Тем временем война оживилась. Упорная борьба на Ипре, отпор французских войск на Сомме, стойкая защита Вердена предсказывали неблагоприятный для Германии поворот судьбы. Америка вступила также в войну, что всеми расценивалось как знак неизбежного краха кайзера. У нас на фронте, впервые после мрачного отступления, предприняты были успешные контратаки армии генерала Брусилова на Стыри. На Кавказском театре мы наступали на всем фронте от озера Ван до Трапезунда. Войска генерала Юденича подошли к Эрзеруму.
Тем временем война оживилась
   Армянские беженцы, нищие и истощенные, представляли горючий материал для вспышек эпидемических болезней; спасшиеся от курдской резни[13], они погибали от дизентерии. Мой отец имел специальное поручение по организации медико-санитарного обслуживания беженцев. Либерально настроенные богатые армяне, в том числе и тифлисский городской голова Хатисов, доктор Оганджанов и другие всячески помогали ему средствами и людьми.
   Однажды отец взял меня сопровождать его в одну из поездок в Армению. Мы проехали на машине через Дилижан, по берегу озера Севан. Библейские равнины вокруг синей глади вод, окаймленные фиолетовыми или красноватыми горами, и на синеве неба – яркие белые пятна Алагеза произвели на меня неожиданное действие: что ты все думаешь о Кате, говорил я себе, так красив мир и без нее; я почувствовал какое-то освобождение (оказавшееся, впрочем, эфемерным). Пыльные, жаркие, заполненные беженцами Эривань и Эчмиадзин – захолустные города восточного типа. Тогда я еще не знал живописи Сарьяна, а древняя архитектура армянских монастырей действовала лишь инстинктивно. Впрочем, я прочел какую-то книгу Амфитеатрова об Армении, ее отношении к Риму (теперь уже не помню, что там было написано, но помню, что она укрепила мое уважение к истории кавказских народов). Потом мы проехали по направлению к фронту, к Игдырю. Перед нами сиял Арарат своим белым, священным конусом – сколько потом я ни видел в мире гор, ни одна не произвела на меня такого сильного впечатления.
   Вскоре был взят Эрзерум. По сему случаю «Тифлисский листок» напечатал мое стихотворение:
 
Пал Эрзерум, турецкую твердыню
Сломили наши славные войска.
Победы полной близок час отныне
И наша цель конечная – близка и т. д.
 
   Катя встретила меня словами «читала я ваши патриотические вирши», и я покраснел. Что за зуд такой – стихоплетство! «Напишите уж лучше пьесу о нас», – предложила Катя, валяясь на диване и укладывая свои ножки то над, то под пледом (мы были с ней всегда на «вы», хотя встречались почти каждый день на протяжении двух лет). «Ладно, – сказал я, – если вы будете играть главную роль».
   Пьеса «Мы» была быстро написана. Это была комедия о нашей гимназической жизни. Мы разыгрывали ее в актовом зале, все смеялись. Для меня же вся соль была в том, что два персонажа были влюблены друг в друга, но все время ссорились между собой, но в конце концов как бы случайно поцеловались. И я на сцене поцеловался с Катей, и казалось, что… Впрочем, мало ли что могло показаться в хорошей игре артистки! Катя же была настоящая актриса. Она уже давно поставила перед собой цель – играть в Художественном театре в Москве, не иначе! Возможна и другая карьера – певицы. Катя училась в музыкальном училище (теперь консерватория), и я с замиранием сердца слушал, как она распевала, аккомпанируя себе, этюд Шопена «Грусть», а особенно – захватывающий романс Грига «Весной». Этот романс был написан для исполнения Нине, будущей жене композитора; поэтическую историю их любви я знал; он так тонко отражал мои мечты, мои чувства!
   Слушать музыку вообще было точно быть вместе с Катей. В те годы в Тифлис на гастроли приезжали Рахманинов, Александр Боровский. В концертном зале Артистического кружка на Головинском (сейчас в этом здании какой-то грузинский театр – рядом с гостиницей «Тбилиси») мы слушали Первый концерт Рахманинова в исполнении автора, его большие руки извлекали волшебные музыкальные фразы первой части, и я смотрел по временам на сидевшую поблизости Катю; мне казалось, что одни из этих фраз передают ей мою любовь, а другие, капризные, немного раздраженные и непокорные, отвечают недоверием и даже игривой насмешкой. Каждый ведь вкладывает в свою музыку свое настроение, – но и теперь, когда я слушаю первую часть этого концерта, я как бы вновь ощущаю давно прошедшее чувство и воспринимаю обрывки того диалога.
Каждый ведь вкладывает в свою музыку свое настроение
   Зато совершенно холодно звучали для меня все бесчисленные оперы, которые шли в Казенном театре. Этот большой театр в мавританском стиле имел очень пестрый репертуар, и мы пересмотрели множество опер, которые уже перестали исполняться на столичной сцене, – «Манон», «Таис», «Гугеноты», «Жидовка» и т. п. Театр был хорош, и в нем охотно гастролировали «перед взыскательной, но благодарной тифлисской публикой» знаменитые певцы из Петербурга и Москвы – Шаляпин, Собинов, Нежданова, Смирнов, Алчевский и т. д.
   Катя бывала в театре редко и обычно с какими-то молодыми людьми; я ревновал ее к ним. Всякий раз я шел в оперу в надежде, что и она там будет одна, но уходил не солоно хлебавши – хотя вместе с тем я мог видеть ее (и обычно видел) чуть не каждый день у них доме, так как мы с Мариком были всегда вместе – то у них, то у нас.
   На гастролях Собинова, на «Лоэнгрине», мы сидели в одной ложе. Катя была так хороша с немного надутыми пунцовыми губами и так мило одета, что даже мать ее, сдержанная дама, произнесла: «Катя, а ты сегодня хорошенькая». А Катя, сверкнув на меня взглядом, заявила: «Это потому, что я влюбилась. В Собинова». Я обиделся и, недослушав «Там далеко, за синими морями, высится гордый замок Монсальвар», вышел из ложи и побрел домой. Вагнеровские звуки еще струились во мне, и только они приглушили вспышку обиды.
   Обычно я шел домой сперва по Головинскому, потом по Барятинскому спуску мимо Александровского сада и через Воронцов мост. Но иногда я проходил мимо темной каменной стены нашей гимназии, дворца наместника, по Дворцовой улице, Эриванской площади и потом блуждал в уличках старого Тифлиса. Тут шла ночная жизнь в духанах, на перекрестках вертелись кинто, восточные женщины визгливо кричали, играла музыка, доносился ритм тамаша. Грязные лавчонки были уже закрыты, но пряный запах восточной пищи и фруктов стоял в воздухе. «Гаспадин гимназист, карош каспадин», – говорили мне какие-то яркие девицы, но я ускорял шаги. «И почему я прилип к Кате!» – ругал я себя. Она южанка, она меня старше (хотя по годам и младше), ей не нужны такие молокососы. Студенты и офицеры окружают ее на балах, а я, жалкий гимназист, торчу в дверях и наблюдаю, как она носится с ними в вальсе (а я даже и танцевать не умею).
   Однако любовь не мешала, а скорее способствовала моим другим интересам, особенно чтению. Я становился старше. Совершенно безразличен я стал к наукам естественным, точно никогда не смотрел в детстве с отцом в микроскоп. Рядом с нашей квартирой поселился молодой врач, увлекавшийся бактериологией и вступавший с моим отцом в длинные беседы на научные темы. Теперь я с отвращением слушал о микробах и болезнях, несмотря на любовь и уважение к родителям-медикам. Скоро уже кончать гимназию. Кем же мне быть? Только не врачом и не инженером.
Однако любовь не мешала, а скорее способствовала моим другим интересам, особенно чтению
   С Мариком мы по очереди читали разнообразные книги. Мы читали «Братья Карамазовы» Достоевского и – в который раз! – любимые главы из «Войны и мира». Рудину мы предпочитали «Вешние воды». Читали «Санин» Арцыбашева (порнография!), но любили чистую «Викторию» Гамсуна. Мы прочитали исторические сочинения: «Величие и падение Рима» Ферреро, трилогию Мережковского и сличали историю Карамзина с историей Ключевского (обе нам нравились, хотя и с совершенно различных сторон). Мы проглатывали Ницше, Шопенгауэра, Отто Вейнингера («Пол и характер»). И вместе с тем мы изучали «Капитал» Карла Маркса (до третьего тома так и не дошли) и быстро всасывали в себя «Происхождение семьи, собственности и государства» Энгельса – книга, раскрывшая нам глаза на подлинные законы развития человеческого общества.
   Политические убеждения наши были смутными. Мы периодически примеряли на себя различные партийные одежды. Мы были не прочь считать себя марксистами, но вместе с тем в нас рос, как на дрожжах, какой-то анархический, бунтарский индивидуализм. «Безумству храбрых поем мы песню» – эти горьковские слова мы понимали как девиз гордого, сильного, смелого человека, противопоставляющего себя «массе» с ее стадным чувством и безличным равенством. «Может быть, мы эсеры», – говорил один из нас. «Поди ты, – отвечал другой, – они эклектики и фразеры, у них нет научной основы». В конце концов, мы еще, возможно, малы и не знаем жизни. Вот в классе наш Джапаридзе знает что-то такое, более важное. Нам все время казалось, что в классе, а особенно – в параллельном «Б», имеется какая-то группа с революционными, крайне левыми убеждениями. Возможно, что они большевики. Мы видели членов этой группы иногда вместе с рабочими (из арсенала). «Вот молодцы! – думали мы. – Это настоящее дело, а мы занимаемся любовными чувствами и читаем книжки».
   Мы читали и Ленина, но тогда эти книги не были нам по духу (барским сынкам). Зато поэзия! В Тифлис приехали футуристы, и Василий Каменский, прогуливаясь всегда без шляпы (даже в Москве, зимой), декламировал:
 
О солнцедатная ты гор столица
…………………………
В твои загарные Востока лица
Смотрю я, царственный Тифлис.
Здесь все взнесенно,
Как друг, стремительна Кура.
 
   Была тогда мода на Игоря Северянина и Вертинского. «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Где вы теперь, кто вам целует пальцы», «Ананасы в шампанском» породили у нас подражательское соревнование – и все стихи, свои и классические, мы перекладывали в ритм поэз.
   В мути этих поэз, пригодных для веселящихся в ресторанах офицеров с фронта, вокруг которых увивались соблазнительные молодые женщины в ажурных чулках, как чистый кристалл звенел грустный голос юного Есенина, а зычное «Облако в штанах» Маяковского, казалось, бросало вызов буржуазному мещанству. Но больше всего мы любили Блока.
   На гимназических вечерах мы продолжали декламировать свои стихи. Но тут случился со мною казус. Однажды на таком вечере я вышел на сцену. Вижу перед собой во втором ряду Катю, улыбающуюся своему соседу, блестящему офицеру, черт его знает какого чина, с Георгиевским крестом. И вместо строчки «Где зеленеет дуб у ветхого забора» у меня выходит «И зеленый зуб у ветхого забора». Общий смех. Никогда после этого случая я не вылезал больше на сцену читать стихи.
 
И вообще пора кончать и со стихами, и с любовью.
Все мечты отцветут и поблекнут с годами,
Но пока мы юны – счастье наше в мечтах.
Будет осень. Придут и дожди с холодами
И увянут цветы на полях.
 
   Это были последние мои стихотворные упражнения.
   Между тем война шла своим чередом, и, казалось, ей не будет конца. Правда, союзники стали сильнее немцев, это становилось все более ясным, но наш фронт угрюмо ждал. Во многих семьях были убитые и раненые. Убит был Баград, сын самтависской учительницы. Пропал без вести наш Женя, хотя в списках убитых его не было. Встревоженный отец хотел было ехать на западный фронт, но получил через шведское посольство ответ на запрос – Женя попал в плен.
Между тем война шла своим чередом, и, казалось, ей не будет конца
   Внутреннее положение страны явно изменилось. Забастовки и митинги прокатились на крупных фабриках и заводах Петрограда. После расстрела рабочих на Ленских рудниках[14] Государственная дума стала смелее. Депутаты открыто выступали против полицейского режима. Продолжавшиеся злоупотребления в деле военных заказов и на поставках обмундирования возмущали как общество, так и армию. Все чаще стали говорить о Распутине, о влиянии его на царское семейство. Потом – убийство Распутина, обнажившее моральное падение монархии. Министры сменялись. Штюрмер[15], Протопопов[16] и Горемыкин[17] внушали отвращение в стране. Открыто говорили о необходимости коренной ломки строя. Прозвучала красивая историческая речь Милюкова «Измена или глупость!»[18]. И вдруг газеты засверкали сообщениями о радостных, захватывающих событиях. Демонстрация и восстания в Петрограде, Февральская революция. Отречение царя Николая в ставке в Могилеве. Временное правительство. Керенский. Общее ликование, конец войне, «Да здравствует свобода!» и т. д. и т. п.
   Общий энтузиазм охватил, конечно, всех – и нас в том числе. Я могу его сравнить post factum лишь с днями заключения мира после победы в Великой Отечественной войне с Германией. Это был бурный, мажорный подъем немного романтического склада. Казалось, воцарится мир, благоденствие народа, социальная справедливость – все испытания позади. Но испытания были впереди, новые испытания. Хотя, казалось бы, все очень рады – сразу же общество разделилось на партии, ставящие перед собою совершенно различные цели и имеющие не только разные программы, но и абсолютно несходные людские контингенты, разъединенные экономически, политически и психологически.
Но испытания были впереди, новые испытания
   Большевики, меньшевики, эсеры, кадеты, правые партии – все вступили в споры и борьбу за власть. Неясен был вопрос, что делать с фронтом. Открыть врагу – немцам, туркам? Держать его? Но дисциплина как-то сразу рухнула, солдаты стали стрелять в офицеров. Забирая с собою винтовки, они двинулись по домам. «Главноуговаривающий» Керенский еще местами имел успех, но других уполномоченных Временного правительства встречали враждебно, а иногда их приканчивали. Железные дороги все больше и больше забивались демобилизованными.
   В Тифлисе пока эти процессы были малозаметны. Мы готовились к выпускным экзаменам. А впрочем, кто готовится к выпускным экзаменам?! Это просто так говорится. Правильнее сказать, мы больше ничем не занимались и ждали: скоро конец гимназии, школьной жизни, новые планы, надежды!
   Пора возвращаться домой. Отца ждут в Красном Холме, его избрали председателем городского совета заочно. А тут стали намечаться национальные устремления. Появились грузинские меньшевики, армянские дашнаки и азербайджанские мусаватисты. Сепаратистские тенденции пока еще гаснут в общем революционном фейерверке, но уже слышны лозунги «Свободная Грузия!», «Свободная Армения!», «Конец великодержавию!», и даже в слове «под гнетом царской России» чувствовался акцент не столько на слове «царской», сколько на слове «России». Даже в нашем классе, где мы, конечно, никогда в своих отношениях не разъединялись на русских, армян, грузин и т. п., теперь – в свободное, революционное время – появились зачатки национально-политических группировок.
   После выпускных экзаменов, накануне отъезда домой, на север, я зашел прощаться с семьей Ротинянц. Мы задушевно разговаривали, хотя я тосковал – Кати не было. Уже в передней мы столкнулись. «А я спешила, чуть не опоздала», – и она повела меня в свою комнату. Я смотрел на нее – это была та же самая Катя, но она вся светилась симпатией.
   «Вот вы уедете, и мы больше не будем ссориться, – сказала Катя. – Я ведь давно знаю, как вы ко мне относитесь. Но как я отношусь к вам, вы не знали. Не знаете, да я и сама не знаю». И в счастливом смятении я взял ее руку и прижал ее к своим щекам. «Скоро встретимся в Москве», – сказала она и поцеловала меня.
   На утро в 6 часов мы выехали – папа, мама, Левик и я. Автомобиль повернул на Головинской мимо заветного дома моих друзей. У ворот спящего дома ждал Марик. Он помахал нам рукой, но я соскочил с машины, и мы крепко обнялись. Я не знал тогда, что видел его в последний раз. Через год в составе национальных войск, защищавших Армению от германо-турецкой армии, Марик погиб на фронте. Через год Закавказье отделилось от Советской России в виде особого Кавказского союза, и вскоре распалось на отдельные национальные республики, не признававшие власть московских большевиков.
   Я не знал тогда, что увижу Катю только через несколько лет, после сложных перипетий, после ее жизни в Бельгии, где она окончила университет. Уже замужем за известным журналистом-писателем она приехала наконец в Москву, все еще красивая; но взгляд ее уже не светился прежним сиянием, а выдавал утомление и нервность.
Молодость есть молодость, и мне было грустно и весело одновременно
   Наш автомобиль прокатил по горным ущельям Грузии, взобрался по Млетскому подъему, прошел заваленный снегом перевал и помчался мимо вечного и невозмутимого Казбека, через прегражденную весенними обвалами дорогу по ущелью, вперед, на Север.
   Молодость есть молодость, и мне было грустно и весело одновременно.

3. Московский университет. Революция

   Неожиданно для самого себя я поступил на медицинский факультет. Отец сказал мне, что можно знать историю и литературу, будучи врачом (были же врачами Чехов, Шиллер и Конан Дойл!), а время такое, что прежде всего требуется конкретная практическая специальность.
   Лето 1917 года я провел в Красном Холме, жадно читая газеты многочисленных партий и следя за лавиной политических событий. Барско-интеллигентному, хотя и демократическому кругу, из которого я вышел, события вскоре стали казаться тревожными. Мужики поделили помещичьи земли, стали жечь оставленные хозяевами усадебные дома. Это, впрочем, казалось нам более или менее справедливым. Хуже было то, что вернувшиеся с фронта солдаты чувствовали себя господами положения; они входили в состав рабочих, крестьянских и солдатских депутатов и постоянно выдвигали различные крайние требования, казавшиеся нам демагогическими. Вскоре стало известно о приезде Ленина и готовившихся вооруженных выступлениях большевиков в Москве. Зловещие слухи о контрреволюции, растерянность партий, накалившаяся атмосфера социально-политических противоречий пришли на смену февральскому духу оптимизма и единения.
   В Москве я поселился у дяди Сергея Александровича в Сытинском тупике, близ Страстной площади. Его дети – Любочка, Ася и Володя – раньше жили в Красном Холме, и между нами, детьми, были самые близкие отношения, а жена дяди Любовь Николаевна в свое время окунала меня, новорожденного, в купель. Теперь она была солисткой оперы Зимина, что давало мне возможность по вечерам по контрамаркам торчать в театре. И это было первым увлечением в Москве.
   Я слушал «Золотой петушок», «Снегурочку», а позже «Орестею» Танеева (которую, кажется, кроме этого театра, нигде не ставили; нам она казалась скучной и длинной). Позже приехал из-за границы Шаляпин и пел Бориса Годунова (Любовь Николаевна исполняла партию Марины Мнишек – опера ставилась с дополнительными, обычно выпускаемыми сценами) и многое, многое другое. Я не забывал и Большого театра и даже участвовал в качестве статиста в «Тангейзере».
   Оперный амок первых двух московских лет позже сменился другим: я стал ходить на симфонические и фортепьянные концерты. Прослушал весь цикл музыки Скрябина; я даже стал считать себя ее знатоком и поклонником, читал книгу Сабанеева и, казалось, понимал, что возможен общий язык звуков и красок, что определенные ноты соответствуют красному или зеленому и т. п. тону; впрочем, больше всего мне все-таки нравились не «Прометей» и «Божественная поэма», а ранние шопеновско-листовские фортепианные вещи Скрябина, особенно его этюды. Увлечение концертной музыкой совершенно вытеснило интерес к опере, и я перестал ходить на нее, тем более что в дальнейшем в обоих оперных театрах стали ставить революционные спектакли новых композиторов, которые мне казались натянутыми и растянутыми.
   Другим увлечением первых лет было посещение цикла лекций по истории и литературе в Московском университете. Помню, как я первый раз вступил в ограду старого здания на Моховой и направо за калиткой обратился в канцелярию ректора. Я долго держал в руке мое заявление о приеме на медицинский и уже сел было за стол переписывать его на историко-филологический, но не решился на этот шаг, не посоветовавшись с родителями. Кстати, вся «канцелярия» ректора состояла из двух-трех комнат, в одной из которых сидел проректор, в другой – секретарь, почтенный чиновник, в третьей – какие-то две дамы. Как мы далеко ушли в наше время по пути прогресса канцелярского дела!
   У меня в аттестате были пятерки и медаль, и я был зачислен сразу. Первым делом я пошел слушать не «свои» лекции, которые не интересовали меня даже из любопытства, а «чужие», благо посещение лекций было необязательным, а все университетские аудитории были свободными для любых студентов (а до ноябрьских дней – и любых граждан вообще, так как студенческие билеты обычно валялись дома, и никто не спрашивал пропусков). Не помню, в Московском ли университете – или же в Университете Шанявского на Миусах (который я посещал также по вечерам) особенно нравились мне лекции профессора Дживеллечова.
Постепенно все же я втягивался в занятия на медицинском факультете
   Постепенно все же я втягивался в занятия на медицинском факультете. Первым делом, конечно, по анатомии. И не только потому, что сознавал важность этого предмета. И даже не потому, что профессор Стопницкий[19], полный рыжеватый поляк, строго, а подчас издевательски спрашивал меня на зачетах и гнал за малейшую ошибку. Но главным образом потому, что в занятиях в анатомичке был особый для нас форс – как будто бы этот этап испытаний надо было спортивно преодолеть. Маменькины сынки и слабые барышни должны были пройти через это горнило. Прежде всего надо было заставить себя не бояться мертвецов в секционном зале. К счастью, они лежат там голые и потому не похожи на тех покойников в гробу, которые были страшны нам в детстве, в чаду церковного дыма и душераздирающих причитаний и песнопений. Далее, надо было приучить себя не обращать внимания на трупный смрад, самую отталкивающую вонь из всех противных запахов на свете. Девушки (среди нас их было первое время немного) душили крепкими духами носовые платки, но руки ведь заняты, правда, в перчатках, но не снимать же перчатки поминутно. В те годы трупы доставлялись в анатомичку, так сказать, в свежем виде, – их лишь немного обрабатывали формалином, а когда была спешка, обходились и без него. Во всяком случае, это были не те сухие и бурые препараты, с которыми работают медики первого курса сейчас.
   В сентябре мы зубрили остеологию, все эти сулькусы и процессусы. Обычно кости мы таскали в портфеле домой и там, раскрыв Шпальтегольца и Зернова, упражняли память. Само собой разумеется, что все запомнить можно было только до зачета. Но все же термины застряли в голове, и при случае можно было их выудить: правда, мне лично в последующие десятилетия медицинской деятельности ни один костный сулькус ни разу не понадобился. На зачете Стопницкий подбрасывал в воздух фаланги пальцев или косточки кисти и требовал, чтобы мы угадывали их еще в полете.
   В октябре нас ввели в секционный зал и дали кому ногу, кому руку, кому шею или грудь – изучать мышцы и связки. Вооружившись скальпелем и пинцетом, мы разъединяли отдельные мышцы трупа (по свежим следам вспоминая остеологию) и, в конце концов, увлекались наглядностью работы (возможно, в эти дни среди нас уже зарождались будущие хирурги). Грязными, даже окровавленными руками студенты закуривали, вынимали завтрак и тут же у красного трупного мяса съедали с аппетитом бутерброд с ветчиной (сильно напоминавшей по виду объект нашей препаровки); только некоторые из нас предпочитали приносить с собой хлеб с сыром, яйца (то есть такие вещи, которые бы не были похожи на «миологию») и даже выходили завтракать в коридоре или во дворе.