Александр Кабаков
Бѣглецъ: (дневник неизвестного)

Предисловие

 
   История моего участия в судьбе этого, как говорят в наше время, текста началась тридцать пять лет назад.
   Середина семидесятых годов прошлого века была, принято считать, временем глухим, тоскливым, безнадежным – одно слово, застой. Так и я давно привык думать. Однако чем дальше мы от той жизни, тем определённей при воспоминаниях о ней возникает чувство, что присутствовала тогда в нашем существовании некая полнота, картинки были яркими, разворачивалось непрерывное приключение, дул тихий ветерок счастья.
   Вот, например, бредёшь по городу без всякого дела – да какие тогда могли быть дела? И почему-то улицы кажутся красивыми, хотя уж какая красота оставалась в не ремонтировавшихся век, с осыпающимися балконами и облицовочными изразцами домах; и люди вроде бы несут каждый свою тайну, хотя какие уж тайны, кроме времени привоза микояновских полуфабрикатных котлет в заветную кулинарию, мог нести тогдашний горожанин; и как-то бурлит всё, хотя мостовые полупустые, да и тротуары тоже, народу в городе было поменьше раза в два, а уж машин раз в десять…
   Конечно, это, скорей всего, стариковская иллюзия, тоска по легкой, безмозглой молодости, но, с другой стороны, маразм-то ещё не так силён, чтобы не мог я его контролировать рассудком. А рассудок указывает, что, конечно, молодость всё скрашивает, но почему же нынешние молодые не так легки, безмозглы и веселы, как мы были? Наоборот – глубоки, умны, серьёзны, посерьёзнее любых стариков. Вот и задумаешься, не тоскливей ли настоящая жизнь, а она теперь самая настоящая, с этим не поспоришь, чем та её имитация, которая оставляла силы для бессмысленной радости.
   Итак, я жил тогда в постоянной игре, в театре, существовавшем внутри меня, в котором я играл все роли. Одна из этих ролей была вот какая: любитель старины, то есть не антиквариата, конечно, его стояло в комиссионках мало – откуда теперь взялся?! – да и не по моим тогдашним деньгам было покупать антиквариат, а просто старья всякого, помоечных венских стульев и резных буфетов базарного качества, продававшихся в мебельной скупке на Преображенском рынке, сломанных бронзовых настольных венер и прочего барахла. Им была набита комната, которую я снимал за 40 рублей, треть зарплаты, в коммуналке, а я всё тащил… Это мода такая была в том кругу полуобразованных полуинтеллигентов, в котором я крутился, мода на старьё. Малюсенькая фронда – вот, дескать, отвергаем мы вашу советскую жизнь, хотим окружить себя благородными обломками прошлого, утраченного рая. А что в том раю нам было бы выделено место незавидное, это как-то не осознавалось.
   В общем, мне сказали, что в Замоскворечье, в обычном двухэтажном особнячке, которых там сохранилось много, живёт одна бабка, у ней всякой рухляди полно, и она за малые деньги её сейчас распродаёт. Вроде бы она наследница состоятельного человека, до революции старшего приказчика у «Мюра и Мерилиза». Когда грянуло то, что грянуло, приказчик от ужаса и отвращения быстро помер, и остались не богатая вдова-домовладелица с пятилетней дочкой на руках, как было бы прежде, а нищие обитательницы одной комнатки в мезонине. Деньги все пропали, серебряные сервизы, даренные в складчину рядовыми приказчиками старшему на юбилеи, быстро ушли в Торгсин, и дальше осталось только тихо голодать, моя полы у людей и в ближней градской больнице. К этому занятию лет с двенадцати присоединилась и дочь… А теперь вдова отошла к заждавшемуся на том свете супругу, дочери, уже тоже старухе, тридцатирублёвой пенсии никак не хватает, хлеб и молоко подорожали с целью «упорядочения цен», вот и распродаёт она всякую ерунду, которую мать хранила, возможно, как доказательство того, что некогда, давным-давно, действительно была жизнь. Да раньше, в более суровые коммунистические времена, и охотников на старьё не было, а в последнее спокойное время появились чудаки… Cреди прочего, сообщили мне, сохранился у старухи каталог «Мюра и Мерилиза» за 1913 год, изумительная вещь, рассматривать можно часами, ничуть не беднее, уверяли меня видевшие, нынешних разноцветных западных каталогов, которые привозят сообразительные выездные и продают через букинистические по две сотни, а богатые дамочки покупают в качестве журналов мод. Всё когда-то и у нас было не хуже – том на тысячу страниц тонкой гладкой бумаги, а в нем что угодно, выбор не меньше нынешнего парижского, только печать черно-белая…
   Вот что мне рассказали приятели, такие же барахольщики, как я.
   За этим каталогом я и пришёл в пропахшую затхлой старостью комнатку под крышей облупившегося до дранки, некогда жёлтого особняка.
   От дверей увидел: клад! И даже если бы я собирался до того, как увидел, всё это скупить, передумал бы, не стал бы дурить бабку. Вещи прекрасные, даже павловского красного дерева диван, обитый вполне целым полосатым шёлком, здесь уместился, и всё это можно продать через комиссионку на Фрунзенской за многие тысячи. Бедная хозяйка сокровищ просто не знала, что может устроить себе действительно хорошую жизнь, а мои приятели, видно, тоже посовестились её обирать. У меня же мгновенно появился план – как старухе помочь и самому получить желаемое. C ходу я предложил ей выгодную нам обоим сделку: я помогаю ей организовать продажу всего, с чем она готова расстаться, привожу оценщика из магазина, грузчиков, добываю машину, а за труды хочу получить только каталог – ну, бесплатно, конечно. Выручит она большие деньги, вот, например, одна эта лампа стоит её пенсии за год…
   Признаюсь, был у меня соблазн попросить в качестве вознаграждения и ещё что-нибудь, хотя бы немного мелкой бронзы, которой в комнатке было с тонну, но я сдержался – к тому, что не хотел беднягу грабить, добавилось и ещё одно соображение: я помнил, что моя комната и так уже полна под завязку, а ведь придётся переезжать… Каталог же, который между тем уже осторожно листал, мог заменить целый музей! ^тни, тысячи прекрасных фотогравюр, каждую изучить жизни не хватит, и всё там – от егеровского теплого белья и английских одеколонов до револьверов «бульдог», предлагавшихся «путешественникам и велоспортсменам», и кресел-качалок «из настоящего цейлонского бамбука». Огромный исчезнувший мир!. Всё, что меня привлекало, уместилось в этом тяжёлом, прекрасно сохранившемся, будто его никогда не раскрывали, томе.
   Но случилась беда. Мое полнейшее непонимание человеческой психологии дало результат, которого следовало ожидать: старуха насмерть испугалась. Переваливаясь на слоновьих ногах, похожая на ходячую большую грушу черенком кверху, она отошла в самый дальний угол комнаты и оттуда смотрела на меня так, как будто я собрался её ограбить, а то и убить. От сделки она отказалась категорически, почему-то шёпотом – возможно, решила, что я предлагаю нечто противозаконное. Зато – вот этого никак нельзя было ожидать – запросила дикую цену за каталог, сто пятьдесят рублей. Естественно, такой гигантской суммы у меня не было и быть не могло, рассчитывал максимум на четвертной. Торговаться я не умел, да от неожиданности и не стал пытаться.
   Установилось нелепое молчание. Она умудрилась почти спрятаться в щели между скалоподобным комодом карельской берёзы и лакированной чёрной этажеркой, испуг её не проходил. Сделав над собой усилие, я положил каталог на стол, на пожелтевшую кружевную скатерть, со вздохом пробормотал что-то вроде «ну, как угодно, дело ваше» и шагнул к двери.
   Тут она засуетилась, будто пытаясь меня задержать, и начала какую-то невнятную фразу – «а подарочек, подарочек за хлопоты, молодой человек, мне уж ничего не нужно, а вам, может, интересно будет, там по-старому написано, да вы разберёте, вам интересно будет…» С этими странными словами она осторожно, явно преодолевая страх, приблизилась и, непонятно откуда вынув, протянула то, что показалось мне старой книгой. В диком раздражении от всей этой идиотской истории – вот, пожалел старую дуру, вместо того чтобы воспользоваться, и получил благодарность, а теперь мне этот каталог сниться будет – я сунул, не глядя, «подарочек» под мышку и вышел. Едва не загремел на крутой лестнице, про которую от злости забыл…
   Дома, уже под вечер, открыл даровое приобретение и обнаружил, что это не книга, а тетрадь, листы которой с двух сторон исписаны мелким, безупречно ровным почерком, очевидно, принадлежавшим человеку давнего времени – очевидно, даже если бы было написано без ятей и твёрдых знаков. Начал читать и бросил на пятой странице, дневник показался неинтересным, какие-то вялые размышления о жизни вообще и собственной пишущего, явного неудачника, к тому же алкоголика и истерика, полного обиды на весь мир. Да и читалось написанное по дореволюционным правилам с трудом. Почерк был абсолютно разборчивый, но всё равно фита и ижица каждый раз заставляли остановиться и долю секунды соображать, что за слово написано… В общем, сунул куда-то эту тетрадь в переплёте из узорчатого картона с кожаными уголками и корешком – и забыл.
   А недавно нашёл. Удивился, как она уцелела в переездах. Открыл, заставил себя читать…
   Потом сел за компьютер, переписал всё по действующей орфографии. И не жалею потраченного времени. Не знаю, чем и как, но эта рукопись, которой без малого сто лет, связана с моей жизнью. Это мог быть мой дневник, хотя я никогда не вёл дневников. А теперь замечаю, что даже давно исчезнувший почти без следа русский язык, которым писал автор, повлиял на мой стиль. Как будто я сам пишу век назад.
   Пытаться опубликовать эти записки пока не собираюсь, а там видно будет… ^жет их (ни в каких других дневниках, сколько я их, опубликованных, читал, сюжета не было, какой же сюжет в последовательно описанной жизни), так вот, сюжет мне кажется очень, как сказал бы сам автор, поучительным – особенно прозрачные умолчания в тексте. Он собирался, заполнив тетрадь, сжечь её, как сжигал дневники ежегодно. Чего же опасался? Этого я не знаю… И не знаю, зачем бабка отдала мне тетрадь. Может, хотела избавиться от крамольного по советским временам текста, может, хотела быть уверенной, что он сохранится после её смерти…
   Да, вот ещё что: её ведь всё-таки обманули. Нашего поля ягода, старьёвщик-любитель, только в отличие от меня ещё и мелкий спекулянт, которого я постоянно встречал в комиссионках, всё у неё выкупил, всё до последней тряпки и деревяшки, и сильно наварил, что-то сдав на Фрунзенскую, что-то перепродав из рук в руки дуракам вроде меня, но более денежным. Думаю, вырученного ему на «волгу» хватило как минимум… А потом как-то сгинул он, исчез в городе.
   Как все исчезают и будут исчезать.
   Москва, 2008

Александр Кабаков
Бѣглецъ (Дневник неизвестного)

13/XII/1916 р.х
91/2 вечера. Малаховка

   НАЧИНАЮ ЭТУ ТЕТРАДЬ НЕ В ОБЫЧНОЕ время. Прежде мне всегда хватало такой тетради на год, а теперь пришлось уж новую заводить, записи о военных и прочих внешних обстоятельствах прошлую исчерпали прежде времени. Я таких тетрадей купил когда-то дюжину в уже закрывшемся с того времени немецком писчебумажном, теперь чистая осталась только эта, значит, одиннадцать лет прошло.
   Страшно думать, как уходит жизнь. Ежели об этом много и часто думать, то не хватит сил дождаться естественного конца. Я полагаю, многие люди от страха смерти готовы на себя руки наложить, только то и удерживает, что в человеке тварь просыпается, а тварь страха отдалённой смерти не знает, но сиюминутной сопротивляется.
   Не следовало бы такими рассуждениями открывать новую тетрадь, да что ж поделаешь, коли только об этом все мысли.
   Да, уходит жизнь, а жаль мне её? И так можно ответить, и по-другому, а всё будет неправда. Какой жизни мне жалеть? Той ли, что идёт без всякого смысла и радости год за годом, в мелких ухищрениях сластолюбия, в муках ущемлённой гордыни, в непрестанном напряжении сил ради животного существования своего и зависимых от меня? Или той, которая могла бы быть и, чудится, ещё может быть? Жизни ясной, спокойной, умеренной, за которую можно пред Создателем без стыда ответить? Так ведь той, которая могла бы быть, той уже не будет, это ясно видно. Но и той, какая есть, всё же жалко. Вдруг ещё изменится, вдруг ещё окажется, что не поздно.
   Впрочем, хватит. За окном беспросветно, будто уже глубокая ночь, с четырёх пополудни тьма. В газетах одни только кровь, смерть и подлость. Вот и мысли соответственные.
   Истинная же моя беда в том, что живу в хорошей зимней даче, в тепле, средства добываю не тяжелою работой, а необременительной и достойной службой, не болен опасно, уважаем даже многими, но – один. И кто ж повинен в том, что один? Да сам, более некому. С сыном почти разошёлся, далеко он, единственный близкий человек, с женой, почитай, два слова скажу в два дня, друзей не сторонюсь, но в душе не ставлю в грош. Всего меня лишил давно поселившийся во мне бес суеты. И только я сам знаю, что нет никакого господина Л-ва, пятидесяти трёх лет, из мещан, служащего начальником департамента в небольшом акционерном банке, а есть бес в моём, то есть господина Л-ва, обличье.
   Два дня тому в Большом Московском был устроен обед по поводу присуждения нашей компании медали от Торговой и Промышленной палаты. Почему-то только теперь выбрали момент – ничего не скажешь, подходящий: мало того, что война делается всё страшнее, так ещё и пост. Я всячески показывал свой интерес ко всему, что происходило, – и к глупым тостам, на которые особенный мастер дурак и пошлый остроумец З-ко, и к самой награде, до которой мне дела нет, как и до всего нашего предприятия, да и до финансового дела вообще, и к пьяным под конец вечера крикам, и к прочему веселью. Опять суетился, заигрывал со всеми подряд, угождал словами, которых от меня ждут, – я ведь хороший малый, всем приятный. Бес, бес.
   И всё это Рождественским постом. Никто и не вспомнил. Или вспомнили, но, как и я, стеснились обнаружить такую старосветскость, как соблюдение постов. Театры играют, в ресторанах дым коромыслом, устриц блюдами лакеи таскают и шабли рекой льётся. Днём же, особенно по домам, будут гуляки варёную треску вкушать, а то и одну кашку на воде.
   В каждом свой бес сидит.
   А мне хотелось этого З-ко убить. Самым натуральным образом – взять шандал да в висок. Или, вполне возможно, не З-ко, а самого управляющего, добрейшего и свойского М-ина, всё норовившего медаль ополоснуть в шампанском.
   Мерзавцы и дураки.
   Но чем я лучше? Очень может быть, что и каждый из них смотрит вокруг с таким же отвращением, и первый предмет этого отвращения – я. Что, несправедливо? Я про себя знаю довольно… Вот разве единственный вопрос: как они-то догадались?

14/XII
10 утра

   ВСЁ СНЕГУ НЕТ. А МОРОЗ ЗАВОРАЧИВАЕТ порядочный, погубит озимый хлеб, то-то будет нашим страдальцам за народ дел – примутся спасать голодных газетными статейками и спичами под бургундское на благотворительных балах. Сумели ж они помощь солдатикам превратить в бордель, в мундирный маскарад, когда каждый земгусар глядит Денисом Давыдовым…
   Пошёл к утрене, но и четверти часа не выдержал в храме. Как обыкновенно, мысли набежали самые отвратительные, никак их не утихомиришь, кажется, что безобразие моё внутреннее всем видно и молиться достойным людям мешаю. Перекрестился и вышел вон и тут же получил подтверждение своим чувствам: дверью едва не зашиб старуху, дачницу из постоянных, с которой шапочно знаком. Молча поклонился, а она, посмотрев мне в лицо со страхом, как если бы нечистого увидала, поспешно ступила в сторону. И целый выводок прислуги, кухарок и компаньонок, которые всегда её сопровождают в церковь, так же поспешно, теснясь на затоптанной и скользкой паперти, отступил от меня. Что ж такое на мне изображено?
   Пора ехать в службу, и даже хочется. Лишь бы из пропахшего табаком, сильно с утра натопленного кабинета, подальше от этого стола, от тетради, от тяжкого недоброго молчания, которое идёт сквозь закрытую дверь спальни, где безвыходно остаётся до моего отъезда жена, от холода пустой столовой, где горничная, глядя на меня с тем же испугом, что старая дачница, подала, когда я вернулся, отвратительно остывший кофейник и вчерашние булки. От себя самого, ненавистного больше, чем пошляк З-ко или добряк М-ин.
   Издалека от станции донесётся паровозная гарь, в вагоне будет тепло и сильный запах одеколонов, как положено от публики в первом классе. Прямо с вокзала извозчиком на Мясницкую, в контору, в негромкий шум голосов под высокими потолками… И не чувствовать ничего, а вечером в собрание или в трактир, встречу кого-нибудь…
   Всё, пора. Коли будут силы, ночью напишу нечто важное, о чём давно уж хотел написать.

Ночь
с 14 на 15 декабря

   ПРИЕХАЛ ПОЗДНО, НЕТРЕЗВЫЙ, ЗАСНУТЬ не могу – вот и напишу наконец то, что давно собирался.
   Итак, что же со мною происходит?
   Живу я отвратительно, в состоянии, близком к умопомешательству, всякий момент готов к истерическому припадку, как манерная дамочка, а почему?
   Первая причина понятна – водочка проклятая. Пью её каждый день, а зачем пью, неведомо. Добро бы, делалось мне в пьяном виде приятнее жить, так ведь нисколько! Один лишь туман, полусонное затмение, сумрак, а более ничего. Если же не в своем убежище, не в одиночку приканчиваю стоящий в буфетной графинчик, аккуратно возобновляемый прислугою, наверняка при этом презирающей пьяницу-хозяина, а хватаю рюмку за рюмкой в компании знакомых, в трактире или ресторации, то, бывает, что-нибудь нелепое, несуразное, неуместное ляпну. И наутро вспомню, буду мучиться, ругать себя и зарекаться. Так для чего же пью?
   Болезнь. Вот говорят, что болезнь эта наследственная, но ведь батюшка-то, Царствие Небесное, хоть и не прочь был от рюмки, да ведь ничего подобного моему пристрастию не имел, отчего ж я так привык? Правда, отец и средств не имел таких, чтобы ежедневно по трактирам и ресторанам употреблять шустовский или мое любимое смирновское столовое… Но не в одном только достатке дело. Что-то, значит, в душе моей есть такое, что-то слабое, податливое, требующее ограды от действительной окружающей жизни. Именно в душе, потому что ума я от выпитого почти не теряю, разве что, как сказано, иногда глупость какую-нибудь сморожу, да тут же и раскаюсь. Но безобразий никаких, скандалов и бесчинств не устраиваю никогда, тих и пристоен. Одна знакомая дама, супруга нашего клубного старшины, пеняя ему на безобразное под его управлением пьянство, приводила в пример меня, вот, дескать, Л-ов, хоть и пьет не хуже вашего, а вести себя умеет, джентльмен. Он мне сам об этом со смехом рассказывал. Благородный человек! Ведь того, кого жена в пример ставит, любой возненавидел бы, а он только пошутил – тут же мы с ним по паре рюмок и хлопнули. А «джентльмен» ко мне пристало, так и окликают друзья в собрании – мол, джентльмен, сэр, с улицы-то, для начала, лафитничек…
   И все прочие мои болезни – и желчные рези в боку, и утренняя слабость – все от этого главного недуга. И то сказать: сколько ж организм может терпеть такие надругательства? Хорошо хоть, что к шампанскому и прочим французским ядам не имею вкуса, подагры пока нет.
   Вот ведь – жизнь кляну, а смерти боюсь. Отчаянно боюсь. И молитва не помогает.
   Ну, да ладно. Каждый день даю себе зарок, и иконку стал носить, Неупиваемую чашу. Бог не попустит раньше срока, а в срок все успокоимся.
   Тут же место и вторую причину моей ипохондрии вспомнить: семейное мое неблагополучие.
   Впрочем, единственным отпрыском, сыном, Он меня утешил. Хотя бы о родном моём, пожалуй, что других близких и нет, человеке не тревожусь. Курс окончил блестяще, женат не то чтобы счастливо, а покойно, прочно, жительствует в Женеве, где, вместо того чтобы связаться с эмигрантскими нашими «рэволюцьонэрами», занялся серьезно биржевой игрою и играет осторожно и удачно. Похож он на меня по душевному складу, и пока жили рядом, беседовали с полным пониманием, только он покрепче, меньше жизни боится или умеет свой страх скрывать. И потому, верно, теперь удалился из нашего кошмара. Жаль, не видаемся совсем… А внуков мне Господь не послал, но я и тут вижу преимущество, по моему эгоистическому характеру тем спокойнее, чем меньше потомства, о котором тревожиться следует.
   Что же до женщины, которая спит сейчас на другом конце дома, пока я тут папиросу за папиросой жгу и вот эту тетрадь порчу, то главная моя беда в ней, в моей уже без малого тридцать лет как невенчаной жене, и состоит. Ради же справедливости скажу, что и её главное жизни несчастье состоит во мне. И как это получилось, я иногда понимаю, иногда перестаю понимать. То её виню едва ли не в убийстве моем духовном, то себя в разрушении её надежд.
   Женитьба моя была бы странной для любого другого человека, но для меня – самой что ни есть натурально связанной с моим обычаем жить вообще. Женился я как будто и по любви, причем по любви и нежной, и страстной, поглотившей меня на годы, привязавшей меня к этой женщине крепко… А в то же время и как будто по обязанности.
   Это следует самому себе уяснить.
   Не то чтобы я поступил как порядочный человек, который, бывает, сделает предложение, а потом и пошёл бы на попятную, да неловко, неблагородно – нет, я не её обмануть не мог, а как будто себя. То есть обязательство у меня было не перед нею, а перед самим собою и даже более того – перед своею же любовью. Мог бы я отказаться от неё, будучи не вполне убеждён, что делаю шаг верный, на всю жизнь связывая себя? Мог бы, тем больше, что и она сама меня предостерегала и вместо бурного согласия сойтись навсегда предложила подумать, истинно ли я готов, не пожалею ли… «А уж если вы точно решили (помню я её слова, будто сейчас слышу), то знайте, что я такой человек, который от вас потребует вас всего, без остатка и поблажек». Тут бы мне и опомниться, и испугаться, поскольку, невзирая на молодость, уже знал свою натуру и, прежде прочего, свое женолюбие и склонность к увлечениям. Я же, напротив, ещё твёрже повторил предложение и принялся настаивать, будто повернуть дело вспять означало бы перечеркнуть не только этот предполагающийся гражданский брак, но всю мою жизнь.
   Не знаю, понятно ли тут всё написано, да неважно. Читать этого не предстоит никому, даже и мне самому. Спалю, как заполню, и эту тетрадку в плите на кухне, как спалил уже одиннадцать заполненных, и сгорит она, как сгорит наступающий год, как сгорели все годы моей жизни. Останется одна зола, которую выгребет кухарка и рассыплет по заднему двору, где куры ходят. И от жизни моей останется прах, и восстанет ли, соберётся ли он на Суд?.. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго.
   Терзал я её своими изменами и перед нею, без сомнений, виноват. Да только лукаво подсказываю себе: а разве она так уж вовсе не виновата? Разве хотя бы малые силы потратила она, чтобы привязать меня к себе теми проявлениями любви, которые только и нужны были мне, всею той любовной суетою, которой я искал в других женщинах и находил… Она же была сурова в любви, как в послушании, а мне такая суровая, строгая любовь не годится. Иногда вовсе глупая мысль приходит: а не может ли быть, что всё дело в её дворянском и моём мещанском, только два поколения от податных, происхождении? Или, может, просто недобрый она человек, а я просто слабодушный? Может, и так, да уж какая теперь разница. Живём врозь, даром что крыша одна.
   Справедливости ради следует признать, что её жизнь в Малаховке тосклива, словно в ссылке. Храм, да ещё прогулка до станции в компании горничной и собачек, да ещё визиты к двум-трём подругам, жёнам чиновников, живущих, как и мы, постоянно на даче… И так уж годы. Что, кроме обиды на судьбу и меня, такую судьбу ей давшего, может быть в её сердце? Она ещё более одинока, чем я.
   А не в том ли вся причина, что не венчаны? Страсти давно нет, а Божьих уз и не было…
   Что ж связывает нас? Письма от сына, дом этот и две её китайские собачки, в которых она души не чает, да и я, признаться, очень к ним привязан, видно, взамен настоящей семьи. Сейчас они в спальне с нею, спят на ковре вповалку, а утром придут и ко мне, будто бы поздороваться, вползут в кабинет животами по полу… Отчего у них всегда грустные глаза?
   Хватит писать. Завтра продолжу, а то уже и ночь почти прошла, пока я бумагу своими откровенностями терзал, и хмель почти весь выветрился. Ввиду чего сейчас осторожно, стараясь не скрипеть дверьми и наступать потише, пойду в буфетную, приму своего лекарства полную дедову стопку, ещё оловянную, уцелевшую от древних времен, повторю порцию, потом, понося себя внутри последними словами, третью… И вернусь в кабинет, где мне на диване ещё с вечера постелено.
   А в службу завтра не поеду, пропади она пропадом. Разве что к вечеру выберусь, а потом куда-нибудь ужинать.

1 января 1917-го
от Рождества Христова года. Семь часов вечера. Малаховка

   ПОСМОТРЕЛ ПОСЛЕДНЮЮ СВОЮ ЗАПИСЬ. Вот я весь в этом: собирался продолжить излияния на следующий день, а вместо того половину месяца не записывал, включая и всю Рождественскую неделю. И ведь каждый день находил объяснение, почему на дневник сейчас ни времени, ни сил нету, а вот только на рюмку и пустую беседу! Уж о храме не говорю – еле праздничную всенощную выстоял и скорей к столу, ведь повод же для пьянства…
   Однако были и настоящие причины, по которым не хотел и даже не мог писать. Война и должные последовать за нею неизбежные, едва ли меньшие бедствия всё более удручают, в воздухе уже нечто такое есть, что и последние надежды избежать худшего развеиваются. И тут уж не до самоуглубления.