Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».
– В чем дело, почему такая необычайная радость?
Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:
– Так что три дня только и знаем, что ездим.
– Почему ездите?
– Не могим знать… Капитан Петерс печалится, чтобы нас не забрали.
Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:
– Во вверенном полку никаких происше…
Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:
– Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.
Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:
– Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.
Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.
Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:
– Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.
– Да, восемь взял. Но той пушки не взял.
– Вы уверены?
– Того номера нет.
Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.
Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.
За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.
За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».
Молодые офицеры приметили за Петерсом во время командования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусывал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Петерса встречали командой «господа офицеры».
За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету – и все по одной. Но вот чья-то вилка потянулась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:
– Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?
– Никак нет. Я по ошибке.
И вилка успокаивалась на столе.
Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарелки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.
Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат лица пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо проходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:
– Какого батальона?
– Да Петерса.
– Как – Петерса?
– А то кого? Стало быть, Петерса.
И имя Петерса уже склоняется во всех падежах: все повеселели. Артиллеристы смеются:
– У него потопаешь, чтобы пушку забрать…
И настроение командира батареи внезапно меняется, он с удовольствием закуривает папиросу.
Где Петерс – там никто не дрогнет, где Петерс – там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петерс когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застенчиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.
Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела проклятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и милость Божья и милосердие человеческое отошли от России навсегда.
В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветинской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. 1-й батальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе 1-го батальона Петерс. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.
– Евгений Борисович, – успел я позвать Петерса сквозь гул пурги, – надо попытаться без одного выстрела. Слышите, без одного…
Петерс молча взял под козырек и скрылся в метели.
На Дону стужа свирепее; ветер рвет полы шинелей и сбивает с ног. Темный лед звенит под ногами. Чтобы устоять, чтобы идти, люди опираются в лед штыками, и под штыками лед трескается звездами. Из метели на другой берег Дона мы вышли как огромные белые видения, и волосы у всех обледенели. 2-й батальон без выстрела пошел на Елизаветинскую, 1-й стал колонной вдоль берега.
В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петерс с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; двуколки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны. Петерс по сугробам вернулся назад,
– В чем дело, Евгений Борисович?
– А вот, сволочи, ездят тут, – крикнул Петерс, осипший, вытирая с лица иней. – Прикажите их остановить…
Их остановили. Это были две красные пулеметные команды с пулеметами на двуколках. На расспросы и поздравления Петерс отвечал сухо:
– Что же тут такого, что я один взял их пулеметы? Подошел к ним с наганом и сказал: «Поворачивай, правое плечо вперед». Они и повернули…
Я приказал Петерсу наступать на Елизаветинскую левее 2-го батальона. Батальоны ворвались в станицу. Только к рассвету с пленными и трофеями мы вернулись обратно за Дон, в Азов.
А в утро моих именин меня разбудили удивительные поздравители. Это были солдаты 1-го батальона с громадным деревянным блюдом, на котором красовался отварной поросенок, затейливо увитый полковыми малиновыми и белыми лентами. С солдатами пришел Петерс, парадный, блистающий. Он сказал мне короткий поздравительный спич о том, что вот мне от имени стрелков подносится ко дню ангела поросенок.
Я поблагодарил, но не удержался от удивленного вопроса:
– Но, милый Евгений Борисович, почему же именно поросенок?
Петерс вопроса, видимо, ждал. Он осклабился, принял молодецкую позу и ответил:
– А мы ночью большевикам свинью подложили. В знак того поросенок.
Такие сравнения, по правде сказать, могли прийти в голову только такому чудаку, как он.
Удивительных людей рождает война, но Петерс был, кажется, самым удивительным из всех, кого я знал. Особенно поражало его полное презрение к смерти и совершенное бесстрашие две вечные черты настоящего воина. В одном из боев уже в Крыму он так и запечатлелся мне античным, не нашего времени воином.
Среди всех чудачеств Петерс любил комфорт, и особенно души. Заняв глухую деревеньку, для себя обязательно отведет лучший дом, а в походе вода и колодец были для его ночлега совершенно необходимы. Иногда он даже ночевал в сторожевом охранении, один с Лариным против красных, но зато у колодца, где мог принять на ночь душ.
В походе с ним таскался старый, тщательно выштопанный тем же Лариным коврик, на котором Петерс предавался своим омовениям. Едва встанет заря, а он уже обливается студеной водой. Я помню его на утренних купаниях, как он полощется в воде и радостно фыркает, а над водой курится румяный пар.
Под Асканией-Нова после боя к концу жаркого летнего дня Петерс, командовавший сторожевым охранением, выставил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петерс, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и медленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его батальона, предчувствуя освежающий вечер.
Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышался тревожный крик:
– Кавалерия…
Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчится на нас. Красная конница.
При первом замешательстве, при первых криках «кавалерия» Петерс, совершенно голый, стоял на своем коврике, заботливо намыливая спину и грудь. Он прислушался, бросил мочалку в траву и отступил с коврика. Рядом, на белоснежном полотенце, лежали его часы, портсигар, фуражка и наган. Петерс взял наган и надел фуражку, положив туда портсигар и часы. Он взял самое главное.
Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в высыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:
– По кавалерии, пальба батальоном.
Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутанный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела желтая заря. Петерс, увидя меня, скомандовал:
– Батальон, смирно! Господа офицеры.
Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Люди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тысячи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир перед батальоном.
В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыбнулся.
Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петерс.
Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посветлело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у колодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечерним обливаниям.
К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тяжелого, с мучительными операциями, с бессонницами по целым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуться с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.
– Евгений Борисович, – сказал я, – не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного командира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.
Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, потом слегка улыбнулся:
– Хорошо, даю честное слово бросить.
Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евгений Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы стыдился своего нечаянного чувства, боролся с ним.
Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.
– Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разрешите мне еще небольшой отпуск.
Я разрешил. Недели через две он снова был у меня. Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяжелым. Та, которую он любил, была женой другого, более того, она была женой его боевого товарища. Его любовь была трудной.
Теперь Петерс вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.
– Бросили?
– Никак нет. Начал снова.
– Тогда я не могу дать вам полк.
– Слушаю…
Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу. Его подруга – она так и не смогла стать его женой – была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.
В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто – она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.
Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.
Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.
– Мне все надоело, – внезапно сказал Евгений Борисович. – Я решил застрелиться.
Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь – осталась только смерть.
За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.
– Господин полковник, что вы делаете? – окликнул его старый солдат.
Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:
– Поди, поди…
Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:
– Что вы делаете?
– Поди прочь, – с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.
Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.
Капитан Иванов
– В чем дело, почему такая необычайная радость?
Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:
– Так что три дня только и знаем, что ездим.
– Почему ездите?
– Не могим знать… Капитан Петерс печалится, чтобы нас не забрали.
Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:
– Во вверенном полку никаких происше…
Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:
– Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.
Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:
– Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.
Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.
Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:
– Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.
– Да, восемь взял. Но той пушки не взял.
– Вы уверены?
– Того номера нет.
Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.
Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.
За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.
За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».
Молодые офицеры приметили за Петерсом во время командования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусывал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Петерса встречали командой «господа офицеры».
За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету – и все по одной. Но вот чья-то вилка потянулась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:
– Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?
– Никак нет. Я по ошибке.
И вилка успокаивалась на столе.
Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарелки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.
Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат лица пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо проходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:
– Какого батальона?
– Да Петерса.
– Как – Петерса?
– А то кого? Стало быть, Петерса.
И имя Петерса уже склоняется во всех падежах: все повеселели. Артиллеристы смеются:
– У него потопаешь, чтобы пушку забрать…
И настроение командира батареи внезапно меняется, он с удовольствием закуривает папиросу.
Где Петерс – там никто не дрогнет, где Петерс – там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петерс когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застенчиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.
Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела проклятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и милость Божья и милосердие человеческое отошли от России навсегда.
В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветинской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. 1-й батальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе 1-го батальона Петерс. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.
– Евгений Борисович, – успел я позвать Петерса сквозь гул пурги, – надо попытаться без одного выстрела. Слышите, без одного…
Петерс молча взял под козырек и скрылся в метели.
На Дону стужа свирепее; ветер рвет полы шинелей и сбивает с ног. Темный лед звенит под ногами. Чтобы устоять, чтобы идти, люди опираются в лед штыками, и под штыками лед трескается звездами. Из метели на другой берег Дона мы вышли как огромные белые видения, и волосы у всех обледенели. 2-й батальон без выстрела пошел на Елизаветинскую, 1-й стал колонной вдоль берега.
В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петерс с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; двуколки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны. Петерс по сугробам вернулся назад,
– В чем дело, Евгений Борисович?
– А вот, сволочи, ездят тут, – крикнул Петерс, осипший, вытирая с лица иней. – Прикажите их остановить…
Их остановили. Это были две красные пулеметные команды с пулеметами на двуколках. На расспросы и поздравления Петерс отвечал сухо:
– Что же тут такого, что я один взял их пулеметы? Подошел к ним с наганом и сказал: «Поворачивай, правое плечо вперед». Они и повернули…
Я приказал Петерсу наступать на Елизаветинскую левее 2-го батальона. Батальоны ворвались в станицу. Только к рассвету с пленными и трофеями мы вернулись обратно за Дон, в Азов.
А в утро моих именин меня разбудили удивительные поздравители. Это были солдаты 1-го батальона с громадным деревянным блюдом, на котором красовался отварной поросенок, затейливо увитый полковыми малиновыми и белыми лентами. С солдатами пришел Петерс, парадный, блистающий. Он сказал мне короткий поздравительный спич о том, что вот мне от имени стрелков подносится ко дню ангела поросенок.
Я поблагодарил, но не удержался от удивленного вопроса:
– Но, милый Евгений Борисович, почему же именно поросенок?
Петерс вопроса, видимо, ждал. Он осклабился, принял молодецкую позу и ответил:
– А мы ночью большевикам свинью подложили. В знак того поросенок.
Такие сравнения, по правде сказать, могли прийти в голову только такому чудаку, как он.
Удивительных людей рождает война, но Петерс был, кажется, самым удивительным из всех, кого я знал. Особенно поражало его полное презрение к смерти и совершенное бесстрашие две вечные черты настоящего воина. В одном из боев уже в Крыму он так и запечатлелся мне античным, не нашего времени воином.
Среди всех чудачеств Петерс любил комфорт, и особенно души. Заняв глухую деревеньку, для себя обязательно отведет лучший дом, а в походе вода и колодец были для его ночлега совершенно необходимы. Иногда он даже ночевал в сторожевом охранении, один с Лариным против красных, но зато у колодца, где мог принять на ночь душ.
В походе с ним таскался старый, тщательно выштопанный тем же Лариным коврик, на котором Петерс предавался своим омовениям. Едва встанет заря, а он уже обливается студеной водой. Я помню его на утренних купаниях, как он полощется в воде и радостно фыркает, а над водой курится румяный пар.
Под Асканией-Нова после боя к концу жаркого летнего дня Петерс, командовавший сторожевым охранением, выставил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петерс, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и медленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его батальона, предчувствуя освежающий вечер.
Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышался тревожный крик:
– Кавалерия…
Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчится на нас. Красная конница.
При первом замешательстве, при первых криках «кавалерия» Петерс, совершенно голый, стоял на своем коврике, заботливо намыливая спину и грудь. Он прислушался, бросил мочалку в траву и отступил с коврика. Рядом, на белоснежном полотенце, лежали его часы, портсигар, фуражка и наган. Петерс взял наган и надел фуражку, положив туда портсигар и часы. Он взял самое главное.
Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в высыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:
– По кавалерии, пальба батальоном.
Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутанный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела желтая заря. Петерс, увидя меня, скомандовал:
– Батальон, смирно! Господа офицеры.
Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Люди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тысячи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир перед батальоном.
В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыбнулся.
Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петерс.
Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посветлело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у колодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечерним обливаниям.
К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тяжелого, с мучительными операциями, с бессонницами по целым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуться с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.
– Евгений Борисович, – сказал я, – не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного командира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.
Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, потом слегка улыбнулся:
– Хорошо, даю честное слово бросить.
Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евгений Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы стыдился своего нечаянного чувства, боролся с ним.
Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.
– Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разрешите мне еще небольшой отпуск.
Я разрешил. Недели через две он снова был у меня. Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяжелым. Та, которую он любил, была женой другого, более того, она была женой его боевого товарища. Его любовь была трудной.
Теперь Петерс вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.
– Бросили?
– Никак нет. Начал снова.
– Тогда я не могу дать вам полк.
– Слушаю…
Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу. Его подруга – она так и не смогла стать его женой – была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.
* * *
Уже в Болгарии после нашей эвакуации Евгений Борисович по привычке приходил ко мне сумеречничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть – то же, что бой.В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто – она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.
Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.
Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.
– Мне все надоело, – внезапно сказал Евгений Борисович. – Я решил застрелиться.
Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь – осталась только смерть.
За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.
– Господин полковник, что вы делаете? – окликнул его старый солдат.
Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:
– Поди, поди…
Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:
– Что вы делаете?
– Поди прочь, – с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.
Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.
Капитан Иванов
Не у меня одного, а у всех боевых товарищей есть это чувство: сквозь всю нашу явь проходят перед нами, перед нашим духовным взором, всегда и всюду, точно бы залитые ясным светом, люди, события, места, картины того, что уже стало воспоминанием.
Так вижу я всегда перед собой и капитана Иванова; вижу его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо и слышу его приятно картавый говор.
Какой он молодой, ладный… От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стеком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне, я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капитана Иванова неотделим для меня от русской утренней прохлады, воздуха наших походов.
Синие растрепанные облака раннего утра перед боем, когда просыпаешься озябший в мокрой траве, – кто из нас не чувствовал тогда в каждой очерченной ветке, в росе, играющей на траве, в легких звуках утра, хотя бы в том, как отряхивается полковой песик, жизненного единства всего мира.
Я помню, мне кажется, каждый конский след, залитый водой, и запах зеленых хлебов после дождя, и как волокутся у дальнего леса легкие туманы, и как поют далеко за мной в строю. Поют лихо, а мне почему-то грустно, и я чувствую снова, что все едино на этом свете, но не умею сказать, в чем единство. Вероятно, в любви и страдании.
И капитан Иванов кажется мне теперь каким-то русским единством. Должен признаться, что отчество его я забыл. Его имя было Петр, но мы прозвали его Гришей. Вот кто был настоящим Ивановым 7-м с ударением на «о», человеком из той великой толпы безымянных фигурантов, на фоне которых разыгрывают свои роли оперные или опереточные герои.
Особенного в нем не было ровно ничего, если не считать его свежей молодости, сияющей улыбки, сухих и смуглых рук и того, что он картавил совершенно классически, по «Войне и миру», выговаривая вместо «р» – «г»…
Но именно этот армейский капитан, простой и скромный, с его совершенной правдой во всем, что он делал и думал, и есть настоящий «герой нашего времени». Его, можно сказать, предчувствовали даже писатели, и, например, капитан Тушин Толстого, босой, с трубочкой-носогрейкой у шатра на Аустерлицком поле, – несомненный предтеча капитана Иванова, так же как Максим Максимович, шагающий за скрипучей кавказской арбой, или поручик Гринев из «Капитанской дочки».
Так вижу я всегда перед собой и капитана Иванова; вижу его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо и слышу его приятно картавый говор.
Какой он молодой, ладный… От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стеком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне, я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капитана Иванова неотделим для меня от русской утренней прохлады, воздуха наших походов.
Синие растрепанные облака раннего утра перед боем, когда просыпаешься озябший в мокрой траве, – кто из нас не чувствовал тогда в каждой очерченной ветке, в росе, играющей на траве, в легких звуках утра, хотя бы в том, как отряхивается полковой песик, жизненного единства всего мира.
Я помню, мне кажется, каждый конский след, залитый водой, и запах зеленых хлебов после дождя, и как волокутся у дальнего леса легкие туманы, и как поют далеко за мной в строю. Поют лихо, а мне почему-то грустно, и я чувствую снова, что все едино на этом свете, но не умею сказать, в чем единство. Вероятно, в любви и страдании.
И капитан Иванов кажется мне теперь каким-то русским единством. Должен признаться, что отчество его я забыл. Его имя было Петр, но мы прозвали его Гришей. Вот кто был настоящим Ивановым 7-м с ударением на «о», человеком из той великой толпы безымянных фигурантов, на фоне которых разыгрывают свои роли оперные или опереточные герои.
Особенного в нем не было ровно ничего, если не считать его свежей молодости, сияющей улыбки, сухих и смуглых рук и того, что он картавил совершенно классически, по «Войне и миру», выговаривая вместо «р» – «г»…
Но именно этот армейский капитан, простой и скромный, с его совершенной правдой во всем, что он делал и думал, и есть настоящий «герой нашего времени». Его, можно сказать, предчувствовали даже писатели, и, например, капитан Тушин Толстого, босой, с трубочкой-носогрейкой у шатра на Аустерлицком поле, – несомненный предтеча капитана Иванова, так же как Максим Максимович, шагающий за скрипучей кавказской арбой, или поручик Гринев из «Капитанской дочки».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента