Однако в той же книге Н.В. Забабуровой приводится интересная версия относительно стихотворения Пушкина «Нет, я не дорожу мятежными наслаждениями…», которое безоговорочно принимается как посвящение жене. Мы уже комментировали это стихотворение, разделяя мнение многих исследователей да и всей читающей публики, споткнувшись однако на его датировке, неясность которой многих вводит в смущение. Действительно, если оно написано в 1830 году, то при чем здесь «жена», а если в 1832 году, то уж очень обнаженно Пушкин говорит о секретах интимной жизни, в которую он не допускал глаз посторонних.
   Версия Н.В. Забабуровой весьма интересна, не лишена достаточной доказательности и наверняка вызовет дискуссию среди специалистов-пушкинистов и пушкинолюбов. Приводим ее без комментариев с небольшими купюрами:
   «Широко распространено мнение, что своей жене Пушкин посвятил и одно из прекрасных своих стихотворений «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…». Это мнение популярно не только среди читающей публики, оно разделяется и некоторыми исследователями, хотя датировка этого стихотворения до сих пор до конца не уточнена, а она решает многое, если не все.
   Это стихотворение Пушкина, пожалуй, одно из самых обнаженных и по тем временам до дерзости смелых. При жизни поэта оно не публиковалось. Здесь блистательно осуществилось то, что Пушкин обозначил в шутливом стихотворении «О чем, прозаик, ты хлопочешь…», адресованном Вяземскому, – свойственная ему способность превратить в поэзию все, до чего коснется его «божественный глагол». «Давай мне мысль какую хочешь», – бросает он вызов собрату-поэту. И в упомянутом стихотворении он позволил себе описать то, на что тогда еще русская поэзия не решалась, – оттенки сексуальных ощущений…
   Конечно, велик соблазн у каждого читающего соотнести эти стихи с Натальей Николаевной и таким образом легко решить для себя тайну ее отношения к Пушкину. Именно так поступил П. Щеголев, когда из этого стихотворения сделал далеко идущие выводы о равнодушии юной новобрачной к своему супругу, о ее отчуждении и проч. и проч. Во-первых, сами подобные попытки, если они основываются лишь на произвольных толкованиях, в высшей степени некорректны. Известно, как болезненно реагировал Пушкин на всякое нескромное любопытство и как стремился отстоять семейственную неприкосновенность. Вряд ли можно предположить, что интимнейшие чувства, связанные с сокровенными супружескими тайнами, он мог так неосторожно вынести на суд публики. Во-вторых, любое отдельное стихотворение может рассматриваться как источник биографических фактов только при наличии необходимого контекста. И как раз с точки зрения контекста это стихотворение остается пока весьма проблематичным.
   Автограф этого стихотворения не сохранился, но оно дошло в нескольких копиях, из которых наиболее авторитетной исследователям представлялась копия, сделанная рукой С.А. Соболевского в тетради П.И. Бартенева. Под этой копией стояла дата 19 января 1830 года. Эта же дата повторена в копии Лонгинова-Полторацкого[36].
   Совершенно очевидно, что в январе 1830 года Пушкин не только не был еще женат на Наталье Гончаровой, но даже временно утратил всякую связь с ее семейством. Мы знаем, что после холодного приема, оказанного ему осенью 1829 года, он уехал в Петербург, сочтя происшедшее окончательным разрывом, и вернулся в Москву только весной 1830 года. Следовательно, это стихотворение никакого отношения к семейным обстоятельствам Пушкина иметь не может.
   Впервые датировка этого стихотворения была изменена издателем П.А. Ефремовым в собрании сочинений Пушкина, выпущенном в 1880 году. Он лично исправил в собственной копии дату «1830» на «1832», сделав следующее пояснение: «Во всех трех напечатаниях (имеются в виду предшествующие издания Пушкина. – Н. З.) неправильно отнесено к 1830 г., вероятно, по ошибке переписчика в помете стихотворения». Чем руководствовался П.А. Ефремов, исправляя эту «ошибку», осталось неясным. Скорее всего, он исходил из собственного представления об адресате. После этого стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» во многих изданиях стало датироваться 1832 годом, что давало повод для его произвольных «биографических» интерпретаций. В полном академическом собрании сочинений А.С. Пушкина истинная датировка восстановлена.
   Следует отбросить как несостоятельные все попытки истолковать это стихотворение как образец, по выражению Д. Овсяннико-Куликовского, «натуральной лирики». У этого стихотворения есть литературный источник и есть основания отнести его к циклу «подражания древним», составляющему богатейший пласт пушкинской поэзии[37]. К.Н. Батюшков опубликовал в 1820 году перевод эпиграммы греческого поэта VI века Павла Силенциария, который, был включен в брошюру «О греческой антологии». Пушкин, неустанно работавший над «антологическими» стихами, естественно, не мог обойти это издание вниманием. Вот текст перевода, сделанного Батюшковым:
 
Твой друг не дорожит неопытной красой,
Незрелой в таинствах любовного искусства.
Без жизни взор ее стыдливый и немой
И робкий поцелуй без чувства.
Но ты, владычица любви,
Ты страсть вдохнешь и в мертвый камень;
И в осень дней твоих не погасает пламень,
Текущий с жизнию в крови.
 
   Нетрудно заметить, что пушкинское стихотворение представляет собой поэтическое опровержение этой истины и начинается с категорического «нет».
   «Вакханкам молодым», которых некогда воспевал поэт, противопоставлена «смиренница», а изощренному «любовному искусству» – прелесть «неопытной красы».
   Спорным является вопрос о том, кому посвятил Пушкин стихотворение «Когда б не смутное влечение…», написанное им в октябре 1833 году в Болдине, куда поэт заезжал во время своего путешествия по пугачевским местам. В беловом варианте автографа стихотворение имело помету: «1833, дорога, сентябрь». Похоже, что помета означала место и время встречи с женщиной, имя которой так и осталось не раскрытым. Так комментирует стихотворение известный пушкинист Т.Г. Цявловская.
 
Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б – наслажденье
Вкушать в неведомой тиши:
Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою б целый мир назвал —
И все бы слушал этот лепет,
Все б эти ножки целовал…
 
   Первую «смуту» по поводу посвящения стихотворения внесла внучка Анны Олениной Ольга Оом, которая писала к парижскому изданию дневника своей бабушки: «Это стихотворение было признано императором Николаем II непристойным и не было разрешено к печати. В нашей семье достоверно известно, что оно было написано в «Приютинской тиши» и относилось к Анне Алексеевне».
   Как уже было нами отмечено ранее, в этом альбоме Пушкин сделал приписку к известному стихотворению, посвященному А. Олениной «Я вас любил: любовь еще быть может»: «plus'quep arfait» (давно пришедшее). И поставил год: 1833-й. Не исключено, что после этой записи он пересмотрел и другие послания к А. Олениной и в беловом варианте автографа стихотворения «Когда б не смутное влечение…» сделал (для отвода глаз) вышеупомянутую помету, что не впервой приходилось ему проделывать. Это тем более вероятно, что стихотворение при жизни поэта не публиковалось, а головоломки задавать своим будущим биографам и исследователям Пушкин практиковал довольно часто. Так что и это стихотворение посвящено было отнюдь не Наталье Николаевне, поскольку не верить фамильной легенде потомков Анны Алексеевны Олениной нет никаких оснований.
   Однако Л.А. Черкашина решительно отвергает версию и Ольги Оом, и пушкиниста Т.Г. Цявловской, и, настроившись на лирическую волну в своей неудержимой симпатии к Наталье Николаевне, выдвигает свою довольно красивую версию: «Нескончаема степная дорога, и так располагает она к милым сердцу воспоминаниям, навевает поэтические грезы. Долог путь. И щедр на новые встречи, впечатления, знакомства, столь живительные для поэтического воображения. Мчит поэта четверка лошадей по оренбургской степи, а сердцем он там, в далеком Петербурге. И мысли, и беспокойство его – о семье: о жене – как-то она справляется с домом, здорова ли; о полуторагодовалой Машке, о своем любимце «рыжем Сашке», которому-то всего от роду три месяца…
   И как удивительно перекликаются строчки из писем со стихотворными строками:
 
Кабы не стыдно было, воротился бы прямо к тебе…
Я здесь остался б…
«Пиши мне часто и о всяком вздоре
до тебя касающемся».
«И все бы слушал этот лепет,
Все б эти ножки целовал…»
 
   Красивая версия, ничего не скажешь, но ведь не истина. Никаких тому доказательств для подтверждения этой версии не существует – одни эмоции.
   В июне 1834 года Пушкин пишет стихотворение «Пора, мой друг, пора…» и в черновике автографа набрасывает прозаический план продолжения стихотворения: «Юность не имеет нужды в at home[38], зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен кто находит подругу – тогда удались он домой. / О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть».
   Во всех изданиях этого стихотворения оно комментируется как обращение к жене, подчеркивается ее отрицательная роль в том, что Пушкину не удалось реализовать свою мечту «побега» «в обитель дальную трудов и чистых нег».
   Стихотворение написано в связи с неудавшейся попыткой выйти в отставку и уехать в деревню. О причине «побега» можно судить по переписке Пушкина с женой, которая лето 1834 года проводила в имении своих родителей. Так, в письме от 11 июня 1834 г. в Полотняный завод он пишет: «Охота тебе думать о помещении сестер во дворце. Во-первых, вероятно откажут, а во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому Петербургу. Ты слишком хороша, мой ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди; овдовеешь, постареешь – тогда пожалуй, будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сестрам быть подале от двора, в нем толку мало. Вы же не богаты. На тетку нельзя вам всем навалиться. Боже мой! кабы Заводы были мои, так меня бы в Петербург не заманили и московским калачом. Жил бы себе барином. Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: Hier Madame une telle était décidément la plus belle et la mieux mise du bal. Прощай, Madame une telle[39], тетка прислала мне твое письмо, за которое я тебя очень благодарю. Будь здорова, умна, мила, не езди на бешеных лошадях, за детьми смотри, чтоб за ними няньки их смотрели, пиши ко мне чаще; сестер поцелуй запросто, Дмитрия Николаевича также – детей за меня благослови. Целую тебя. На того я перестал сердиться, потому что, toute réflexion faite[40], не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к <…>, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman[41]. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух».
   Через несколько дней Пушкин подает прошение об отставке на имя графа А.Х. Бенкендорфа:
   «Граф!
   Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.
   В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.
   Остаюсь с уважением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин.
15 июня. С.-Петербург».
 
   В очередном письме к Наталье Николаевне Пушкин, как бы мимоходом, сообщает о своем (уже принятом) решении об отставке: «Я крепко думаю об отставке. Должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности, и только строгой экономией может еще поправиться. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри я сегодня, что с вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и еще на тесном петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову. Петербург ужасно скучен».
   В конце письма, видимо, в качестве «подарка» дражайшей супруге, приписал: «Я перед тобой кругом виноват, в отношении денежном. Были деньги… и проиграл их. Но что делать? Я так был желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Все тот виноват; но бог с ним; отпустил бы лишь меня восвояси».
   Не трудно догадаться, о ком идет речь уже во втором письме: «на того я перестал сердиться»; «все тот виноват». Этот самый «тот» решительно воспротивился удовлетворить просьбу Пушкина, но сделал это достаточно «дипломатично».
   Бенкендорф, после обсуждения с императором просьбы Пушкина об отставке, пишет поэту письмо; в нем он сухо сообщает, что царь никого не хочет удерживать на службе против воли, но что после отставки поэту будет закрыт доступ к архивам. Жуковский в тот же день, на балу в честь дня рождения императрицы, узнает от Николая I о просьбе Пушкина об отставке. Не зная подробностей и мотивов действий Пушкина, он пугается за друга: по-видимому, разговор носил угрожающий для Пушкина характер, и передает записку Пушкину следующего содержания: «Государь опять говорил со мной о тебе. Если бы я знал наперед, что побудило тебя взять отставку, я бы ему объяснил все, но так как я и сам не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость, то мне и ему нечего было отвечать. Я только спросил: нельзя ли как это поправить? – Почему ж нельзя? отвечал он. Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае все между нами кончено. Он может однако еще возвратить письмо свое. – Это меня истинно трогает. А ты делай как разумеешь. Я бы на твоем месте минуты не усумнился, как поступить…»
   Поняв, что его затея уйти в отставку, а затем «В обитель дальную трудов и чистых нег» с треском провалилась, поскольку «тот» не зря снарядил его в «камер-юнкерский» мундир всего лишь полгода тому назад, чтобы видеть Наталью Пушкину на приемах и балах в Аничковом дворце, Пушкин спешит отработать «задний ход».
   Третьего июля он пишет «покаянное» письмо Бенкедорфу:
 
   «Граф!
   Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать хода моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным.
   Со всем тем отпуск на несколько месяцев был бы мне необходим.
   Остаюсь с уважением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга.
Александр Пушкин.
3 июля».
 
   А на следующий день он пишет письмо В.А. Жуковскому с объяснением мотивов своего «легкомысленного» поступка: «Получив первое письмо твое, я тотчас написал графу Бенкендорфу, прося его остановить мою отставку та démarche étant inconsidérée: и сказал, que j'aimais mieux avoir l'air inconséquent qu'ingrat[42]. Но вслед за тем получил официальное извещение о том, что отставку я получу, но что вход в архивы будет мне запрещен. Это огорчило меня во всех отношениях. Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и на все. Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение мое не весело; перемена жизни почти необходима. Изъяснять это все гр. Бенкендорфу мне недостало духа – от этого и письмо мое должно было показаться сухо, а оно просто глупо.
   Впрочем, я уж верно не имел намерения произвести, что вышло. Писать письмо прямо к государю, ей-богу, не смею – особенно теперь. Оправдания мои будут похожи на просьбы, а он уж и так много сделал для меня. Но что ж мне делать! Буду еще писать к гр. Бенкендорфу».
   И в этот же день (4 июля 1834 года), собравшись с «духом» он пишет совсем уж верноподданническое письмо графу А.Х. Бенкендорфу:
 
   «Милостивый государь граф Александр Христофорович!
   Письмо Вашего сиятельства от 30 июня удостоился я получить вчера вечером. Крайне огорчен я, что необдуманное прошение мое, вынужденное от меня неприятными обстоятельствами и досадными, мелочными хлопотами, могло показаться безумной неблагодарностию и супротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели государем. Буду ждать решения участи моей, но во всяком случае ничто не изменит чувства глубокой преданности моей к царю и сыновней благодарности за прежние его милости.
   С глубочайшим почтением и совершенной преданностию честь имею быть, милостивый государь,
   Вашего сиятельства покорнейший слуга
Александр Пушкин.
4 июля 1834. СПб.».
 
   И вот, после всего пережитого за этот неполный летний месяц, после оскорбительных для гордой натуры поэта унижений и вынужденных признаний в верноподданичестве перед «тем», Пушкин, преисполненный якобы нахлынувшем на него чувствами «благодарности» к своей «женке», садится, и пишет, посвященное ей бессмертное восьмистишие: «Пора, мой друг, пора!». Не до того ему было в эти тревожные летние дни. Вот уже июль наступил, а от него требуют еще более унизительныого покаяния за свой «проступок». Жуковский пишет, что два его письма Бенкендорфу написаны «сухо», и «прощения» может не последовать. Шестого июля в тяжких раздумьях он отвечает В.А. Жуковскому: «Я, право, сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять все-таки не могу. В таком случае я подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце – но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье».
   И что вы думаете? Он действительно пишет графу Бенкендорфу третье покаянное письмо, ликвидируя «сухость» предыдущего:
 
   «Граф!
   Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, – это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течении этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.
   Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно.
   Поручая себя вашему могущественному покровительству, осмеливаюсь изъявить вам мое высокое уважение.
   Остаюсь с почтением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин.
6 июля С.-П.».
 
   Судя по датировке стихотворения, оно уже к этому времени было написано, несмотря на испытываемый поэтом стресс от жесткого прессинга со стороны власть предержащих. Что общего между этими событиями? Между неприкрытым гонением за вполне нормальную просьбу удалиться в «тихую гавань» и элегическим обращением к той, из-за которой и разгорелся весь этот сыр-бор? Только одно – совпадение датировки элегии с кульминацией июньских (перешедших в июльские) событий, вымотавших душу поэта.
   Да разве впервой Пушкину датировками и передатировками своих произведений вводить в заблуждение своих биографов и будущих исследователей?
   На этот раз это ему удалось, поскольку при всех изданиях этого стихотворения, комментаторы, словно сговорившись, упорно твердят: «Обращено к жене. Написано, вероятно, летом 1834 года в связи с неудавшейся попыткой выйти в отставку».
   По данному поводу Пушкин действительно обратился к жене, но совсем не в элегической форме. В письме от 14 июля 1834 г. из Петербурга в Полотняный завод он пишет: «…Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла: подал в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернуть прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя».
   Нет, не до элегий было Пушкину к жене, которую он открыто упрекает в том, что именно она является причиной «сухого абшида», устроенного ему Бенкендорфом. Виной всему «тот», который непременно хотел видеть жену-красавицу Пушкина на «Аничковых балах»?
   Спрашивается тогда, а кому же все-таки посвящено это стихотворение и когда оно было написано? Впервые ответить на этот вопрос попытался Б.И. Бурсов: «…размышляя о побеге «в обитель дальнюю трудов и чистых нег», не думал ли он, что и подруга у него будет другая?»[43]
   А вот и подсказка. Через год с небольшим после всей этой эпопеи с отставкой и несбывшимися мыслями о переезде в деревню, Пушкин пишет нежнейшее письмо к падчерице П.А. Осиповой Александре Беклешовой, роман с которой был закручен еще десять лет тому назад. Она в его Донжуанском списке значится под номером 20. Письмо послано из Тригорского, где поэт всегда находил «приют труда и вдохновений», в Псков, где проживала со своей семьей Александра Ивановна: «Мой ангел, как мне жаль, что я Вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что Вы опять собираетесь приехать в наши края! Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться[44]. Я пишу к Вам, а наискось от меня сидите Вы сами во образе Марии Ивановны. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время.
   «И путешествия в Опочку и прочая. Простите мне мою дружескую болтовню. Целую Ваши ручки»[45].
   Многое вспомнилось поэту, написавшему десять лет назад глубоко лирическое стихотворение «Признание», посвященное Александре Ивановне Осиповой, тогда еще невинной 18-летней девушке, отдельные фрагменты которого стали крылатыми выражениями, особенно последние два стиха: