Пятьдесят Восьмой.
Всё это было частью ещё более великого замысла Укрепления Тыла (из названия видно, что Сталин готовился к близкой войне). Созданы были Особые лагеря[8] с особым уставом – малость помягче ранней каторги, но жёстче обычных лагерей.
Для отличия придумали таким лагерям давать названия не по местности, а фантастическо-поэтические. Развёрнуты были: Горлаг (Горный лагерь) в Норильске, Берлаг (Береговой лагерь) на Колыме, Минлаг (Минеральный) на Инте, Речлаг на Печоре, Дубравлаг в Потьме, Озёрлаг в Тайшете, Степлаг, Песчанлаг и Луглаг в Казахстане, Камышлаг в Кемеровской области.
По ИТЛовским лагерям поползли мрачные слухи, что Пятьдесят Восьмую будут посылать в Особые лагеря уничтожения. (Ни исполнителям, ни жертвам не вступало, конечно, в голову, что для этого может понадобиться какой-нибудь там особый новый приговор.)
Закипела работа в УРЧах[9] и оперчекистских отделах. Писались таинственные списки и возились куда-то на согласование. Затем подгонялись долгие красные эшелоны, подходили роты бодрого конвоя краснопогонников с автоматами, собаками и молотками – и враги народа, выкликнутые по списку, неотклонимо и неумолимо вызывались из пригретых бараков на далёкий этап.
Но вызывали Пятьдесят Восьмую не всю. Лишь потом, сообразя по знакомым, арестанты поняли, кого оставляли с бытовиками на островах ИТЛ – оставили чистую 58–10, то есть простую антисоветскую агитацию, значит – одиночную, ни к кому не обращённую, ни с кем не связанную, самозабвенную. (И хотя почти невозможно было представить себе таких агитаторов, но миллионы их были зарегистрированы и оставлены на старых ГУЛАГовских островах.) Если же агитаторы были вдвоём или втроём, если они имели хоть какую-нибудь наклонность к выслушиванию друг друга, к перекличке или к хору, – они имели довесок 58–11 «группового пункта» и как дрожжи антисоветских организаций ехали теперь в Особые лагеря. Само собой, ехали туда изменники Родины (58-1-а и – б), буржуазные националисты и сепаратисты (58-2), агенты мировой буржуазии (58-4), шпионы (58-6), диверсанты (58-7), террористы (58-8), вредители (58-9) и экономические саботажники (58–14). Сюда же удобно помещались те военнопленные немцы (Минлаг) и японцы (Озёрлаг), которых намеревались держать и после 1948 года.
Зато в лагерях ИТЛ оставались недоносители (58–12) и пособники врага (58-3). Наоборот, каторжане, посаженные именно за пособничество врагу, ехали теперь в Особые лагеря вместе со всеми.
Разделение было ещё глубозначительнее, чем мы его описали. По каким-то ещё непонятным признакам оставались в ИТЛ то двадцатипятилетницы-изменницы (Унжлаг), то кое-где цельные лагпункты из одной Пятьдесят Восьмой, включая власовцев и полицаев – не Особлаги, без номеров, но с жестоким режимом (например, Красная Глинка на волжской Самарской луке; лагерь Туим в Ширинском районе Хакасии; Южносахалинский). Лагеря эти оказались суровы, и не легче было в них жить, чем в Особлагах.
А чтобы однажды произведенный Великий Раздел Архипелага не вернулся опять к смешению, установлено было с 1949 года, что каждый новообработанный с воли туземец получает кроме приговора ещё и постановление (облГБ и прокуратуры) в тюремном деле: в каких лагерях этого козлика постоянно содержать.
Так, подобно зерну, умирающему, чтобы дать растение, зерно сталинской каторги проросло в Особлаги.
Красные эшелоны по диагоналям Родины и Архипелага повезли новый контингент.
А на Инте догадались и просто перегнали это стадо из одних ворот в другие.
Чехов жаловался, что нет у нас «юридического определения – что такое каторга и для чего она нужна».
Так то ж ещё было в просвещённом XIX веке! А в середине XX пещерного мы и не нуждались понимать и определять. Решил Батька, что будет так, – вот и всё определение.
И мы понимающе киваем головами.
Глава 2
Потеряли мы вкус к социальным объяснениям событий, это у нас – переверташка, когда как выгодно. А дружеский сталинский пакт с Риббентропом и Гитлером? А хорохоренье молотовское и ворошиловское перед войною? И потом – оглушительная бездарность, неготовность, неумение (и трусливое бегство правительства из Москвы), и по полмиллиона войск, оставляемых в котлах, – это не измена Родине? Не с большими последствиями? Почему же этих изменников мы так бережём в квартирах на улице Грановского?
О-о, долга! долга! долга та скамья, на которой расселись бы все палачи и все предатели нашего народа, если б сажать их от самых… и до самых…
На неудобное у нас не отвечают. Умалчивают. Вместо этого вот что нам вскричат:
– Но принцип! Но самый принцип! Но имеет ли право русский человек для достижения своих политических целей, пусть кажущихся ему правильными, опереться на локоть немецкого империализма?!.. Да ещё в момент безпощадной с ним войны?
Вот правда ключевой вопрос: для целей, кажущихся тебе благородными, можно ли воспользоваться поддержкой воюющего с Россией немецкого империализма?
Все единодушно воскликнут сегодня: нет! нет! нет!
Но откуда же тогда – немецкий экстерриториальный вагон от Швейцарии до Швеции и с заездом (как мы теперь узнали) в Берлин? Вся печать от меньшевиков до кадетов тоже кричала: нет! нет! – а большевики разъяснили, что это можно, что даже смешно в этом укорять. Да и не один там был вагон. А летом 1918 сколько вагонов большевики погнали из России – то с продуктами, то с золотом, – и всё Вильгельму в пасть! Превратить войну в гражданскую – это Ленин предложил прежде власовцев.
– Но цели! но цели какие были?!
А – какие? А – где они, те цели?..
– Да ведь то был – Вильгельм! кайзер, кайзерчик! То же – не Гитлер! И в России рази ж было правительство? временное…
Впрочем, по военной запальчивости мы и о кайзере когда-то не писали иного, как «лютый» да «кровожадный», о кайзеровских солдатах незапасливо кричали, что они младенцам головы колют о камни. Но пусть – кайзер. Однако и Временное же: ЧК не имело, в затылки не стреляло, в лагеря не сажало, в колхозы не загоняло. Временное – тоже не сталинское.
Пропорционально.
* * *
Не то чтоб у кого-то дрогнуло сердце, что умирают каторжные алфавиты, а просто кончалась война, острастка такая уже не была потребна, новых полицаев образоваться не могло, рабочая сила была нужна, а в каторге вымирали зря. И уже к 1945 году бараки каторжан перестали быть тюремными камерами, двери отперлись на день, параши вынесли в уборную, в санчасть каторжане получили право ходить своими ногами, а в столовую гоняли их рысью – для бодрости. И сняли блатных, объедавших каторжан, и из самих каторжан назначили обслугу. Потом и письма стали им разрешать, дважды в год.В годы 1946–47 грань между каторгой и лагерем стала достаточным образом стираться: политически неразборчивое инженерное начальство, гонясь за производственным планом, стало (во всяком случае, на Воркуте) хороших специалистов-каторжан переводить на обычные лагпункты, где уж ничего не оставалось каторжанину от каторги, кроме его номера, а чернорабочую скотинку с ИТЛовских лагпунктов для пополнения совать на каторжные.
И так засмыкали бы неразумные хозяйственники великую сталинскую идею воскрешения каторги, – если бы в 1948 году не подоспела у Сталина новая идея вообще разделить туземцев Гулага, отделить социально-близких блатных и бытовиков от социально-безнадёжной Пятьдесят Восьмой.
Всё это было частью ещё более великого замысла Укрепления Тыла (из названия видно, что Сталин готовился к близкой войне). Созданы были Особые лагеря[8] с особым уставом – малость помягче ранней каторги, но жёстче обычных лагерей.
Для отличия придумали таким лагерям давать названия не по местности, а фантастическо-поэтические. Развёрнуты были: Горлаг (Горный лагерь) в Норильске, Берлаг (Береговой лагерь) на Колыме, Минлаг (Минеральный) на Инте, Речлаг на Печоре, Дубравлаг в Потьме, Озёрлаг в Тайшете, Степлаг, Песчанлаг и Луглаг в Казахстане, Камышлаг в Кемеровской области.
По ИТЛовским лагерям поползли мрачные слухи, что Пятьдесят Восьмую будут посылать в Особые лагеря уничтожения. (Ни исполнителям, ни жертвам не вступало, конечно, в голову, что для этого может понадобиться какой-нибудь там особый новый приговор.)
Закипела работа в УРЧах[9] и оперчекистских отделах. Писались таинственные списки и возились куда-то на согласование. Затем подгонялись долгие красные эшелоны, подходили роты бодрого конвоя краснопогонников с автоматами, собаками и молотками – и враги народа, выкликнутые по списку, неотклонимо и неумолимо вызывались из пригретых бараков на далёкий этап.
Но вызывали Пятьдесят Восьмую не всю. Лишь потом, сообразя по знакомым, арестанты поняли, кого оставляли с бытовиками на островах ИТЛ – оставили чистую 58–10, то есть простую антисоветскую агитацию, значит – одиночную, ни к кому не обращённую, ни с кем не связанную, самозабвенную. (И хотя почти невозможно было представить себе таких агитаторов, но миллионы их были зарегистрированы и оставлены на старых ГУЛАГовских островах.) Если же агитаторы были вдвоём или втроём, если они имели хоть какую-нибудь наклонность к выслушиванию друг друга, к перекличке или к хору, – они имели довесок 58–11 «группового пункта» и как дрожжи антисоветских организаций ехали теперь в Особые лагеря. Само собой, ехали туда изменники Родины (58-1-а и – б), буржуазные националисты и сепаратисты (58-2), агенты мировой буржуазии (58-4), шпионы (58-6), диверсанты (58-7), террористы (58-8), вредители (58-9) и экономические саботажники (58–14). Сюда же удобно помещались те военнопленные немцы (Минлаг) и японцы (Озёрлаг), которых намеревались держать и после 1948 года.
Зато в лагерях ИТЛ оставались недоносители (58–12) и пособники врага (58-3). Наоборот, каторжане, посаженные именно за пособничество врагу, ехали теперь в Особые лагеря вместе со всеми.
Разделение было ещё глубозначительнее, чем мы его описали. По каким-то ещё непонятным признакам оставались в ИТЛ то двадцатипятилетницы-изменницы (Унжлаг), то кое-где цельные лагпункты из одной Пятьдесят Восьмой, включая власовцев и полицаев – не Особлаги, без номеров, но с жестоким режимом (например, Красная Глинка на волжской Самарской луке; лагерь Туим в Ширинском районе Хакасии; Южносахалинский). Лагеря эти оказались суровы, и не легче было в них жить, чем в Особлагах.
А чтобы однажды произведенный Великий Раздел Архипелага не вернулся опять к смешению, установлено было с 1949 года, что каждый новообработанный с воли туземец получает кроме приговора ещё и постановление (облГБ и прокуратуры) в тюремном деле: в каких лагерях этого козлика постоянно содержать.
Так, подобно зерну, умирающему, чтобы дать растение, зерно сталинской каторги проросло в Особлаги.
Красные эшелоны по диагоналям Родины и Архипелага повезли новый контингент.
А на Инте догадались и просто перегнали это стадо из одних ворот в другие.
Чехов жаловался, что нет у нас «юридического определения – что такое каторга и для чего она нужна».
Так то ж ещё было в просвещённом XIX веке! А в середине XX пещерного мы и не нуждались понимать и определять. Решил Батька, что будет так, – вот и всё определение.
И мы понимающе киваем головами.
Глава 2
Ветерок революции
Когда теряешь вкус к благам. – Как изменили арестантский воздух двадцатипятилетние сроки. – Начало корейской войны. – Задорный спор с конвоем. – Благословение крестьянки. – Безпугливая девка. – Павел Баранюк и как он бил блатных. – Столкновение с суками. – «Мы опять революционеры!» – И оказывается, так можно жить в тюрьме? – Володя Гершуни. – Камера-конюшня. – Прибалты. – Отношения с Украиной после 1917. – Кто хочет жить – живите! – Величие нации – в величии поступков. – Какие подробности могут представиться.
Читаем газеты. – Жаждем бури! – Что им оставили хотеть, кроме войны? Дух Особлагов 1950 года. – История Пети Пикалова. – Вольности Куйбышевской пересылки. – «Будет на вас Трумен!» – Омский острог. – «Как дело измены, как совесть тирана…» – Иван Алексеевич Спасский. – Павлодарская тюрьма. – Безымянная павлодарская девушка. – В грузовиках по степи. – Как отцы живут, так дети играют. – Куда это нас везут? – Ночное пыльное марево. – Приехали. – Номера.
Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром Архипелага, что исподволь душа моя разогнётся; что с годами, сам для себя незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже неверное море потянет меня своим переблескиванием.
Середину срока я провёл на золотом островке, где арестантов кормили, поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за всё это требовалось немного: двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству.
А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага. Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядчика с Красной Пресни – «не попасть на общие любой ценой». Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке.
Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казённую работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало – распрямиться.
И нас, нескольких, «распрямили» – на этап в Особый лагерь.
Везли нас туда долго – три месяца (на лошадях в XIX веке можно было быстрей). Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами.
Путь наш выдался какой-то бодрый, весёлый, многозначительный. В лица толкался нам свежий крепчающий ветерок – каторги и свободы. Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! – а не за нашими судьями и тюремщиками.
Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна, наверное, одиночки: «Спасите! Помогите! Убивают! Убивают!» И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях.
На бутырском «вокзале» нас перемешали с новичками 1949 года посадки. У них у всех были смешные сроки: не обычные десятки, а четвертные. Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: «октября тысяча девятьсот семьдесят четвёртого! февраля тысяча девятьсот семьдесят пятого!»
Отсидеть столько – казалось, нельзя. Надо было кусачки добывать – резать проволоку.
Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в арестантском мире. Власть выпалила по нам всё, что могла. Теперь слово было за арестантами – слово свободное, уже нестеснённое, неугрожаемое, – то самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для прояснения и сплочения.
Уж мы сидели в арестантском вагоне, когда из станционного репродуктора на Казанском вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до полудня пройдя сквозь прочную линию обороны южнокорейцев на 10 километров, северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронтовик мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречены на медленное умирание!..
За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные слепыши «вагон-зака», что молодой конвоир в коридоре против нашей решётки щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора десятка, кормил селёдкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку вечером и утром, и не о чем нам было бы с ним спорить, если б этот паренёк не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы – враги народа.
И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
– Мы – враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?
– Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную останешься, псом цепным, землю пахать не вернёшься?
– Если мы – враги, что ж вы воронки перекрашиваете? И возили б открыто!
– Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я – враг, да?
Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши решётки! Кричали мы всё вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
К растерявшемуся пареньку подошёл сержант-сверхсрочник, но не поволок никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени – хотя какое уж там «новое» время в 1950 году! – нет, признаки тех новых отношений в тюремном мире, которые создавались новыми сроками и новыми политическими лагерями.
Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из газет, из политграмоты, – но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы звучат фальшиво.
– Смотри, ребята! Смотри в окно! – подали им от нас. – Вон вы до чего Россию довели!
А за окнами тянулась такая гнилосоломая, покосившаяся, ободранная, нищая страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что, если бы Батый увидел её такой загаженной, – он бы её и завоёвывать не стал.
На тихой станции Торбеево по перрону прошёл старик в лаптях. Крестьянка старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решётку окна и через внутреннюю решётку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на «несчастненьких» всегда смотрел наш народ. По щекам её стекали редкие слёзы. Так стояла корявая и так смотрела, будто сын её лежал промеж нас. «Нельзя смотреть, мамаша», – негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко-широко открыв и не мигая глазёнками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко тронулся – старуха подняла чёрные персты и истово, неторопливо перекрестила нас.
А на другой станции какая-то девка в горошковом платьи, очень нестеснённая и непугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала спрашивать, по какой мы статье и сроки какие. «Отойди», – зарычал на неё конвойный, ходивший по платформе. «А что ты мне сделаешь? Я и сама такая! На вот пачку папирос, передай ребятам!» – и достала пачку из сумочки. (Мы-то уж догадались: девка эта отсидевшая. Сколько из них, бродящих как вольные, уже прошли обучение в Архипелаге!) «Отойди! Посажу!» – выскочил из вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. «Шёл бы ты на …, му…к!» Подбодрила нас: «… на них кладите, ребята!» И удалилась с достоинством.
Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали – и всё больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение.
На Куйбышевской пересылке, где мы загорали больше месяца, тоже настигли нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные крики блатных (у них и скуление какое-то противно-визгливое): «Помогите! Выручайте! Фашисты бьют! Фашисты!»
Вот где невидаль! – «фашисты» бьют блатных? Раньше всегда было наоборот.
Но скоро камеры пересортировывают и мы узнаём: ещё пока дива нет. Ещё только первая ласточка – Павел Баранюк, грудь как жернов, руки – коряги, всегда готовые и к рукопожатию и к удару, сам чёрный, нос орлиный, скорее похож на грузина, чем на украинца. Он – фронтовой офицер, на зенитном пулемёте выдержал поединок с тремя «мессерами»; представлялся к Герою, отклонён Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас – десятка, по новой поре – «детский срок».
Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из Новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в соседней камере сидел на верхних нарах и мирно играл в шахматы. Вся камера была – Пятьдесят Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря «Беломор» и идя очистить себе законное место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: «Ну, так и знал, опять к бандитам посадили!» Наивный Велиев, ещё не видавший как следует блатарей, захотел его подбодрить: «Да нет, Пятьдесят Восьмая. А ты?» – «А я – растратчик, учёный человек!» Согнав двоих, блатари бросили свои мешки на законные места и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и придираться. И Пятьдесят Восьмая – нет! – она ещё не была нова, она не сопротивлялась. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока к ним подойдут и ограбят. Есть завораживающее какое-то действие в этой наглости блатных, не допускающих встретить сопротивления. (Да и расчёт, что начальство всегда за них.) Баранюк продолжал как будто переставлять фигуры, но уже ворочал своими грозными глазищами и соображал, как драться. Когда один блатной остановился против него, он свешенной ногой с размаху двинул ему ботинком в морду, соскочил, схватил прочную деревянную крышку параши и второго блатного оглушил этой крышкой по голове. Так и стал поочерёдно бить этой крышкой, пока она разлетелась, – а крестовина там была из бруска-сороковки. Блатные перешли к жалости, но нельзя отказать, что в их воплях был и юмор, смешную сторону они не упускали: «Что ты делаешь? Крестом бьёшь!», «Ты ж здоровый, что ты человека обижаешь?». Однако, зная им цену, Баранюк продолжал бить, и тогда-то один из блатарей кинулся кричать в окно: «Помогите! Фашисты бьют!»
Блатари этого так не забыли, несколько раз потом угрожали Баранюку: «От тебя трупом пахнет! Вместе едем!» Но не нападали больше.
И с суками тоже было вскоре столкновение у нашей камеры. Мы были на прогулке, совмещённой с оправкой, надзирательница послала суку выгонять наших из уборной, тот гнал, но его высокомерие (по отношению к «политическим», как же!) возмутило молоденького, нервного, только что осуждённого Володю Гершуни, тот стал суку одёргивать, сука свалил паренька ударом. Прежде бы так и проглотила это Пятьдесят Восьмая, сейчас же Максим-азербайджанец (убивший своего предколхоза) бросил в суку камень, а Баранюк двинул его по челюсти, тот полосанул Баранюка ножом (помощники надзора ходят с ножами, это у нас неудивительно) и бежал под защиту надзора, Баранюк гнался за ним. Тут всех нас быстро загнали в камеру, и пришли тюремные офицеры – выяснить, кто зачинщик, и пугать новыми сроками за бандитизм (о суках родных у эмведешников всегда сердце болит). Баранюк кровью налился и выдвинулся сам: «Я этих сволочей бил и буду бить, пока жив!» Тюремный кум предупредил, что нам, контрреволюционерам, гордиться нечем, а безопасней держать язык за зубами. Тут выскочил Володя Гершуни, почти ещё мальчик, взятый из десятого класса, – не однофамилец, а дальний племянник того Гершуни, начальника боевой группы эсеров. «Мы – не контрреволюционеры! – по-петушиному закричал он куму. – Это уже прошло. Сейчас мы опять ре-во-лю-цио-неры! только против советской власти!»
Ай, до чего ж весело! Вот дожили! И тюремный кум лишь морщится и супится, всё глотает. В карцер никого не берут, офицеры-тюремщики безславно уходят.
Оказывается, можно так жить в тюрьме? – драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить, кто плачет. Мы плакали – вот нас и били.
Теперь в этих новых легендарных лагерях, куда нас везут, где носят номера, как у нацистов, но где будут наконец одни политические, очищенные от бытовой слизи, – может быть, там и начнётся такая жизнь? Володя Гершуни, черноглазый, с матово-бледным заострённым лицом, говорит с надеждой: «Вот приедем в лагерь, разберёмся, с кем идти». Смешной мальчик. Он серьёзно предполагает, что застанет там сейчас оживлённый многооттеночный партийный разброд, дискуссии, программы, подпольные встречи? «С кем идти»! Как будто нам оставили этот выбор. Как будто за нас не решили составители республиканских развёрсток на арест и составители этапов.
В нашей длинной-предлинной камере – бывшей конюшне, где вместо двух рядов ясель установились две полосы двухэтажных нар, в проходе столбишки из кривоватых стволов подпирают старенькую крышу, чтоб не рухнула, а окошки по длинной стене тоже типично конюшенные, чтоб только сена не заложить мимо ясель (и ещё эти окошки загорожены намордниками), – в нашей камере человек сто двадцать, и кого только не наберётся. Больше половины – прибалтийцы, люди необразованные, простые мужики: в Прибалтике идёт вторая чистка, сажают и ссылают всех, кто не хочет добровольно идти в колхозы или есть подозрение, что не захочет. Затем немало западных украинцев – ОУНовцев[10] и тех, кто дал им раз переночевать и кто накормил их раз. Затем из Российской Федеративной – меньше новичков, больше повторников. Ну и, конечно, сколько-то иностранцев.
Всех нас везут в одни и те же лагеря (узнаём у нарядчика – в Степной лагерь). Я всматриваюсь в тех, с кем свела судьба, и стараюсь вдуматься в них.
«Стыдно быть русским!» – воскликнул Герцен, когда мы душили Польшу. Вдвое стыдней быть советским перед этими незабиячливыми беззащитными народами.
К латышам у меня отношение сложнее. Тут – рок какой-то. Ведь они это сами сеяли.
А украинцы? Мы давно не говорим – «украинские националисты», мы говорим только «бандеровцы», и это слово стало у нас настолько ругательным, что никто и не думает разбираться в сути. (Ещё говорим – «бандиты», по тому усвоенному нами правилу, что все в мире, кто убивает за нас, – «партизаны», а все, кто убивает нас, – «бандиты», начиная с тамбовских крестьян 1921 года.)
Читаем газеты. – Жаждем бури! – Что им оставили хотеть, кроме войны? Дух Особлагов 1950 года. – История Пети Пикалова. – Вольности Куйбышевской пересылки. – «Будет на вас Трумен!» – Омский острог. – «Как дело измены, как совесть тирана…» – Иван Алексеевич Спасский. – Павлодарская тюрьма. – Безымянная павлодарская девушка. – В грузовиках по степи. – Как отцы живут, так дети играют. – Куда это нас везут? – Ночное пыльное марево. – Приехали. – Номера.
Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром Архипелага, что исподволь душа моя разогнётся; что с годами, сам для себя незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже неверное море потянет меня своим переблескиванием.
Середину срока я провёл на золотом островке, где арестантов кормили, поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за всё это требовалось немного: двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству.
А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага. Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядчика с Красной Пресни – «не попасть на общие любой ценой». Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке.
Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казённую работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало – распрямиться.
И нас, нескольких, «распрямили» – на этап в Особый лагерь.
Везли нас туда долго – три месяца (на лошадях в XIX веке можно было быстрей). Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами.
Путь наш выдался какой-то бодрый, весёлый, многозначительный. В лица толкался нам свежий крепчающий ветерок – каторги и свободы. Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! – а не за нашими судьями и тюремщиками.
Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна, наверное, одиночки: «Спасите! Помогите! Убивают! Убивают!» И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях.
На бутырском «вокзале» нас перемешали с новичками 1949 года посадки. У них у всех были смешные сроки: не обычные десятки, а четвертные. Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: «октября тысяча девятьсот семьдесят четвёртого! февраля тысяча девятьсот семьдесят пятого!»
Отсидеть столько – казалось, нельзя. Надо было кусачки добывать – резать проволоку.
Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в арестантском мире. Власть выпалила по нам всё, что могла. Теперь слово было за арестантами – слово свободное, уже нестеснённое, неугрожаемое, – то самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для прояснения и сплочения.
Уж мы сидели в арестантском вагоне, когда из станционного репродуктора на Казанском вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до полудня пройдя сквозь прочную линию обороны южнокорейцев на 10 километров, северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронтовик мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречены на медленное умирание!..
За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные слепыши «вагон-зака», что молодой конвоир в коридоре против нашей решётки щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора десятка, кормил селёдкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку вечером и утром, и не о чем нам было бы с ним спорить, если б этот паренёк не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы – враги народа.
И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
– Мы – враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?
– Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную останешься, псом цепным, землю пахать не вернёшься?
– Если мы – враги, что ж вы воронки перекрашиваете? И возили б открыто!
– Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я – враг, да?
Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши решётки! Кричали мы всё вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
К растерявшемуся пареньку подошёл сержант-сверхсрочник, но не поволок никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени – хотя какое уж там «новое» время в 1950 году! – нет, признаки тех новых отношений в тюремном мире, которые создавались новыми сроками и новыми политическими лагерями.
Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из газет, из политграмоты, – но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы звучат фальшиво.
– Смотри, ребята! Смотри в окно! – подали им от нас. – Вон вы до чего Россию довели!
А за окнами тянулась такая гнилосоломая, покосившаяся, ободранная, нищая страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что, если бы Батый увидел её такой загаженной, – он бы её и завоёвывать не стал.
На тихой станции Торбеево по перрону прошёл старик в лаптях. Крестьянка старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решётку окна и через внутреннюю решётку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на «несчастненьких» всегда смотрел наш народ. По щекам её стекали редкие слёзы. Так стояла корявая и так смотрела, будто сын её лежал промеж нас. «Нельзя смотреть, мамаша», – негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко-широко открыв и не мигая глазёнками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко тронулся – старуха подняла чёрные персты и истово, неторопливо перекрестила нас.
А на другой станции какая-то девка в горошковом платьи, очень нестеснённая и непугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала спрашивать, по какой мы статье и сроки какие. «Отойди», – зарычал на неё конвойный, ходивший по платформе. «А что ты мне сделаешь? Я и сама такая! На вот пачку папирос, передай ребятам!» – и достала пачку из сумочки. (Мы-то уж догадались: девка эта отсидевшая. Сколько из них, бродящих как вольные, уже прошли обучение в Архипелаге!) «Отойди! Посажу!» – выскочил из вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. «Шёл бы ты на …, му…к!» Подбодрила нас: «… на них кладите, ребята!» И удалилась с достоинством.
Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали – и всё больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение.
На Куйбышевской пересылке, где мы загорали больше месяца, тоже настигли нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные крики блатных (у них и скуление какое-то противно-визгливое): «Помогите! Выручайте! Фашисты бьют! Фашисты!»
Вот где невидаль! – «фашисты» бьют блатных? Раньше всегда было наоборот.
Но скоро камеры пересортировывают и мы узнаём: ещё пока дива нет. Ещё только первая ласточка – Павел Баранюк, грудь как жернов, руки – коряги, всегда готовые и к рукопожатию и к удару, сам чёрный, нос орлиный, скорее похож на грузина, чем на украинца. Он – фронтовой офицер, на зенитном пулемёте выдержал поединок с тремя «мессерами»; представлялся к Герою, отклонён Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас – десятка, по новой поре – «детский срок».
Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из Новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в соседней камере сидел на верхних нарах и мирно играл в шахматы. Вся камера была – Пятьдесят Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря «Беломор» и идя очистить себе законное место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: «Ну, так и знал, опять к бандитам посадили!» Наивный Велиев, ещё не видавший как следует блатарей, захотел его подбодрить: «Да нет, Пятьдесят Восьмая. А ты?» – «А я – растратчик, учёный человек!» Согнав двоих, блатари бросили свои мешки на законные места и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и придираться. И Пятьдесят Восьмая – нет! – она ещё не была нова, она не сопротивлялась. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока к ним подойдут и ограбят. Есть завораживающее какое-то действие в этой наглости блатных, не допускающих встретить сопротивления. (Да и расчёт, что начальство всегда за них.) Баранюк продолжал как будто переставлять фигуры, но уже ворочал своими грозными глазищами и соображал, как драться. Когда один блатной остановился против него, он свешенной ногой с размаху двинул ему ботинком в морду, соскочил, схватил прочную деревянную крышку параши и второго блатного оглушил этой крышкой по голове. Так и стал поочерёдно бить этой крышкой, пока она разлетелась, – а крестовина там была из бруска-сороковки. Блатные перешли к жалости, но нельзя отказать, что в их воплях был и юмор, смешную сторону они не упускали: «Что ты делаешь? Крестом бьёшь!», «Ты ж здоровый, что ты человека обижаешь?». Однако, зная им цену, Баранюк продолжал бить, и тогда-то один из блатарей кинулся кричать в окно: «Помогите! Фашисты бьют!»
Блатари этого так не забыли, несколько раз потом угрожали Баранюку: «От тебя трупом пахнет! Вместе едем!» Но не нападали больше.
И с суками тоже было вскоре столкновение у нашей камеры. Мы были на прогулке, совмещённой с оправкой, надзирательница послала суку выгонять наших из уборной, тот гнал, но его высокомерие (по отношению к «политическим», как же!) возмутило молоденького, нервного, только что осуждённого Володю Гершуни, тот стал суку одёргивать, сука свалил паренька ударом. Прежде бы так и проглотила это Пятьдесят Восьмая, сейчас же Максим-азербайджанец (убивший своего предколхоза) бросил в суку камень, а Баранюк двинул его по челюсти, тот полосанул Баранюка ножом (помощники надзора ходят с ножами, это у нас неудивительно) и бежал под защиту надзора, Баранюк гнался за ним. Тут всех нас быстро загнали в камеру, и пришли тюремные офицеры – выяснить, кто зачинщик, и пугать новыми сроками за бандитизм (о суках родных у эмведешников всегда сердце болит). Баранюк кровью налился и выдвинулся сам: «Я этих сволочей бил и буду бить, пока жив!» Тюремный кум предупредил, что нам, контрреволюционерам, гордиться нечем, а безопасней держать язык за зубами. Тут выскочил Володя Гершуни, почти ещё мальчик, взятый из десятого класса, – не однофамилец, а дальний племянник того Гершуни, начальника боевой группы эсеров. «Мы – не контрреволюционеры! – по-петушиному закричал он куму. – Это уже прошло. Сейчас мы опять ре-во-лю-цио-неры! только против советской власти!»
Ай, до чего ж весело! Вот дожили! И тюремный кум лишь морщится и супится, всё глотает. В карцер никого не берут, офицеры-тюремщики безславно уходят.
Оказывается, можно так жить в тюрьме? – драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить, кто плачет. Мы плакали – вот нас и били.
Теперь в этих новых легендарных лагерях, куда нас везут, где носят номера, как у нацистов, но где будут наконец одни политические, очищенные от бытовой слизи, – может быть, там и начнётся такая жизнь? Володя Гершуни, черноглазый, с матово-бледным заострённым лицом, говорит с надеждой: «Вот приедем в лагерь, разберёмся, с кем идти». Смешной мальчик. Он серьёзно предполагает, что застанет там сейчас оживлённый многооттеночный партийный разброд, дискуссии, программы, подпольные встречи? «С кем идти»! Как будто нам оставили этот выбор. Как будто за нас не решили составители республиканских развёрсток на арест и составители этапов.
В нашей длинной-предлинной камере – бывшей конюшне, где вместо двух рядов ясель установились две полосы двухэтажных нар, в проходе столбишки из кривоватых стволов подпирают старенькую крышу, чтоб не рухнула, а окошки по длинной стене тоже типично конюшенные, чтоб только сена не заложить мимо ясель (и ещё эти окошки загорожены намордниками), – в нашей камере человек сто двадцать, и кого только не наберётся. Больше половины – прибалтийцы, люди необразованные, простые мужики: в Прибалтике идёт вторая чистка, сажают и ссылают всех, кто не хочет добровольно идти в колхозы или есть подозрение, что не захочет. Затем немало западных украинцев – ОУНовцев[10] и тех, кто дал им раз переночевать и кто накормил их раз. Затем из Российской Федеративной – меньше новичков, больше повторников. Ну и, конечно, сколько-то иностранцев.
Всех нас везут в одни и те же лагеря (узнаём у нарядчика – в Степной лагерь). Я всматриваюсь в тех, с кем свела судьба, и стараюсь вдуматься в них.
* * *
Особенно прилегают к моей душе эстонцы и литовцы. Хотя я сижу с ними на равных правах, мне так стыдно перед ними, будто посадил их я. Неиспорченные, работящие, верные слову, недерзкие – за что и они втянуты в перемол под те же проклятые лопасти? Никого не трогали, жили тихо, устроенно и нравственнее нас – и вот виноваты в том, что живут у нас под локтем и отгораживают от нас море.«Стыдно быть русским!» – воскликнул Герцен, когда мы душили Польшу. Вдвое стыдней быть советским перед этими незабиячливыми беззащитными народами.
К латышам у меня отношение сложнее. Тут – рок какой-то. Ведь они это сами сеяли.
А украинцы? Мы давно не говорим – «украинские националисты», мы говорим только «бандеровцы», и это слово стало у нас настолько ругательным, что никто и не думает разбираться в сути. (Ещё говорим – «бандиты», по тому усвоенному нами правилу, что все в мире, кто убивает за нас, – «партизаны», а все, кто убивает нас, – «бандиты», начиная с тамбовских крестьян 1921 года.)