– Забогатела? Да, у всех – бумажки, в кредитное товарищество вклады несут охотно, а полежат эти деньги – что на них потом подымешь? Разве хозяйство на них потом восставишь? Забогатела? Полтора целковых за рожь? Два тридцать за пашеницу? А сапоги, – хлоп себя по голенищу, – до войны семь рублей стоили, а сейчас – четверть сотни? Стало быть, семнадцать пудов ржи?
   Замкнутый Бруякин, согнувшись и сведя руки на коленях, сидел смирно.
   А Плужников – от печи, от кафельной глади, с росту:
   – Потому что город – совесть потерял! Или не имел её никогда. Кто первый начал? Город! Сахара кто не дал? Город! Тогда мы яйца придержали. Да хлеб в России – стал дешевле, он не в десять раз подорожал, как всё городское. Нас обдирают – и на нас же зубами лязгают?
   Зяблицкий ворочался на стуле как на еже, вослед переходам Плужникова, упрашивая:
   – Но Григорий Наумыч! Но нельзя же такие крайние выводы!.. Нельзя же говорить, что город деревне – враг!
   Воротился Плужников к столу и кулаком легонечко пристукнул:
   – Именно – враг! – И ваза призвенела. – Да вот вы, милый дружок, хороший человек, а приехали к нам тоже ведь насчёт хлебушка? – запасы учесть? Конечно, для земства, по-дружески, не для отобранья. А там губернатор приказ расклеит – отбирать, так вы и отбирать прикатите?
   Зяблицкий взмолился:
   – Да что вы, Григорий Наумыч, да что вы! Вы слишком ожесточились. Кто ж это осмелится – силою хлеб из амбаров отбирать?!
   И правда, в голову даже невступно: кровнорощенный – и силой отымать? Да неужто мужики дадут?!
   И этот хилой, нежный, шейка петушиная – ему ли хлеб у деревни отымать? Смешно.
   И Плужников – ходом, уже от двери:
   – А я скажу вам: армию мы, конечно, кормить согласны. А – город? да спекулянтов, да банки? – нет! не согласны! В русских городах ныне кого только не собралось – все западные губернии тут толкутся, ничего не робят – и всех корми, тамбовский мужик? Врёте! Вот поедете – передайте: хлеба мы так просто из рук не выпустим! Поимейте: мужик, что рогатина, как упрётся – так и стоит. Армии мы хлеб конечно дадим, а Петербургу – не дадим!!
   Тут вошла Агаша – во всём праздничном, как в церкви была, лишь передник накинув, тоже цветистый чистенький, и в тех же литых галошах новеньких поверх туфель. Несла она полотняную скатерть, на стол накрывать, но и с известием:
   – Евпатий Гаврилыч, сынок за тобой пришёл, кличет, гости к вам приехали.
   Ну, значит, идти. Да он тут всё и молчал, как и нет его. А – за всем услеживал.
   А у бабы своё соображенье:
   – Коля, Коля, а поди-ка сюда! – позвала паренька из сеней.
   Вошёл, стесняясь, 14-летний Коля, тёмно-русая голова вся в дыбистых завитках, для своего возраста крупен.
   – Во кавалер хорош, и непричёсанный! – объявила Агаша. – А знаешь ты, Евпатий Гаврилыч, что он у тебя уже со взрослыми бабами спознался?
   И Коля сразу залился краской, выдавая правду.
   – Гляди, – одобрила Агаша, – всё же к стыду чулый.
   А Евпатий посмотрел смышлёным быстрым взглядом на него, на неё, сказал только:
   – Да ну?
   Как и не доверяя. Но и не к спору.
   Коля пылал, не отходил.
   – А ты не доведомлен? – как обрадовалась Агаша, для баб слаще нет игры. – А пусть он тебе сам расскажет. Видели люди, как ходит.
   – Ну, это исправить можно, – усмехнулся Бруякин. – К лавке лицом, по заду дубцом, вот тебе и под венцом.
   Пошли.
   Ну, бабы язвы! – напугался, рассердился Коля. И всё доглядят, подсмотрят, и на всё языки отточены. Уж так таились – как просочилось? Аж захолонул он, ждал, как отец сейчас обрушится, и уж не знал – отвираться или признаваться. Да хоть бы матке не говорил. Матка у Коли неродная, но лучше родной. Стыдно.
   Но вышли – отец ни слова. Очень Коля удивился. Шли рядом, нога к ноге, – и ни слова. Или дома всё грянет? и правда дубцом? Ещё хуже. Теперь-то, после Маруси-солдатки, Коля Сатич переходил как бы во взрослые мужчины. Но против отца и против дубца – всё ещё был безсилен.
   А отец – молчал, вот диво. Пронозистей того, что Агаша открыла, – и быть не может. А отец – не распахивал гнева.
   У отца – своя думка была. Он ещё переверял своё решение – кончать торговлю. Это был – крушной поворот всей жизни, как бы измена и отцу, и себе, перебив родового дела. И ничто не показывало явно, что надо кончать: нестача товаров, того-другого? – наладится, как война кончится. Но какое-то внутреннее сжатие предупреждало Бруякина о неведомой тревоге, и даже так маячило, что ещё успеет ли он свернуться? Свернуться тоже нужен год, и два. А какие-то лучшие товары, не знающие порчи, оставить в запас на разживу, до доброго времени. Припрятать поглубже. И разговор с Плужниковым и даже с этим приезжим только убеждал его, неведомым образом, что жизнь – вся будет меняться, и прежняя вольная торговля кончилась.
   А про мальчишку – да, это новость была ему, не знал. В четырнадцать лет? – рано. Но впрочем, узнавал в младшем сыне свою кровь (старший не таков, а отец, Гаврила, тоже был пристрастен, чинил бабам прялки, оттачивал веретёна – редко за деньги, а больше по любви). Имя Евпатий – и значило «чувствительный». Он и сам близ этого возраста стал шарить по бабам. И с той поры по последнюю – не переставал их любить, и при первой жене, и при второй, любил дарить им тайком красного товару, и не зря, любил свадьбы, ярмарочные балы, подпаивать женщин, сам спиртного ни капли не пил, и шутить с ними, пьяненькими. А Колька в четырнадцать? Здорово. Ну пусть, скорей мужиком станет, скорей и помощником, хотя уже и с десяти он боронил, жал, косил.
   А Колька шёл, не чуя земли под подошвами – но и смелея: молчал отец!
   Марусе-смуглянке двадцать два года, сама она с тамбовского Порохового, а вышла замуж в Каменку. От мужа её год были вести с войны, потом не стало. Знать, томилась, как все солдатки. И – сама наметила мальчика, и через подругу и подругиного парня – сама позвала. Могла ведь и старшего парня выбрать – а захотела его. И так впервые Коля Сатич опознался, что чем-то он особенный. Знать-то всё он знал с семи лет, с девочками играли в женитьбы, но только от Маруси – впервые отведал! Избёнка её была на краю села, к Савале, – и туда он пробирался к ней скрытно, выколачиваясь сердцем, – и полностью отдавался в её страстную власть. Она и раздеваться ему не давала самому, всё снимала сама и целовала, где хотела, и повелевала им, как только ей желательно, и без устали теребила, и всячески наслаждалась. Глаза её горели угольками, губы – кирпичного цвета, а в щеках – багровый румянец. Отесала мальчика и научила адским шалостям.
   И стал Коля Сатич чувствовать себя взрослым. И хотя никто в селе не знал, вот первый раз прорвалось от Агаши, – а заметил он, что как будто и девки в нём что-то почуяли, – и он тоже теперь их как насквозь видел, и иначе себя с ними вёл, ласково. Замутилась его голова, и захотелось ему лихой, заблудной дороги. Как сказала ему Маруся, смеясь рассыпчато: «Ах, Коленька, это первое счастье, коли в глазах стыда нет. У тебя – тоже». Уже очень ему досаждало, что отец всё слал его в земскую школу, и переростком. И никак он там не справлялся кончить науки.
   И первое, чего он теперь добивался, – прильнуть к озорной компании парней, старше его на два и на четыре года, была такая, – во главе их Мишка Руль, первый дикий озорник, драчун и герой. Отец Руля пытался ещё драть его, но Мишка отбился: «Если ещё наскочишь – зарежу». Чтобы войти в эту компанию, Коля уже воровал из отцовской лавки – папиросы ребятам, а другой товар менял на самогон и ставил парням бутылки. И с завистью и подобострастием слушал об их озорствах, уже учинённых или готовимых. Руль шутил надо всеми, кто ему замечал, или грозил укоротить. А теперь они издумывали, как бы разыграть, развередить попа. Разинув рот, слушали парни рассказы Руля о его похождениях:
   – А не помните, как у Мокея Лихванцева племенной жеребец срывался? А никто не знает, ведь это я. А зачем? А он много уставлять хотел по селу порядка, и решил я ему отомстить на его Липушке, а заодно и с Липушкой погреться.
   Парни только ахали дерзости замысла: да как же всё умудрить?
   – Подметил я, как они с Липой в баню пошли, уже смеркалось, покрался к нему во двор и жеребца на волю выпустил. А потом через дом стучу и его племяшке, Лушке: беги к дяде в баню, его жеребец в луга сорвался! А сам из-за кустов вблизи смотрю: оделся Мокей, побег жеребца искать, ну это на два часа верных. Не торопясь вхожу в ихний предбанник, раздеваюсь, – Липушка за дверью плещется, думает, муж вернулся. Вхожу: «Это я, Руль, не бойся». Плошка горит, увидела – ахнула, и на полóк от меня карабкается: «Убирайся! я тебя кипятком оболью!» Я ей грожу: «Если плеснёшь – я твою голову сейчас в котёл суну, там и останешься!» – «Убирайся! Мокею скажу!» – «Когда уйду – говори. А пока – слезай сюда, Липушка, на пол». – «Я тебя расцарапаю!» – «Да я тебя тогда раздеру!» И тащу её с полки, а мягкая, братцы! вот бабы мягкие бывают. Отбивается. «Если будешь барахтаться – я сам Мокею скажу, что это ты подговорила меня жеребца выпустить!» – «Ай, – стонет, – беда мне, пропала я, что ты наделал, изверг? Ну, грех – на тебе». – «На мне, говорю, на мне». И – распустилась, подалась.
   Парни только завывали: ну, молодец! Ну, и нам бы так!
   Колька изнывал от зависти, от лихости, от ревности.
   А Руль поучал:
   – Вот так, ребята, когда женитесь – своим бабам не верьте. Холостой всегда близ них поживится. Нестойкие они. И ведь – не сказала Мокею, нет.

46

Отец и сын Благодарёвы в гостях у Плужникова. – Надежда ли на мужика? – Хлеб задаром отдавать? – Агаша в девках и в жёнах. – Ни с помещиками деревне не равно, ни с городом. – Где ж мужицкая правда. – Что будет после войны. – Своя крестьянская власть? – Зашаталась вера – управлением не поправишь. – Указ о ратниках. – Кого берут. – Как устроился Лыва. – Уносит война мужиков. – В которой посудине дёготь бывал. – Нету жизни!
   В шитой рубахе и пузырчатых брюках, как офицерские, встретил Плужников Благодарёвых на переднем крыльце, пожал руку ещё раз отцу, ещё раз сыну, повёл в долгие сени. Тут они раздевались перед дверью в горницу, и сюда ж из избяной двери вышла им поклониться – Агафья бы Анастасьевна, коли б не попросту Агаша, не многим-то старше Катёны, на одни поседки с ней ходили. За ней и детишки из избы выглёдывали. Но хозяин приглашал гостей в горницу.
   Там знакомили с приезжим гостем, городским, ручку мягкую бережно подавал:
   – Анатоль Сергеич…
   Благодарёвы пока на диван, Плужников к им кресло развернул, сел нога за ногу, и городской сел. А Агаша другою дверью, прямо из избы, носила на стол: забрякала блескавыми ложками, высыпала вилок с костяными чёрно-белыми ручками, городских ножей с посверком, расставила поставки́ тяжёлые глазированные, стакашки да рюмки, несла кувшины, графины и на вытянутом блюде залóм, и кажись заливную стерлядь, и другое холодное, и помидорное, и грибы всех видов, сыр самоделковый, – как на дюжину человек. И уж кажется – едено, едено эти дни, некуда больше и толкать, а глаз между разговором всё замечает сам, и легчает беседа, распокладывает к хозяину.
   Агаша – в праздничном голубом сарафане-суконнике с белыми тонкими рубашечными рукавами врасфуфыр. Туга, крепка, и в руках не перетончена. Ходит с подносами полными – спины не скривит, и не склонит головы с толстыми соломенными косами, закрученными вкруг лба, быстро ходит – а не спешит-семенит, быстро ходит – а в галошиках неслышно.
   Плужников – приветливо и в открытую: де, таких молодцов, как Арсений, побольше бы нам в Каменку, война не безконечная, а вот окончится – и все головы, и все руки, и весь тот нагляд, что в дальних странах добывается, – нам пригодится тут. Что, мол, после войны не прежняя жизнь и не по-старому пойдёт, а как после смертной болезни сдюжавший человек весь наскрозь новеет, и многое ему по-новому видится и по-новому он делает, – так и нам достанется.
   Зорко смотрел на него Благодарёв-старший, такая у него поглядка зоркая, из-под пшеничных бровей, сроду: что на Байкале видел далёкий парус, что в поле за сто саженей мышь, а в комнате от избытка зрения прищуривался, чтоб лишнего не видеть. Или проглядывая, тó ли человек думает, что говорит.
   То. Основательно обмыслял Плужников жизнь, не только какую работу с утра зачинать. Думал он – за мiр.
   А – война как? – порасспросить хотел он Арсения. Деловито: с оружием как? со снарядами? правда ль, что теперь хватает всего? А – людей? Роты, батареи – полны ли?
   Да переполнёхоньки. В пехотных окопах дюже и дюже толкаются, одной миной пятерых накрывает. Но, правда, нашего русского люда сильно повыбило, гонят на замен инородцев, иноверцев.
   А что солдаты думают? О чём меж собой говорят?
   О чём же говорят? Наши беседы и пересказывать ни к ляду: кто где давеча был при обстреле, при газах, как кого цапануло; да про бабу свою – не сбалует ли; да про хозяйство – как его там тянут без работников; да как лошадей немцы куют не по-нашенски; да как белорусы…
   Правильно. Ну, а – обо всей войне? о мире? Есть ли мочь довоевать до концу?
   Да вот, немцы в штабах одолеют. Каб измены у нас не было…
   А – есть ли она?
   Да так, природно рассудить, так может и нету. А больно уж обидно, ежели есть. Вот и на Гришку клепают.
   На Гришку оба Благодарёва сердиты: ведь из мужиков, как же он-то? Вот так на нашего брата надейся. Пусти мужика наверх – захленётся тут же, своих забудет, и хуже всякого барина станет. Что ж, до такой выси добраться, саму, может, и царицу покрыл, – и за мужика не заступиться? Тут тебе твёрдые цены суют, тут гвоздя не достанешь, не то что косы, – а он там пирует-разливается?
   – Да это всё бабий вздор, – отмахивался Плужников. Он до корня искал. Гришка-то Гришкой, но не согласен Григорий Наумович, что на мужика надёжи нет. Только на мужика! именно на него! Мужиков – только мужики сами и выручат, сами себя! – и пора к тому просыпаться.
   В том месяце, в ноябре, какой-то, вишь, съезд сельских хозяев будет в Петербурге, так может хоть там какой прояснится толк.
   А Григорий Наумыча туда не зовут?
   – Да вот не знаю, жду. Из Тамбова билет сулили, пришлют ли.
   Ну, и к столу! Каждому своя сторона, Арсений – супротив Плужникова, отец – супротив того гостёчка. Манер городской: перед каждым тарелка и большая, и малая, а ложки в яства на блюдах встромлены, значит смекай, где берег, где край, не черпай сразу к роту, а перегрузку делай на свою тарелку (то ж на то, лишь размазывать да студить), из отложенного ешь, а на новый раз приглашения жди – мол, берите, пожалуйста, что ж вы смотрите? Этот манер господский Арсений видал у офицеров, знал, а вот батька бы маху не дал. А ничего, батька как по льду пошёл: лишнего не подвинется, осторожкою, а глазами наперёд глядь, глядь. Однако забота как верёвками рот и голову вяжет.
   А хозяин в руки – большой кувшин с сурёнкою, и полил, полил по поставкам – густую, коричневую, маслянистую брагу, и пошла брага в пену, только подхватывай.
   – Ну, для почину выпить по чину. Агаша, ступай сюда! За нашего воина георгиевского! Чтобы славно довоёвывал да целый возвращался – к деткам, к жене, к родителям и к нам ко всем. Много повыбило – а молодцы нам нужны!
   Поставки глухо устукиваются, по-гончарному. Не хлебная брага, медовая. Не пожалела Агаша трудов, за много дней готовила. Обопьёшься. И крепость ни-ча-во.
   Агаша так и не присела – стоя выпила с сидящими мужиками и – поклонилась Арсению. Как старшему… А ведь равно гуляли когда-то. Во как война поворачивает.
   Пошла-а брага по крови. И сил избыток, и почёта избыток, а куда эти руки, куда головы – сам Арсений ещё не понимает. Ну, куда-тось приснадобятся.
   А городской гость, к столу-то сел, не перекрестясь, теперь на Благодарёвых смотрел через очки светленько и, перемежая с пустым ротом для речи, скусно так спрашивал:
   – А как, господа, вы относитесь к кооперации?
   Арсений помалкивал. Наворотили, наворотили на его молодой памяти – кооперация, мобилизация, тилигенция, революция, реквизиция, – только успевай продираться, как в еловом подсаде.
   А отец – лучше тут натёртый, сразу и взялся:
   – Да как? Ни бороны, ни плуга не починить, даже подковать нечем. Ось подмазать – нечем. А уж лобогрейку или веялку ни за какую цену не достать.
   Приезжий выглядает как ребёнок, ещё не битый, не тасканный, одного добра от жизни ждёт.
   А Агаша сновала тихо – в избу к печé и назад, ещё стол подснарядить, инде на ходу приговорит кушать, а так чтобы мужскому разговору не мешать. А тут про цены услышала – и сорвалась, на городского, как он единый виноват:
   – А сахар – полтора целковых за фунт, такое видано? Аршин ситца стоил 12 копеек, а щас 90! То и обидно, что городские вертят призвол цены, гдей-то там товары прячут.
   Горяча Агашка. То мужней брови не пропустит движенья, то схватилась, её только выпусти, так и режет.
   Посмеивается Плужников, как будто нравно ему. Чёрную бороду положил на крепкий свод рук и загудел, объясняя Арсению:
   – Кооперация – это товарищество. И – кредитное, как у нас. И ссудо-сберегательное.
   – Так-к… артель стало быть? – уяснял Арсений. Много сразу зацепить – быстро хорошо не бывает.
   Городской – зубки белые кажет, и ещё сладчей и довольней, как бы и строгий взор Благодарёва-отца умягчить, да и сына вниманием не обходя:
   – Артель, да, только – уездная, губернская, даже всероссийская.
   Григорий Наумович – попроще:
   – Будь бы у нас сейчас сильная, единая кооперация – знали бы мы, где закупить дёшево, хоть и в Нижнем, хоть и в Москве. И спекулянтам делать бы нечего. А каким товаром обменялись бы и артель с артелью, наша, Понзари, Пановы Кусты. Артель может и военному ведомству прямо от себя поставлять – и уполномоченному тоже-ть бы делать нечего. Артель может и запасы по своей местности учесть, чего уполномоченные никогда не добьются.
   На уполномоченных отозвался Елисей Никифорович едва не стоном:
   – В энту зиму скот забирали – так в самый тёл. И по глыбкому снегу отгоняли. И телился скот по дорогам. Зарезáли. А соли не достало – и в оттепель туши погибли.
   И с кем бы то говорить? противу кого спорить? С Плужниковым они выказывались не врозь, а зуёк этот несмышлёный – вовсе и не зарьялый, кусочками малыми всё режа да режа, ест, устёбывает, – по городам-то, грит, не разгуляешься. С него очки, сорочку крахмальную снять, обстричь по-нашему, по-деревенски, так и не мужик станет, а – парень хилой. И – не купец он городской, своего товару фабричного не готовляет, он кубыть с задушевностью сюда пришёл. Однако не за хлебцем ли заглёдывает?
   Спорить нéпротив кого, а занялся Елисей Никифорович на разговор всем сердцем. Из груди так и выносило, и Елисей смотрел грозно, остро, глазами слишком дальними для горницы, смотрел на городского вольными дальними глазами, поймёт ли:
   – А начаё ж мы хлеб должны задаром отдавать? Болтуны городские ошатели, без ума уставили цены эти твёрдые, а мы – хлебушек отдай? Что деревня городу отдаёт – на то такса, а обратной таксы почему нет? Ежли скажете – война, и давайте нуметь по-братски, – а и что ж? Мы, мужики, не противляемся по-братски: берите хлеб хоть и весь без денег, но и нам же товары без денег дайте! Как покупали мы раньше: пуд железа за два пуда хлеба, косу за пуд хлеба, – так и дайте! Твёрдые, не твёрдые, лишь бы нам спинушку гнуть не впустую! Крестьяне своё тягло потянут, пока ноги переступают. А этак ведь – печёнки отбиваются!
   Отвык Арсений ото всяких этих цен, что почём – у него соображения не стало, из памяти вынесло: в армии всё достаётся безплатно, и на побывке всё безплатно. Что тут говорилось ими тремя, даже отцом родным, – ото всего он отбился. И туло его, и голова – там, на позиции, ещё сюда не вернулись, тут он – гость перекатный. Сидел да помалкивал, ел-наворачивал да молчал. А у мужиков-то надсажено.
   А Агаша тихо сновала по гладкому, крепко сбитому полу, не пристукнув, не пришлёпнув, ещё поднесла пирог горячий с капустой и с яйцами, подкладывала, уносила опорожненное, почти слова от неё больше не слышали.
   А Плужников подливал кому браги, кому наливки, настойки, вот они стоят. Глазами меть на одного, меть на другого: так! так! А Елисей понёс как в гору рысак, грудь поднапрягши:
   – Какие это деньгá – бумажки в руках? Это – не богатства! Наши богатства – когда хлеб в амбаре, скот в хлеву и поля засеяны. А то вот весна накатит – обсеемся ли? Коли, не дай Бог, до весны в армию ещё призывать мужиков станут – так работать кому?
   Городской до того разгорячился, есть-пить покинул, в пирожной корке вертит вилкою как сверлом, возражать желает.
   А Агаша, как ходила без звуку, так теперь, не звукнув, стул приставила на тот бок, где сидит городской, места много он не занимает, – через угол от мужа, по правую руку его. И села достойно. Стакашек пригубила. И слушала.
   И Плужников как раньше бровью не нахмурился ни на одно её движение, ни знаком её не осек, так и теперь присесту её не подивился: не проронила своего дела смышлёная баба – сиди и в мужской беседе. Своя жена – своя краса.
   Поглядывал Арсений – и себе учился.
   Когда Агашке было не боле восемнадцати, а уж тогда была фигурна и справна, – выцелил, выхватил её Плужников, незадолго возвороченный из Олонецкой губернии, прежде того овдовевший. Так что женился он лишь малость поране Сеньки, а превышал Агашу годков боле чем на двадцать, и старшая дочка Плужникова от первой жены вышла замуж прежде Агаши. А сидели супруги вот рядом, и по всей одёржке, по всей осанке – не дочка ему, а полная жена, хоть на подпору, хоть и на замену. Плужников был мужик до того ядрёный и подхватистый – отчего ему с молодой женой не жить? – не сробеет. А каково на дому – таково самому.
   Городской, может сам и неповинный, свой кусок пирога вовсе развертел, развалил, и вилку покинул:
   – Нет, скажите вы мне, Григорий Наумыч, как же вы это представляете, что Петербургу хлеба не дадите? И почему именно Петербургу?
   Агаша ему поросятинки, хренок подвинула.
   Плужников подлил ему. И полегчил:
   – Да это, конечно, только говорится – хлеба не дадим. Пока крестьянин всё на войну отдаёт, Анатоль Сергеич, сами знаете: Тамбовская губерния всегда вывозила с десятины по пятнадцать пудов, а сейчас – по двадцать пять, и кооперативы в этом помогли немало. А скота по нашему уезду взяли тридцать тысяч голов. Из четырёх голов брали пару, не разбирали, племенной или молочный. Это у нас не различали, а у помещиков племенной не трогают вовсе.
   У городского – уже не такой горевой выгляд:
   – Но это ж и правильно: лучшие экземпляры, лучшие породы…
   – Правильно как будто. А вот пишут газеты: в нашем уезде граф Орлов-Давыдов, ещё и член вашей Государственной Думы…
   – Нашей, Григорий Наумыч, – жалобно гость упрашивает, – нашей с вами вместе…
   – …схоронил 240 голов скота, теперь открыли – и привлекли управляющего. Будто – граф не знал. Нет, уж если «всё для войны», так и давайте со всех, а что ж – с мужика да с мужика? Привыкли к нашему терпению.
   Город! В городе, вот ездил Плужников, несодавна воротился, – молодых ещё сколько, толпа праздная! Заведующих, особоуполномоченных – внатруску, и все от воинской повинности польгочены. Разве крестьяне слепые, не видят? И все эти рты безнадобные кормят. По базарам военнопленные тягаются – вереницами, вот бы в поле поработали славно! Так помещикам ещё присылают помощь, а нам разве когда? – редким бабам одиноким, у кого пятеро детей. Да в трактире, вон, бегает один. И в городе за работу деньги шальные стали платить, чернорабочий – пятёрку в день выколачивает, так стали и наши девки в город ухлёстывать. Всякий легче желает…
   И опять Елисей:
   – Скот, лошадей сдаём, упряжь, повозки – и всё ниже цены. И на нас подводную повинность кладут опять. Нет, неравно разложено. Деревню облупают, а в город тащáт.
   И Плужников опять:
   – Дума ваша не кололась бы на левых да на правых, не искали б, как друг друга шпынять да переголосовать, а каждый депутат – будь себе от своей одной местности, и как твоя местность велит, какую нужду ты своими глазами видал – вот ту и говори. А на партии разделяться, да всё для своей партии тянуть – это только Россию разделять, людей морочить.
   Во как? А сам-то раньше не в е-серах был? В одном перье всю жизнь не переходишь. Елисей наслушался, да и от себя:
   – Дума должна царю помогать. А царь жизнь устраивает.
   И ещё Плужников:
   – От такой Думы мы, мужики, правды не дождёмся. Да и вообще от Города правды не дождёмся.
   Загоревал-загоревал, просто поник Зяблицкий. Загоревал, будто жена у него сбежала. Голову свесил, рукою подпёр, как бы очки не свалились. А может схмелел: брага-то наша крепкая, а в городе сей день не разопьёшься.
   – А где же – ваша правда? – тонко так.
   Плужников, костью широкий, а и мяса немало, и пил, как не пил ни глотка, трезво и твёрдо глядит, глазища сочные, борода смоляная – однако и не цыган, много таких танбовских.
   – Вот именно: где ж наша мужицкая правда?? Немало я об том думал. Волость наша? – она не наша. Волостной старшина – не вожак наш, а только знает приказы исполнять – урядника, станового, исправника. С него да с волостного правления начальство лишь требует да требует. Об том и писарские перья скрипят, за что им платят, кстати, грош. И куда ж наши волостные и земские сборы ухают? И на волостные сходы сгоняют нас не для нашего какого кровного дела, а – для ихнего, нам подчас и неухватного. Не допущены мы ни до какого распоряжения. Стоим да переминаемся, не так ли, Елисей Никифорыч?