Страница:
Александр Кабаков
Нам не прожить зимы (сборник)
А что сверх всего этого, сын мой, того берегись: составлять много книг конца не будет, и много читать утомительно для тела.
Книга Екклесиаста, или проповедника, гл 12:12
Поздний гость
(История неудачи)
1
Есть много причин, по которым я начал это писать – кстати, совсем не будучи уверенным, что тех же причин хватит, чтобы и закончить. Более того, уже сейчас я знаю, что завершить начатое, а не бросить на середине, будет очень трудно. Тем не менее, нисколько не задумываясь о будущем (вот и первая ложь, каких будет здесь еще полно – на самом деле очень даже задумываясь, но все же решил начать, потому что больше делать нечего, приходится), сразу приступаю к рассказу о том, откуда, почему и каким образом возникает в данный момент (когда я пишу) то, что вы в данный момент (другой? Но ведь тоже данный, подумайте сами!) читаете.
Нет, не сразу. Сначала отвлекусь для более подробного рассуждения на тему, слегка затронутую в предыдущей фразе.
Действительно, смотрите, что получается. Вот я пишу сейчас то, что пишу. Испытываю в это время жуткое количество ощущений – нога почему-то болит, например, хотя вроде бы не ушибал и не подворачивал, и чувств, главное из которых – несколько отчаянная решимость, всегда сопутствующая началу работы; думаю о многом – прежде всего, конечно, об этой чудовищной фразе, но и о предстоящем звонке, и черт его знает о чем еще, включая общий план сочинительского предприятия, который, естественно, как бы я ни пытался действовать спонтанно, имеется; одновременно прислушиваюсь к установившейся в доме полной тишине, всегда, с детства, меня пугавшей, из-за чего не мог и не могу выносить одиночества, а отсюда множество житейских глупостей и общая интеллектуальная поверхностность… И перечисленное – только ничтожная часть того, что можно было бы бесконечно перечислять. Сижу, шлепая по клавишам одной рукой, между прочим, левой, так как я переученный в школе левша, а правой подперев щеку, и пытаюсь нечто описать.
А вы в это самое время заняты чем-нибудь совершенно не имеющим к состоянию моему и действиям отношения. Телевизор смотрите, едете в метро, разговариваете с кем-нибудь или читаете газету. Можно даже тщеславно допустить, что читаете не газету, а какой-нибудь другой, мною же написанный текст.
Прошли годы, как обозначали смену ситуации в титрах старых фильмов. И, предположим, я закончил эту книгу, захватил врасплох беднягу издателя, боящегося отказать: а вдруг хорошо пойдет или премию какую-нибудь огребет, да и просто неловко отказывать постоянному автору, – и выпустил написанное. Долго кропал, так что к концу не только находился совершенно в ином настроении души и ума, чем нахожусь сейчас, но даже просто забыл суть этого начала, о чем тут речь идет, и лишь немного восстановил в памяти при последней вычитке, да и то текст уже воспринимался как чужой. Что вполне объяснимо: болела уже не нога, а, очень вероятно, голова; никакой решимости уже не было, а была, как обычно перед сдачей, только радость освобождения – уж что получилось, то получилось, закончено; о фразах думал только узко технологически, так как общую интонацию уже не изменишь, хорошо бы хоть явные повторы убрать. К тому же предстоял не звонок – который, á propos, пока я предыдущий абзац заканчивал, уже состоялся, – а встреча, и не тишина меня мучила, а, к примеру, серый утренний свет донимал, который я тоже ненавижу… А пока длился издательский цикл, я и вовсе о книге забыл, занялся совсем другими делами. Уж не говорю о том, что – бывает и так, особенно в соответствующем возрасте – увы, вообще незадолго до выхода, скоропостижно… Ладно, не будем произносить. Вы понимаете?
Короче, книга вышла. И вы ее купили. И сейчас как раз читаете это место. И уже, конечно, никаким образом не можете вспомнить, если бы даже и постарались, что вы думали и делали тогда, когда я это писал, – то есть сейчас, в двенадцать часов пять минут субботнего январского дня.
Что же это получается? Получается, что я нечто рассказываю человеку, который услышит это спустя такое время, как будто между нами космическое расстояние. Однажды я разговаривал со своей покойной матерью из Австралии из телефона-автомата. И она никак не могла приноровиться делать небольшие паузы между моим ответом и своим следующим вопросом, а делать их было необходимо, потому что между перекрестком возле отеля «Южный крест» в центре Мельбурна и квартирой возле метро «Ботанический сад» в Москве много тысяч километров – двадцать? или около того? – и электрический сигнал идет заметное время, полсекунды, пожалуй. Какое же расстояние получается, если так считать, между мною, сейчас пишущим, и вами, достопочтенный мой читатель, это читающим, если слова идут годы? Как до какой-нибудь Кассиопеи, ей-богу. Хотя вполне можно предположить, что в момент написания вы находитесь за стеной, в соседней квартире нашего рушащегося, загаженного бомжами дома.
Какой там Эйнштейн.
Нет, не сразу. Сначала отвлекусь для более подробного рассуждения на тему, слегка затронутую в предыдущей фразе.
Действительно, смотрите, что получается. Вот я пишу сейчас то, что пишу. Испытываю в это время жуткое количество ощущений – нога почему-то болит, например, хотя вроде бы не ушибал и не подворачивал, и чувств, главное из которых – несколько отчаянная решимость, всегда сопутствующая началу работы; думаю о многом – прежде всего, конечно, об этой чудовищной фразе, но и о предстоящем звонке, и черт его знает о чем еще, включая общий план сочинительского предприятия, который, естественно, как бы я ни пытался действовать спонтанно, имеется; одновременно прислушиваюсь к установившейся в доме полной тишине, всегда, с детства, меня пугавшей, из-за чего не мог и не могу выносить одиночества, а отсюда множество житейских глупостей и общая интеллектуальная поверхностность… И перечисленное – только ничтожная часть того, что можно было бы бесконечно перечислять. Сижу, шлепая по клавишам одной рукой, между прочим, левой, так как я переученный в школе левша, а правой подперев щеку, и пытаюсь нечто описать.
А вы в это самое время заняты чем-нибудь совершенно не имеющим к состоянию моему и действиям отношения. Телевизор смотрите, едете в метро, разговариваете с кем-нибудь или читаете газету. Можно даже тщеславно допустить, что читаете не газету, а какой-нибудь другой, мною же написанный текст.
Прошли годы, как обозначали смену ситуации в титрах старых фильмов. И, предположим, я закончил эту книгу, захватил врасплох беднягу издателя, боящегося отказать: а вдруг хорошо пойдет или премию какую-нибудь огребет, да и просто неловко отказывать постоянному автору, – и выпустил написанное. Долго кропал, так что к концу не только находился совершенно в ином настроении души и ума, чем нахожусь сейчас, но даже просто забыл суть этого начала, о чем тут речь идет, и лишь немного восстановил в памяти при последней вычитке, да и то текст уже воспринимался как чужой. Что вполне объяснимо: болела уже не нога, а, очень вероятно, голова; никакой решимости уже не было, а была, как обычно перед сдачей, только радость освобождения – уж что получилось, то получилось, закончено; о фразах думал только узко технологически, так как общую интонацию уже не изменишь, хорошо бы хоть явные повторы убрать. К тому же предстоял не звонок – который, á propos, пока я предыдущий абзац заканчивал, уже состоялся, – а встреча, и не тишина меня мучила, а, к примеру, серый утренний свет донимал, который я тоже ненавижу… А пока длился издательский цикл, я и вовсе о книге забыл, занялся совсем другими делами. Уж не говорю о том, что – бывает и так, особенно в соответствующем возрасте – увы, вообще незадолго до выхода, скоропостижно… Ладно, не будем произносить. Вы понимаете?
Короче, книга вышла. И вы ее купили. И сейчас как раз читаете это место. И уже, конечно, никаким образом не можете вспомнить, если бы даже и постарались, что вы думали и делали тогда, когда я это писал, – то есть сейчас, в двенадцать часов пять минут субботнего январского дня.
Что же это получается? Получается, что я нечто рассказываю человеку, который услышит это спустя такое время, как будто между нами космическое расстояние. Однажды я разговаривал со своей покойной матерью из Австралии из телефона-автомата. И она никак не могла приноровиться делать небольшие паузы между моим ответом и своим следующим вопросом, а делать их было необходимо, потому что между перекрестком возле отеля «Южный крест» в центре Мельбурна и квартирой возле метро «Ботанический сад» в Москве много тысяч километров – двадцать? или около того? – и электрический сигнал идет заметное время, полсекунды, пожалуй. Какое же расстояние получается, если так считать, между мною, сейчас пишущим, и вами, достопочтенный мой читатель, это читающим, если слова идут годы? Как до какой-нибудь Кассиопеи, ей-богу. Хотя вполне можно предположить, что в момент написания вы находитесь за стеной, в соседней квартире нашего рушащегося, загаженного бомжами дома.
Какой там Эйнштейн.
2
Впрочем, все это совершенно не относится к делу. А дело состоит в том, что я намеревался объяснить, почему и зачем принялся за эту книгу… Опять немного споткнулся на последнем слове. Может, совсем не в книге вы это будете читать, а в толстом журнале, которые выжили, несмотря на объявления об их смерти, и, думаю, еще долго проживут. Скорее всего, один из них, который я уже, понятное дело, имею в виду, это и опубликует. Значит, будет не книга, а несколько номеров… Ну, неважно.
До того как я приступил к этому сочинению – ненавижу современное слово «текст», хотя иногда и употребляю, – я попробовал продолжить свою обычную практику. Придумал некий рассказ, написал сколько-то, но, как это и раньше бывало, бросил: не пошло, не возбудился, не завелся, получалось скучно, неискренне и потому абсолютно неинтересно. Не возникало такой чуть-чуть истерической ноты, без которой сочинение превращается, по-моему, в изложение, как будто прилично грамотный школьник пересказывает «Даму с собачкой»: в Москве Гуров стал тяготиться своим мещанским окружением… Не получалось, я и бросил. Но если раньше, когда не получалось, было впечатление, что ошибся дверью или этажом, то теперь показалось, что вообще не знаю, какой адрес мне нужен.
Возможно, такая тотальная растерянность была подготовлена долгим предшествующим состоянием, я предчувствовал кризис, как предчувствуешь грипп. Еще ничего нет, ни насморка, ни температуры, а голова тяжелая, и, когда ложишься, хочется сильно, до хруста, потянуться.
И я решил – вместо поиска конкретной квартиры сюжета, вламывания в интерьер и обживания его деталей и, наконец, заключительного поджога-развязки, вместо всего этого бесчинства беллетристики – отправиться на бесцельную прогулку, какие раньше очень любил. Выходишь в свободный день, часов в половине одиннадцатого утра, и плетешься, то выбираясь на неестественно чистые центральные, то спотыкаясь на запущенности боковых улиц, народ разглядываешь без особого интереса, поскольку многое уже про этот народ знаешь и жизнь любого можешь описать по одной только его нутриевой ушанке при плюсовой температуре, в магазинчик какой-нибудь забредешь и обнаружишь что-нибудь страшно интересное, но, слава богу, не купишь по отсутствию денег, рюмку под бутерброд где-нибудь перехватишь, а то и две, если не в стоячке… И возвращаешься под вечер, уже еле передвигая ноги, но в куда лучшем настроении, чем если бы в гостях, скажем, побывал, с друзьями встретился и потрепался бы от души – словом, если бы провел время в некотором сюжете, с характерами, отношениями, развитием и завершением. От визитов и встреч, даже самых милых, осадок остается неизбежно. Может, конечно, только у меня, у других таких комплексов нету, но, в конце концов, я свою жизнь живу или чью? Вот и нечего насиловать организм, а надо пойти пройтись. В одиночку. Или с привычной ко всему, пусть иногда невпопад разговорчивой, зато неустающей и сочувственной спутницей.
Это такая отдельная форма отношений – спутничество. Слово нескладное, но необходимое в этом рассуждении. Оно ко всему прочему отношение имеет непрямое. Я не хочу сказать, что оно выше, или сильнее, или глубже, чем любовь, или семья, или там дружба, или равно им… Но для жизни существенно, во всяком случае, не меньше. Вот возьмем любовь: вполне может быть, что со спутничеством не совмещается. И наоборот тоже бывает: спутник прекрасный, но не на ходу трудно переносим. То же самое и с друзьями…
Да. И вот так идешь, идешь, идешь, потом возвращаешься усталый и даже не очень довольный, нечем особенно, но зато без отвращения и кислоты в душе.
Так же и с сюжетом. Вроде бы скучновато без него, и цели нет, зато потом не надо, пыхтя и ломая ногти, концы силком увязывать и стесняться чего-нибудь. Путь заканчиваешь с чистой и здоровой усталостью.
До того как я приступил к этому сочинению – ненавижу современное слово «текст», хотя иногда и употребляю, – я попробовал продолжить свою обычную практику. Придумал некий рассказ, написал сколько-то, но, как это и раньше бывало, бросил: не пошло, не возбудился, не завелся, получалось скучно, неискренне и потому абсолютно неинтересно. Не возникало такой чуть-чуть истерической ноты, без которой сочинение превращается, по-моему, в изложение, как будто прилично грамотный школьник пересказывает «Даму с собачкой»: в Москве Гуров стал тяготиться своим мещанским окружением… Не получалось, я и бросил. Но если раньше, когда не получалось, было впечатление, что ошибся дверью или этажом, то теперь показалось, что вообще не знаю, какой адрес мне нужен.
Возможно, такая тотальная растерянность была подготовлена долгим предшествующим состоянием, я предчувствовал кризис, как предчувствуешь грипп. Еще ничего нет, ни насморка, ни температуры, а голова тяжелая, и, когда ложишься, хочется сильно, до хруста, потянуться.
И я решил – вместо поиска конкретной квартиры сюжета, вламывания в интерьер и обживания его деталей и, наконец, заключительного поджога-развязки, вместо всего этого бесчинства беллетристики – отправиться на бесцельную прогулку, какие раньше очень любил. Выходишь в свободный день, часов в половине одиннадцатого утра, и плетешься, то выбираясь на неестественно чистые центральные, то спотыкаясь на запущенности боковых улиц, народ разглядываешь без особого интереса, поскольку многое уже про этот народ знаешь и жизнь любого можешь описать по одной только его нутриевой ушанке при плюсовой температуре, в магазинчик какой-нибудь забредешь и обнаружишь что-нибудь страшно интересное, но, слава богу, не купишь по отсутствию денег, рюмку под бутерброд где-нибудь перехватишь, а то и две, если не в стоячке… И возвращаешься под вечер, уже еле передвигая ноги, но в куда лучшем настроении, чем если бы в гостях, скажем, побывал, с друзьями встретился и потрепался бы от души – словом, если бы провел время в некотором сюжете, с характерами, отношениями, развитием и завершением. От визитов и встреч, даже самых милых, осадок остается неизбежно. Может, конечно, только у меня, у других таких комплексов нету, но, в конце концов, я свою жизнь живу или чью? Вот и нечего насиловать организм, а надо пойти пройтись. В одиночку. Или с привычной ко всему, пусть иногда невпопад разговорчивой, зато неустающей и сочувственной спутницей.
Это такая отдельная форма отношений – спутничество. Слово нескладное, но необходимое в этом рассуждении. Оно ко всему прочему отношение имеет непрямое. Я не хочу сказать, что оно выше, или сильнее, или глубже, чем любовь, или семья, или там дружба, или равно им… Но для жизни существенно, во всяком случае, не меньше. Вот возьмем любовь: вполне может быть, что со спутничеством не совмещается. И наоборот тоже бывает: спутник прекрасный, но не на ходу трудно переносим. То же самое и с друзьями…
Да. И вот так идешь, идешь, идешь, потом возвращаешься усталый и даже не очень довольный, нечем особенно, но зато без отвращения и кислоты в душе.
Так же и с сюжетом. Вроде бы скучновато без него, и цели нет, зато потом не надо, пыхтя и ломая ногти, концы силком увязывать и стесняться чего-нибудь. Путь заканчиваешь с чистой и здоровой усталостью.
3
Поэтому и в результате всего вышесказанного приступил я к этому труду – к труду бесцельной свободной прогулки.
4
Совершенно невозможно понять, кто ты есть такой. Считалка была: царь, царевич, сапожник, портной.
5
Начнем с царя.
Почему не получается быть царем? Ведь в цари не то чтобы очень хотелось, но и отвращения не испытывал. Однако, считая себя порядочным человеком и старательно это самомнение поддерживая (по двум, по крайней мере, причинам, о которых еще как-нибудь поговорим), не хотел делать и, в общем, не делал всего гадкого, да и многого хорошего, что сопряжено с получением и удержанием любой власти.
Вот, вспоминаю, выбирают по рекомендации классного руководителя председателем совета отряда. Приятно? Да уж чего скрывать… Отличие. Привилегия быть единственным из тридцати пяти в одинаковых серых гимнастерках, коричневых платьях с черными фартуками и сильно слинявших к шестому классу красных галстуках – все равны, а председатель один. Причем отличие его не в журнале и табеле за четверть, в которых пятерки фиксировали отличия разовые, заработанные грамотным диктантом или гладким ответом, а постоянное, статусное, как бы включенное в сущность. Ведь, если не заглядывать в будущее, демократическое избрание, по ощущениям избранного, ничем не отличается от аристократического избранничества. Уж потом наступают муки временности, махинации в следующей предвыборной кампании, цепляния зубами и когтями за кончающийся срок…
С чего же начинает такой, которому данная народом власть досталась справедливо, по склонностям и потенциям? Что он делает – не только по инстинкту укрепления и удержания власти, но просто по присущим ему как достойному должности представлениям?
Прежде всего приводит свое поведение в соответствие тем нормам, которые провозглашены вынесшей его на вершину общественной системой. Тут возможны варианты. Первый – фанатик. Мучает себя строжайшим следованием канону, без всяких колебаний и милосердия добивается того же от всех остальных. Удерживает власть долго, чаще всего пожизненно, и остается в памяти большей части современников героем, меньшей – чудовищем, что, собственно, одно и то же. Второй – человек нравственно заурядный. Искренне старается соответствовать официальному идеалу, что, разумеется, невозможно. Постепенно привыкает скрывать некоторую часть своей жизни, в лучшем случае с длительным успехом, в худшем – с менее длительным: тогда поражение на следующих выборах, или импичмент, или просто тихое выталкивание элитой в отставку под угрозой раскрытия всего тайного… Третий – циник. Сознательно обманывает народ, ловко лицемерит, получая удовольствие не только от официально осуждаемых поступков, но и от самого процесса ловкой лжи. Как всякая обдуманная и прагматическая деятельность, такая бывает весьма успешной, жрецы догмы более или менее удовлетворены, а население посмеивается, но с симпатией: прохвост, конечно, так ведь и мы… Четвертый – реформатор. С выпученными глазами в полный голос ниспровергает все то, что фанатик – с которым по психологическому типу совпадает – так же провозглашал. Добивается своего, но ненавидим и проклинаем всеми, даже теми, кто с удовольствием пользуется результатами его деятельности. Пятый – искренний идиот. Считает всех своими единомышленниками. Откровенно делится с подданными сомнениями в безусловности установленных до него правил и, не стремясь к их революционной отмене, с усмешкой предлагает ими сообща пренебрегать. Распространяет свое общепризнанное чувство юмора туда, куда с ним вход категорически воспрещен, – в настоящую жизнь. Крах неизбежный и немедленный: снятие с должности по настоянию хранителей завета при недолгом и вялом сочувствии подчиненных.
Нужно ли говорить, к какому из типов относился и относится любитель бесцельных городских прогулок, автор, сбежавший от диктатуры сюжета в неорганизованную болтовню? Изгнание проницательным завучем из пионерских председателей… разжалование из командиров отделения суровым начальником штаба… удивительное на первый взгляд, практическими причинами не объяснимое выпадение из номенклатуры в собственной профессии – хотя удивляться-то надо было, когда в номенклатуру попал…
Нет, не для царствования родился.
Конечно, можно и по-другому повернуть: мол, ты царь, живи один. Просто царь, без всяких карьерных подтверждений, плюй на все и всех.
Так ведь до этого дойти надо. А чтобы дойти в юном возрасте – Господи, да он погиб пацаном! – надо именно им и быть: умнейшим, по словам штатного царя, человеком в стране, а значит, и в мире, потому что наш мир начинается и кончается здесь, мы к другому отношения не имеем. Человеку же обычному, не умнейшему и гениальному, а просто неглупому и способному, требуется для осознания преимуществ такого одиночного, автономного царствования прожить до старости, не один раз приложиться мордой обо все стены и углы, побыть на разного масштаба тронах и с каждого навернуться и только потом, если мозги не разлетятся и не растворятся в разных едких жизненных жидкостях, допереть… Да и то, как правило, на чисто теоретическом уровне, а чтобы действительно одному и царем – тут еще воля нужна, и сила, или сила воли, «силволя», как говорил старшина. Но где та воля, не говоря уж о силе?..
Надежда попробовать все же остается.
Если честно – даже пробую.
Почему не получается быть царем? Ведь в цари не то чтобы очень хотелось, но и отвращения не испытывал. Однако, считая себя порядочным человеком и старательно это самомнение поддерживая (по двум, по крайней мере, причинам, о которых еще как-нибудь поговорим), не хотел делать и, в общем, не делал всего гадкого, да и многого хорошего, что сопряжено с получением и удержанием любой власти.
Вот, вспоминаю, выбирают по рекомендации классного руководителя председателем совета отряда. Приятно? Да уж чего скрывать… Отличие. Привилегия быть единственным из тридцати пяти в одинаковых серых гимнастерках, коричневых платьях с черными фартуками и сильно слинявших к шестому классу красных галстуках – все равны, а председатель один. Причем отличие его не в журнале и табеле за четверть, в которых пятерки фиксировали отличия разовые, заработанные грамотным диктантом или гладким ответом, а постоянное, статусное, как бы включенное в сущность. Ведь, если не заглядывать в будущее, демократическое избрание, по ощущениям избранного, ничем не отличается от аристократического избранничества. Уж потом наступают муки временности, махинации в следующей предвыборной кампании, цепляния зубами и когтями за кончающийся срок…
С чего же начинает такой, которому данная народом власть досталась справедливо, по склонностям и потенциям? Что он делает – не только по инстинкту укрепления и удержания власти, но просто по присущим ему как достойному должности представлениям?
Прежде всего приводит свое поведение в соответствие тем нормам, которые провозглашены вынесшей его на вершину общественной системой. Тут возможны варианты. Первый – фанатик. Мучает себя строжайшим следованием канону, без всяких колебаний и милосердия добивается того же от всех остальных. Удерживает власть долго, чаще всего пожизненно, и остается в памяти большей части современников героем, меньшей – чудовищем, что, собственно, одно и то же. Второй – человек нравственно заурядный. Искренне старается соответствовать официальному идеалу, что, разумеется, невозможно. Постепенно привыкает скрывать некоторую часть своей жизни, в лучшем случае с длительным успехом, в худшем – с менее длительным: тогда поражение на следующих выборах, или импичмент, или просто тихое выталкивание элитой в отставку под угрозой раскрытия всего тайного… Третий – циник. Сознательно обманывает народ, ловко лицемерит, получая удовольствие не только от официально осуждаемых поступков, но и от самого процесса ловкой лжи. Как всякая обдуманная и прагматическая деятельность, такая бывает весьма успешной, жрецы догмы более или менее удовлетворены, а население посмеивается, но с симпатией: прохвост, конечно, так ведь и мы… Четвертый – реформатор. С выпученными глазами в полный голос ниспровергает все то, что фанатик – с которым по психологическому типу совпадает – так же провозглашал. Добивается своего, но ненавидим и проклинаем всеми, даже теми, кто с удовольствием пользуется результатами его деятельности. Пятый – искренний идиот. Считает всех своими единомышленниками. Откровенно делится с подданными сомнениями в безусловности установленных до него правил и, не стремясь к их революционной отмене, с усмешкой предлагает ими сообща пренебрегать. Распространяет свое общепризнанное чувство юмора туда, куда с ним вход категорически воспрещен, – в настоящую жизнь. Крах неизбежный и немедленный: снятие с должности по настоянию хранителей завета при недолгом и вялом сочувствии подчиненных.
Нужно ли говорить, к какому из типов относился и относится любитель бесцельных городских прогулок, автор, сбежавший от диктатуры сюжета в неорганизованную болтовню? Изгнание проницательным завучем из пионерских председателей… разжалование из командиров отделения суровым начальником штаба… удивительное на первый взгляд, практическими причинами не объяснимое выпадение из номенклатуры в собственной профессии – хотя удивляться-то надо было, когда в номенклатуру попал…
Нет, не для царствования родился.
Конечно, можно и по-другому повернуть: мол, ты царь, живи один. Просто царь, без всяких карьерных подтверждений, плюй на все и всех.
Так ведь до этого дойти надо. А чтобы дойти в юном возрасте – Господи, да он погиб пацаном! – надо именно им и быть: умнейшим, по словам штатного царя, человеком в стране, а значит, и в мире, потому что наш мир начинается и кончается здесь, мы к другому отношения не имеем. Человеку же обычному, не умнейшему и гениальному, а просто неглупому и способному, требуется для осознания преимуществ такого одиночного, автономного царствования прожить до старости, не один раз приложиться мордой обо все стены и углы, побыть на разного масштаба тронах и с каждого навернуться и только потом, если мозги не разлетятся и не растворятся в разных едких жизненных жидкостях, допереть… Да и то, как правило, на чисто теоретическом уровне, а чтобы действительно одному и царем – тут еще воля нужна, и сила, или сила воли, «силволя», как говорил старшина. Но где та воля, не говоря уж о силе?..
Надежда попробовать все же остается.
Если честно – даже пробую.
6
Теперь про царевича.
Можно было бы предложить читателю целую систему более или менее (теперь даже культурные люди говорят «более-менее») сложных построений, из которых следовало бы, кого в обществе я условно именую царевичами и почему. Но лучше эти построения опустить, так как обоснование терминологии всегда занимает слишком много места, отвлекает на бесконечные отступления, а мне сейчас не терпится перейти к сути дела, выбранный темп длинной и ветвистой речи тяготит. Буквально чувствую, как давит заданная медленность, а мысли и пишущая левая рука дергаются, суетятся – надо скорее высказаться. Так что царевич и есть царевич, сами поймете, о ком речь.
По некоторым чертам характера, и в первую очередь по склонности к занятию, которое сочинители наших эстрадных песен применительно к себе всерьез называют творчеством, я вроде бы безусловный царевич. В семье, состоявшей исключительно из сапожников и портных – позже об этом, позже, – полный выродок.
Склонность к излишествам на грани, а то и за гранью порока – ну, нормальный комплект: пьянство, бабы, детали опустим.
Почти женские чувствительность и сообразительность по части вещей тонких, простых, но трудно различимых – в отличие от мужской размашистости, неспособности скрутить или хотя бы нащупать слишком толстыми пальцами узелок на нитке или на чужой судьбе. Порвут, а чаще просто не разглядят.
Бешеное честолюбие, тщеславие за пределом представимого. Чтобы все знали, и не просто знали, а завидовали. Но одновременно вопреки всякой логике и любили.
При этом страшнейший комплекс: я – самый тупой, бездарный, необразованный, уродливый и нелепый; все, что получил, досталось незаслуженно и путем обмана, другие не видят, но себя-то не обдуришь, везучая посредственность.
И, конечно, одновременно: не такая уж везучая… им-то откуда известно про бездарность, подумаешь, эксперты… рядом с ними – вообще гений! А раз не оценивают, значит, просто злобные гады, и всё. Да, самому все про себя понятно. Но не им же?!
Etc.
Можно было бы и дальше описывать эту дрянь, но тип уже ясен: тот еще джентльмен, полный набор для царевича. Творческая, блин, личность, которой негодяйство так же извинительно и даже положено, как перстень и шейный платок.
Такова традиция. Можно считать от Рембо или Бодлера, можно от Лермонтова или Некрасова – размер таланта не рассматриваем, человеческий тип от других типов отличается качественно, а не количественно. Можно продолжить Селином или Буковски, можно Есениным и Маяковским. И закончить какими-нибудь Смитом, Шмидтом или Кузнечиковым – теперешние имена не имеют значения, потому что все равно вряд ли будут известны через пару лет. Да и негодяи они ненастоящие, эти ненастоящие гении: международная университетская опека, гранты и семинары по их творчеству (!) мгновенно превращают – даже если и была завязь – цветы зла в бумажные гвоздики, воображающие себя по крайней мере черными розами в ядовитых шипах.
Однако оставим злобствование. Сложилась так жизнь: если хочешь книги читать, музыку слушать, картинами любоваться и прочие художества употреблять внутрь, то примирись с тем, что производители этих продуктов неблагонравны и даже просто гадки в быту. Долги не отдают, с женщинами неблагородны, бывает, что и к гигиене равнодушны… Либо – по-моему, это еще хуже – делают вид, что такие, потому что положено.
И ладно. Следуя классической шутке, не за это мы их любим, а за то, что настоящие художники. Бросим общее и вернемся к частному, к тому, кого вроде бы почти определили как царевича…
Почему же почти? А потому, что не хватает до необходимого минимума ни дряни, ни, соответственно, креативности, как нынче принято выражаться среди тех, кто вообще на такие темы рассуждает. Раньше-то, до всеобщей грамотности, вынесенной из провинциальных университетов и немецких семестров, говорили по-комсомольски: «творческое начало». Вот начала этого самого и не хватает. Какая-то беда с началом.
Начинаешь, к примеру, рассказ или повесть. Так все мило идет! Есть занятная и небессмысленная идея, которая самому иногда представляется даже тянущей на притчу; неожиданно возникают интереснейшие ситуации, из которых с честью выходишь, выволакивая за шиворот и героев; по ходу этих испытаний они постепенно начинают проявлять некоторые характеры, пусть не особенно яркие и не очень оригинальные, но детальки мелькают впо-олне живые… Наконец, в какой-то момент, где-нибудь ближе к последней четверти объема, вдруг чувствуешь, как легкий, чуть ощутимый ознобец пополз по спине… колотишь, чтобы записать побыстрее, с такой скоростью, что буквы налезают одна на другую… и самому горько до слез, и хорошо, и даже немного задыхаешься…
И точно знаешь, что вот теперь попал, и, значит, вся работа окупилась, стоило корпеть: раз сам почувствовал, то и читателя достанешь, удалось.
Когда-то давно такой вид оргазма назывался вдохновением.
Ну ладно.
Кончил.
Собрал и подровнял листки, завязал в древнесоветскую папку, отвез.
Вышло и продается.
Через несколько месяцев в очередной раз убедился, что критики – мерзавцы, а друзья познаются только в беде. Сделал вид, что на все наплевал и забыл, тем более что несколько знакомых дам в полном восторге.
И однажды перечитал от нечего делать.
Ах, е. т. м. (разверните аббревиатуру сами)!
Что особенно ужасно – абсолютный повтор. Общий замысел и сюжет по всему контуру накладываются на известнейшее произведение вполне живого классика, которое уж лет двадцать так и называется – не «роман» и не титулом, а именно «произведение». Как сразу не заметил? И ведь «произведение» же читал тысячу раз с восторгом, анализировал… Полное затмение. (А взять то, что сейчас пишу! Разве не похоже на недавно прочитанную книгу приятеля, живущего в странной полузагранице, самодельное его евангелие или, может, тору? Черт возьми! Или все же не совсем?..)
Ну, и дальше по мелочам. Никаких характеров нет вообще, а есть кое-как раскрашенные маски из самого употребительного набора литературы для юношества, видно, намертво усвоенной в школьные пятидесятые. Коллизии сплошь нелепые, без начала и конца, так, последовательность выписанных с тщательностью кретина картинок. То, что принял за катарсис, оказалось, как в анекдоте, астматическим всхлипом, имитацией судороги. Читателя-то – из самых простодушных – обмануть не велика хитрость, а критики все просекли правильно, и друзья еще благородно себя вели, отводя глаза.
Так-так. Хорошее дело. Повеситься, что ли?
Или вот взять полистать это… Лежит на столе уже месяц. Дарственная надпись банальнейшая, а все равно лживая. С каким там уважением, если он вообще никого в грош не ставит и недавно о «Дубровском» сказал: «Ничего…» Ну-с, и что же пишет?..
Через пару часов замечаешь, что, испытывая жуткое отвращение к тому, о чем и как написано, – все персонажи ублюдки и подонки, во всем тексте ни одного слова в простоте, при том что есть и очевидная неграмотность, к тому же омерзительная личность автора проступает явственно, – продолжаешь читать, и бросать не хочется. Что ж это творится, люди добрые?! Это, что ли, и есть талант? А то, что сам изготовил, не вышло, следовательно, потому…
Нет, скорее веревку. Или без пафоса (среди нынешней интеллигентной молодежи это слово ругательное) – просто раз и навсегда оставить дурацкое занятие, тем более что оно уже давно не кормит, да и кормило недолго. Высвободившиеся силы и время, если потратить их разумно, на то, что умеешь делать по крайней мере на уровне крепкого ремесла, удовлетворения принесут куда больше, не говоря уж о деньгах.
И уход из неуважаемого занятия получится достойный – не взашей вытолкали, а сам распрощался. Позволит сохранить не только лицо, но и имя, что важно с практической точки зрения…
Насчет выталкивания взашей и лица двусмысленно получилось, потому что «взашей» – это эвфемизм для «под жопу», а при чем здесь «лицо»? Да бог с ним – но что же все-таки делать?
Выпить, разве что…
Да. Так о чем это я? О том, что жизнь пропала? Ну пропала… Но ведь есть же, разумеется, и утешения? Рассмотрим.
Относительно их талантов. Это еще вскрытие покажет. А вот нечистоплотность, неумение себя вести, общее какое-то неприличие уже есть. Вроде тех истопников, дворников и просто бездельников, которые, сидя на шее жен, вытягивавших жилы на службе, или родителей-пенсионеров, в семидесятые писали неподцензурные романы, стихи или картины. Дескать, мы с поганой властью ни на каком уровне сотрудничать не желаем, сохраняя душу незапятнанной, а гениальные произведения адресуя в вечность. Однажды такому гению-нахлебнику сказал: а если роман-то не по цензурным причинам непубликабельный, а по художественным? Ну, допустим, накрылись коммунисты, а сочинение твое все равно никому не нужно. Кто твоей бабе эти годы вернет?.. Он в ответ, как и положено творцу, только глянул с презрением.
А ведь так и вышло, и не с ним одним.
Что прежде всего надо семью кормить, коли завел, а уж потом оставшиеся силы тратить на доказательства своей гениальности, причем свои силы, а не чужие, – это им и в голову не приходило.
Жить все хотят как великие, особенно у нас, все свои пакости вечностью извиняют. Да величия на всех не хватает. Богемы – целая страна, а художников – как в любой другой.
Нет уж. Выглядеть пристойно, за себя всегда платить, умываться регулярно, с женщинами не жлобствовать. Мещанский кодекс? И слава богу. Зато не стыдно. И если не вышел в гении, так хоть приличия соблюл. Баловался художеством – ну и никого не касается, на свои гулял.
И за крайний предел не залетал.
Еще, что ли… последнюю…
А все же уверенности нет. И продал бы, пожалуй, душу, да некому. Так и болтаешься – среди бюргеров Моцарт, а рядом с Моцартом – счетовод.
Можно было бы предложить читателю целую систему более или менее (теперь даже культурные люди говорят «более-менее») сложных построений, из которых следовало бы, кого в обществе я условно именую царевичами и почему. Но лучше эти построения опустить, так как обоснование терминологии всегда занимает слишком много места, отвлекает на бесконечные отступления, а мне сейчас не терпится перейти к сути дела, выбранный темп длинной и ветвистой речи тяготит. Буквально чувствую, как давит заданная медленность, а мысли и пишущая левая рука дергаются, суетятся – надо скорее высказаться. Так что царевич и есть царевич, сами поймете, о ком речь.
По некоторым чертам характера, и в первую очередь по склонности к занятию, которое сочинители наших эстрадных песен применительно к себе всерьез называют творчеством, я вроде бы безусловный царевич. В семье, состоявшей исключительно из сапожников и портных – позже об этом, позже, – полный выродок.
Склонность к излишествам на грани, а то и за гранью порока – ну, нормальный комплект: пьянство, бабы, детали опустим.
Почти женские чувствительность и сообразительность по части вещей тонких, простых, но трудно различимых – в отличие от мужской размашистости, неспособности скрутить или хотя бы нащупать слишком толстыми пальцами узелок на нитке или на чужой судьбе. Порвут, а чаще просто не разглядят.
Бешеное честолюбие, тщеславие за пределом представимого. Чтобы все знали, и не просто знали, а завидовали. Но одновременно вопреки всякой логике и любили.
При этом страшнейший комплекс: я – самый тупой, бездарный, необразованный, уродливый и нелепый; все, что получил, досталось незаслуженно и путем обмана, другие не видят, но себя-то не обдуришь, везучая посредственность.
И, конечно, одновременно: не такая уж везучая… им-то откуда известно про бездарность, подумаешь, эксперты… рядом с ними – вообще гений! А раз не оценивают, значит, просто злобные гады, и всё. Да, самому все про себя понятно. Но не им же?!
Etc.
Можно было бы и дальше описывать эту дрянь, но тип уже ясен: тот еще джентльмен, полный набор для царевича. Творческая, блин, личность, которой негодяйство так же извинительно и даже положено, как перстень и шейный платок.
Такова традиция. Можно считать от Рембо или Бодлера, можно от Лермонтова или Некрасова – размер таланта не рассматриваем, человеческий тип от других типов отличается качественно, а не количественно. Можно продолжить Селином или Буковски, можно Есениным и Маяковским. И закончить какими-нибудь Смитом, Шмидтом или Кузнечиковым – теперешние имена не имеют значения, потому что все равно вряд ли будут известны через пару лет. Да и негодяи они ненастоящие, эти ненастоящие гении: международная университетская опека, гранты и семинары по их творчеству (!) мгновенно превращают – даже если и была завязь – цветы зла в бумажные гвоздики, воображающие себя по крайней мере черными розами в ядовитых шипах.
Однако оставим злобствование. Сложилась так жизнь: если хочешь книги читать, музыку слушать, картинами любоваться и прочие художества употреблять внутрь, то примирись с тем, что производители этих продуктов неблагонравны и даже просто гадки в быту. Долги не отдают, с женщинами неблагородны, бывает, что и к гигиене равнодушны… Либо – по-моему, это еще хуже – делают вид, что такие, потому что положено.
И ладно. Следуя классической шутке, не за это мы их любим, а за то, что настоящие художники. Бросим общее и вернемся к частному, к тому, кого вроде бы почти определили как царевича…
Почему же почти? А потому, что не хватает до необходимого минимума ни дряни, ни, соответственно, креативности, как нынче принято выражаться среди тех, кто вообще на такие темы рассуждает. Раньше-то, до всеобщей грамотности, вынесенной из провинциальных университетов и немецких семестров, говорили по-комсомольски: «творческое начало». Вот начала этого самого и не хватает. Какая-то беда с началом.
Начинаешь, к примеру, рассказ или повесть. Так все мило идет! Есть занятная и небессмысленная идея, которая самому иногда представляется даже тянущей на притчу; неожиданно возникают интереснейшие ситуации, из которых с честью выходишь, выволакивая за шиворот и героев; по ходу этих испытаний они постепенно начинают проявлять некоторые характеры, пусть не особенно яркие и не очень оригинальные, но детальки мелькают впо-олне живые… Наконец, в какой-то момент, где-нибудь ближе к последней четверти объема, вдруг чувствуешь, как легкий, чуть ощутимый ознобец пополз по спине… колотишь, чтобы записать побыстрее, с такой скоростью, что буквы налезают одна на другую… и самому горько до слез, и хорошо, и даже немного задыхаешься…
И точно знаешь, что вот теперь попал, и, значит, вся работа окупилась, стоило корпеть: раз сам почувствовал, то и читателя достанешь, удалось.
Когда-то давно такой вид оргазма назывался вдохновением.
Ну ладно.
Кончил.
Собрал и подровнял листки, завязал в древнесоветскую папку, отвез.
Вышло и продается.
Через несколько месяцев в очередной раз убедился, что критики – мерзавцы, а друзья познаются только в беде. Сделал вид, что на все наплевал и забыл, тем более что несколько знакомых дам в полном восторге.
И однажды перечитал от нечего делать.
Ах, е. т. м. (разверните аббревиатуру сами)!
Что особенно ужасно – абсолютный повтор. Общий замысел и сюжет по всему контуру накладываются на известнейшее произведение вполне живого классика, которое уж лет двадцать так и называется – не «роман» и не титулом, а именно «произведение». Как сразу не заметил? И ведь «произведение» же читал тысячу раз с восторгом, анализировал… Полное затмение. (А взять то, что сейчас пишу! Разве не похоже на недавно прочитанную книгу приятеля, живущего в странной полузагранице, самодельное его евангелие или, может, тору? Черт возьми! Или все же не совсем?..)
Ну, и дальше по мелочам. Никаких характеров нет вообще, а есть кое-как раскрашенные маски из самого употребительного набора литературы для юношества, видно, намертво усвоенной в школьные пятидесятые. Коллизии сплошь нелепые, без начала и конца, так, последовательность выписанных с тщательностью кретина картинок. То, что принял за катарсис, оказалось, как в анекдоте, астматическим всхлипом, имитацией судороги. Читателя-то – из самых простодушных – обмануть не велика хитрость, а критики все просекли правильно, и друзья еще благородно себя вели, отводя глаза.
Так-так. Хорошее дело. Повеситься, что ли?
Или вот взять полистать это… Лежит на столе уже месяц. Дарственная надпись банальнейшая, а все равно лживая. С каким там уважением, если он вообще никого в грош не ставит и недавно о «Дубровском» сказал: «Ничего…» Ну-с, и что же пишет?..
Через пару часов замечаешь, что, испытывая жуткое отвращение к тому, о чем и как написано, – все персонажи ублюдки и подонки, во всем тексте ни одного слова в простоте, при том что есть и очевидная неграмотность, к тому же омерзительная личность автора проступает явственно, – продолжаешь читать, и бросать не хочется. Что ж это творится, люди добрые?! Это, что ли, и есть талант? А то, что сам изготовил, не вышло, следовательно, потому…
Нет, скорее веревку. Или без пафоса (среди нынешней интеллигентной молодежи это слово ругательное) – просто раз и навсегда оставить дурацкое занятие, тем более что оно уже давно не кормит, да и кормило недолго. Высвободившиеся силы и время, если потратить их разумно, на то, что умеешь делать по крайней мере на уровне крепкого ремесла, удовлетворения принесут куда больше, не говоря уж о деньгах.
И уход из неуважаемого занятия получится достойный – не взашей вытолкали, а сам распрощался. Позволит сохранить не только лицо, но и имя, что важно с практической точки зрения…
Насчет выталкивания взашей и лица двусмысленно получилось, потому что «взашей» – это эвфемизм для «под жопу», а при чем здесь «лицо»? Да бог с ним – но что же все-таки делать?
Выпить, разве что…
Да. Так о чем это я? О том, что жизнь пропала? Ну пропала… Но ведь есть же, разумеется, и утешения? Рассмотрим.
Относительно их талантов. Это еще вскрытие покажет. А вот нечистоплотность, неумение себя вести, общее какое-то неприличие уже есть. Вроде тех истопников, дворников и просто бездельников, которые, сидя на шее жен, вытягивавших жилы на службе, или родителей-пенсионеров, в семидесятые писали неподцензурные романы, стихи или картины. Дескать, мы с поганой властью ни на каком уровне сотрудничать не желаем, сохраняя душу незапятнанной, а гениальные произведения адресуя в вечность. Однажды такому гению-нахлебнику сказал: а если роман-то не по цензурным причинам непубликабельный, а по художественным? Ну, допустим, накрылись коммунисты, а сочинение твое все равно никому не нужно. Кто твоей бабе эти годы вернет?.. Он в ответ, как и положено творцу, только глянул с презрением.
А ведь так и вышло, и не с ним одним.
Что прежде всего надо семью кормить, коли завел, а уж потом оставшиеся силы тратить на доказательства своей гениальности, причем свои силы, а не чужие, – это им и в голову не приходило.
Жить все хотят как великие, особенно у нас, все свои пакости вечностью извиняют. Да величия на всех не хватает. Богемы – целая страна, а художников – как в любой другой.
Нет уж. Выглядеть пристойно, за себя всегда платить, умываться регулярно, с женщинами не жлобствовать. Мещанский кодекс? И слава богу. Зато не стыдно. И если не вышел в гении, так хоть приличия соблюл. Баловался художеством – ну и никого не касается, на свои гулял.
И за крайний предел не залетал.
Еще, что ли… последнюю…
А все же уверенности нет. И продал бы, пожалуй, душу, да некому. Так и болтаешься – среди бюргеров Моцарт, а рядом с Моцартом – счетовод.
7
Все время употребляю какие-то безличные формы неопределенного лица. Кто же есть автор этих рассуждений и, следовательно, их герой? Я сам? Не совсем… Хотя бы потому (внимание!), что совершенно точно своих мыслей не выразишь, отмечено еще классиком. Следовательно, все написанное выше не есть, строго говоря, мои размышления во всей полноте и многозначности (банальности и сумбурности), а некоторая их адаптация для передачи словами, текстом – в меру моих литературных способностей. И, значит, это уже не совсем я рассуждаю, а некий литературный фантом, некий герой-рассказчик-рассуждатель.
Выражаясь в терминах давно и начисто забытой (а ведь было же, было: ободранные аудитории… комичный старик лет пятидесяти пяти, преподаватель аналитической геометрии, показывавший на себе, что такое поверхность, называемая обезьяньим седлом… лаборатория аэродинамики, перегороженная маленькой трубой… диплом на тему «Движение нелинейного осциллятора под действием негармонического возбуждения»… и еще какой-то метод начальных параметров…) науки: в процессе сочинения (результат которого мы также будем обозначать сочинение) возникает нетождественный сочинению текст, который есть некая функция/переменной я, а первой производной от этой функции является персонаж, то есть в условных математических обозначениях:
Выражаясь в терминах давно и начисто забытой (а ведь было же, было: ободранные аудитории… комичный старик лет пятидесяти пяти, преподаватель аналитической геометрии, показывавший на себе, что такое поверхность, называемая обезьяньим седлом… лаборатория аэродинамики, перегороженная маленькой трубой… диплом на тему «Движение нелинейного осциллятора под действием негармонического возбуждения»… и еще какой-то метод начальных параметров…) науки: в процессе сочинения (результат которого мы также будем обозначать сочинение) возникает нетождественный сочинению текст, который есть некая функция/переменной я, а первой производной от этой функции является персонаж, то есть в условных математических обозначениях: