На лубочной картине, изображающей смерть грешника, Сатана говорит осужденному: «…любил ты на белом свете мыться и нежиться на мягком ложе; поведите теперь его в мою баню огненную и положите на ложе огненное». Черти ведут его в баню, парят горящими вениками и кладут на раскаленное ложе; в заключение разных истязаний они ввергают грешника в огненный колодезь. Представления эти запечатлены тем материальным характером, который ярко свидетельствует за их глубокую давность; связь их с древнейшими мифами язычества не подлежит сомнению. Сосущие змеи, неусыпающий червь, раскаленные железные прутья и огненные веники суть известные нам метафоры молний; котлы и колодцы, налитые воспламененною смолою, – метафоры громоносных туч.
   При распределении загробных мук народная фантазия руководилась мыслию о соответствии наказания с грехом: сейчас указано, что язык, произносивший клевету, должен лизать горячее железо, а руки, загребавшие золото, – загребать жар, который сам метафорически назывался золотом; бабы, которые, торгуя молоком, подмешивают в него воду, осуждаются поливать друг друга водою и т. д В этом отношении любопытны следующие предания, занесенные в народный рассказ о странствовании души на том свете: «Идемо степом, коли яма така глибоченна, що й дна не видно. Дид (путеводитель по аду) каже: лизь! Мусила я полизти. Гляну, аж се вже другий свит. Скризь сидять померший души, усе по статтям.. Идемо, аж миж двомя дубами горить у пóломъи чоловик и кричить: ой, прóби! укрийте мене, бо замерзну! ой укрийте мене, бо замерзну! Дид и каже: оце той чоловик, що просився до его зимою в хату подорожний, а на двори була метелиця та хуртовина, а вин не пустив, дак той и змерз пид тином Оце ж теперь вин горить у поломии, а ему ще здаетця, що холодно, и терпить вин таку муку, як той подорожний терпив од морозу». По другому варианту, такая мука назначается поджигателям: «Идемо дальше, коли лежить чоловик коло криници; тече ему ривчак через рот, а вин кричить: проби! дайте напитьця! Дид и каже: сей не дав чоловикови в жнива води напитьця; жав вин на ниви, аж иде старчик дорогою, а жара велика, Спасивська. Ой, каже, чоловиче добрий! Дай, ради Христа, води напитьця. А вин ему: оце ж для тебе вивиз! виллю на ниву, а не дам такому дармоеду, як ти! То от теперь ему ривчак через горло бижить, а вин ще пить просить, и довику вичного буде ему так жарко та тяжко, як тому старцеви, що й шов дорогою».
   Или: стоит грешник по самые уста в воде, а не может утолить нестерпимой жажды; только вздумает напиться, как вода бежит от него прочь[74]. Подобное мучение, по свидетельству Гомера, было определено Танталу. Весьма вероятно, что мифы эти вначале относились к стихийным духам и великанам, обитателям мрачного Аида, и потом уже были перенесены на души нечестивых людей. Грешник, испытующий холод среди пламени, напоминает нам сказочного богатыря Мороза-Трескуна, заключенного в огненную баню; грешник, томимый вечною жаждою, – великана Опивалу; бабы, осужденные поливать друг друга водою, приводят на мысль предания о ведьмах – похитительницах небесного молока, купающихся в дождевых ливнях, – и греческую басню о Данаидах[75].
   Народные легенды[76] описывают загробные муки, какие удалось набожному и сострадательному страннику («Христову брату») видеть на пути к дому Небесного Владыки; в других редакциях вместо этого странника выводится добрый молодец, который отправляется к красному Солнышку и по дороге к его царству видит муки грешников. Очевидно, легенда о Христовом брате есть подновленная в христианском духе древнейшая сказка, с заменою языческого божества Солнца именем Спасителя, называемого в церковных песнях «Праведным Солнцем».
   В числе осужденных сказочный герой видит мужика: стоит он на дороге весь загрязненный, дует на него буйный ветер и несет ему в рот и в нос густую пыль. Такая кáра определена ему мстительными стихийными богами за то, что, живя на белом свете, он затыкал свою избу крепко-накрепко, чтобы ни ветер туда не дул, ни солнышко не пекло. Живописуя ад и чистилище, поэзия и искусство постоянно пользовались óбразами, созданными народной фантазией, и Дантова «Божественная комедия» есть лучшее тому свидетельство, ибо в ней поэт совместил все, что только дали ему литературы классическая и средневековая.
   Живому неестественно не страшиться смерти, потому что жизнь уже сама по себе есть и высочайшее благо, и высочайшее наслаждение, об исходе которого нельзя думать без особенного тревожного чувства. У всех народов ходит много примет и совершается много обрядов, указывающих на тот страх и то опасение, с которыми смотрят на все, что напоминает о последнем конце. Так, встреча с похоронами считается предвестием несчастия и неудачи; у греков прикосновение к усопшим, долгое пребывание в доме покойника, посещение больных и умирающих требовало очищения; у римлян жрецам воспрещалось прикасаться к мертвому телу[77].
   На Руси кто прикасался к трупу покойника, тот не должен сеять, потому что семена, брошенные его рукою, омертвеют и не принесут плода; если умрет кто-нибудь во время посева, то в некоторых деревнях до тех пор не решаются сеять, пока не совершатся похороны. В Литве, как только приметят, что больной умирает, тотчас же выносят из избы все семена, полагая, что если они останутся под одною кровлею с мертвецом, то не дадут всходов[78]. С другой стороны, так как зерно, семя есть символ жизни, то по выносе мертвого лавку, где он лежал, и всю избу посыпают рожью[79]. Тогда же запирают и завязывают ворота, чтобы отстранить губительные удары смерти и закрыть ей вход в знакомое жилье. Горшок, из которого омывали покойника, солома, которая была под ним постлана, и гребень, которым расчесывали ему голову, везут из дому и оставляют на рубеже с другим селением или кидают в реку, веря, что таким образом смерть удаляется за пределы родового (сельского) владения или спускается вниз по воде[80].
   Все присутствующие при погребении обязаны, по возврате домой, посмотреть в квашню или приложить свои руки к очагу[81], чтобы через это очиститься от зловредного влияния смерти.
   Вместе с болезнями, особенно повальными, быстро приближающими человека к его кончине, смерть признавалась у язычников нечистою, злою силою. Оттого и в языке, и в поверьях она сближается с понятиями мрака (ночи) и холода (зимы). В солнечном свете и разливаемой им теплоте предки наши видели источник всякой земной жизни; удаление этого света и теплоты и приближение нечистой силы мрака и холода убивает и жизнь, и красоту природы.
   Подобно тому смерть, смежающая очи человека, лишает его дневного света, отнимает от него ту внутреннюю теплоту, которая прежде согревала охладелый его труп, и обезображивает лицо покойника предшествовавшими болезненными страданиями и предсмертною агонией. Смерть и черт в народных сказаниях нередко играют тождественные роли. Слова: смерть (лит. smertis, нем schmerz – боль, страдание), мор, Морана родственны по корню с речениями: морок (мрак) – туман, зáмерек (зáмерень) – первозимье, зáмореки – начальные морозы[82], мара – у нас: злой дух, призрак, у лужичан: богиня смерти и болезней[83], мерек – черт.
   Основу родства означенных речений должно искать в доисторической связи выражаемых ими понятий. Краледворская рукопись сравнивает смерть с ночью, приносящею тьму (захождение солнца = его смерть, а восход = воскресение), и с зимою, представляющею собой смерть природы, как весна есть ее возрождение. Убитый Власлав повалился на земли:
 
wstati ne možeše;
Могепа iei sypáše w noc črnu[84].
 
   В другом месте Краледворской рукописи встречаем выражение: «ро puti wšei z vesny po Moranu» – на пути от весны до Мораны; здесь под весною разумеется юность, а под словом Морана – старость, смерть и зима. Морана представлялась чехами богинею смерти и зимы[85]; Вацерад сопоставляет это имя с греческою Гекатою, богинею луны (= ночи) и подземного царства. Поговорки: půjdeš na morán; Моřеnа па neĭ sáhla; proti Mořeně nenĭ kořeně означают: скоро умрешь; его коснулась смерть; против смерти нет корешка (лекарства)[86]. Встречая весну торжественным праздником, славяне совершали в то же время обряд изгнания Смерти или зимы и повергали в воду чучело Мораны.
   Сербы дают зиме эпитет «черная»; в одном из похоронных причитаний говорится о покойнике, что он уходит туда, где померкло солнце и царствует черная зима; там будет он вечно зимовать, и лютая змея выпьет его очи[87]. У нас глагол околеть употребляется в двояком смысле: озябнуть и умереть; а глагол истывать (стынуть) – в смысле издыхать[88].
   Если идея смерти сближалась в доисторическую эпоху с понятием о ночном мраке, то так же естественно было сблизить ее и с понятием о сне. Сон неразделен со временем ночи, а заснувший напоминает умершего. Подобно мертвецу, он смежает свои очи и делается недоступным впечатлению света; остальные чувства его также чужды внешним впечатлениям. Смерть и сон представляются потому в мифологиях различных народов явлениями между собою близкими, родственными. Гомер называет смерть и сон близнецами, а Гезиод – чадами ночи; и греки, и римляне признавали Ϋπυος (Somnus) братом смерти. Оба брата, по их мнению, живут вместе на западных границах мира – в глубоком подземном мраке, возле царства мертвых[89]; там возлежит Somnus на маковых снотворных цветах в сладком покое, а вокруг его ложа толпятся легкие сновидения в неясных образах[90]. На такую древнейшую связь понятий смерти и сна указывают и наши предания.
   Народная пословица утверждает их братство: «Сон смерти брат»[91]. В славянских и немецких сказках богатыри, убитые врагами, воскресая при окроплении их трупов живою водою, обыкновенно произносят эти слова: «Ах, как же я долго спал!» «Спать бы тебе вечным сном, если б не живая вода и не моя помощь», – отвечает добрый товарищ[92]. В современном языке вечный сон остается метафорическим названием смерти; наоборот, сон летаргический слывет в простонародье обмираньем, во время которого, по рассказам поселян, душа оставляет тело, странствует на том свете, видит рай и ад и узнает будущую судьбу людей[93]. Животные, впадающие в зимнюю спячку, по общепринятому выражению, замирают на зиму. Заходящее вечером солнце представлялось не только умирающим, но и засыпающим, а восходящее утром – восстающим от сна; зимняя смерть природы иначе называется ее зимним сном; о замерзших реках и озерах в Тверской губернии выражаются, что они заснули.
   Язык засвидетельствовал близость и сродство означенных понятий до осязательной наглядности. Умерших называют:
   a) усопшими (успшими, успение) – от глагола спать, усыпить, то есть буквально называют уснувшими, или
   b) покойниками – успокоившимися от житейской суеты вечным сном; подобно тому о рыбе говорят, что она заснула, вместо умерла, задохлась. В вышеприведенном месте Краледворской рукописи Морена усыпила Власлава; малорусы, при известии о чьей-нибудь кончине, говорят: «Нехай з’Богом спочивае!» В англосаксонской поэме о Беовульфе сказано: «wyrm liged swaefed sâre wund» – змей лежит, спит (вместо издох), тяжело раненный[94].
   В Смоленской губернии мертвецы называются «жмурики» (от глагола жмурить – закрывать глаза), то есть сомкнувшие свои очи; в Архангельской губернии существует поверье: кто засыпает тотчас, как ляжет в постель, тот долго не проживет; у литовцев была примета: когда молодые ложились в первый раз вместе, то кто из них засыпал прежде – тому и умереть суждено раньше. Сербы не советуют спать, когда заходит солнце, чтобы вместе с умирающим светилом дня не заснуть и самому вечным сном.
   Слово «отемнеть» потребляется в народном говоре в значении ослепнуть и умереть; согласно с этим свидетельством языка, упырей (мертвецов, являющихся по смерти) большею частью представляют слепыми. Как сон сближается с смертью, так, наоборот, бодрствование уподобляется жизни; поэтому жилой означает неспящего, например: «мы приехали на жилых», то есть мы приехали, когда еще никто не спал; глагол жить употребляется в некоторых местах в смысле бодрствовать, не спать[95]. В причитаниях, обращаемых к покойникам, слышатся такие выражения: «И вы, наши роднинькие, встаньте, пробудитесь, поглядите на нас!» или «Пришли-то мы на твое жицье вековешное, ужь побудзиць-то пришли от сна крепкова»[96].
   Эти данные, свидетельствующие о братстве сна и смерти, и то верование, по которому душа во время сна может оставлять тело и блуждать в ином мире и видеть там все тайное, послужили основанием, почему сновидениям придано вещее значение. Для живой и впечатлительной фантазии наших предков виденное во сне не могло не иметь прямого отношения к действительности, среди которой так много было для них непонятного, таинственного, исполненного высшей, священной силы. Они признали в сновидениях то же участие божества, какое признавали в гаданиях и оракулах; сновидения являлись как быстролетные посланники богов, вещатели их решений. Славяне до сих пор сохранили веру в пророческий смысл снов; таких, которые бы, по примеру сказочного богатыря Василия Буслаева, не верили ни в сон, ни в чох, а полагались бы только на свой червленый вяз[97], в старое время бывало немного, и христианские проповедники вынуждены были поучать народ не доверять сонным мечтаниям[98]. У черногорцев если жена видела во сне, что муж ее подвергнулся какой-либо опасности, то этот последний непременно отложит задуманное им предприятие[99]. В наших народных песнях есть несколько прекрасных поэтических рассказов, содержанием которых служит «вера в сон». Приведем примеры.
 
Как по той ли реке Волге-матушке,
Там плывет, гребет легкая лодочка.
Хорошо лодка разукрашена,
Пушкам, ружьецам изстановлена;
На корме сидит асаул с багром,
На носу стоит атаман с ружьем,
По краям лодки добры мóлодцы.
Добры молодцы – все разбойнички;
Посередь лодки да и бел шатер,
Под шатром лежит золота казна,
На казне сидит красна девица,
Асаулова родная сестрица,
Атаманова полюбовница.
Она плакала, заливалася,
Во слезах она слово молвила:
Нехорош вишь сон ей привиделся —
Расплеталася коса русая,
Выплеталася лента алая,
Лента алая, ярославская,
Растаял мой золот перстень.
Выкатался дорогой камень:
Атаману быть застрелену,
Асаулу быть поиману,
Добрым молодцам быть повешенным,
А и мне-то, красной дéвице,
Во тюрьме сидеть, во неволюшке[100].
 
   Потеря обручального кольца, по народной примете, – худой знак, вещающий расторжение брака и любовной связи; распущенная коса – символ печали по усопшему другу или родичу.
   Другая песня:
 
Ох ты, мать моя, матушка,
Что севоднешну ноченьку
Нехорош сон мне виделся:
Как у нас на широком дворе
Что пустая хоромина —
Углы прочь отвалилися,
По бревну раскатилися;
На печище котище лежит,
По полу ходит гусыня,
А по лавочкам голуби,
По окошечкам ласточки,
Впереди млад ясен сокол.
 
   Пустая хоромина – чужая сторона, углы опали и бревна раскатились – род-племя отступилось, кот – свекор, гусыня – свекровь, голуби – деверья, ласточки – золовки, ясен сокол – жених[101]. В Слове о полку Игореве встречается следующий рассказ о вещем сне князя Святослава: «А Святславь мутен сон виде: в Киеве на горах си ночь с вечера одевахте мя, рече, чрною паполомою, на кроваты тисов; чрпахуть ми синее вино с трудом смешено; сыпахуть мя тщими тулы поганых тльковин великый женчюг на лоно, и негуют мя; уже дьскы без кнеса в моем тереме златовресем Всю нощь с вечера босуви врани възграяху»[102].
   Сон Святослава состоит из ряда печальных примет: черный покров и карканье вóрона предзнаменуют грядущее несчастие; терем без кнеса означает лишение членов семейства, жемчуг – слезы; вино, смешанное с горем, напоминает выражение «упиться горем»[103]. Тот же предвещательный смысл придается сновидениям и в скандинавских сагах, и в Нибелунгах, и в Одиссее (песнь XIX). Греки и римляне присваивали снам религиозный характер и верили, что спящий человек может находиться в сношениях с невидимым миром; по случаю благоприятных сновидений у них совершались празднества, а по случаю страшных – очищения[104].
   И сон, и смерть были признаваемы славянами, как и другими индоевропейскими народами, за живые мифические существа. Следы такого олицетворения сна замечаем в колыбельных песнях:
 
Ой, ходить Сон по улоньце,
В белесонькой кошулоньце,
Слоняетця, тыняетця,
Господыньки пытаетця[105].
 
   Или:
 
Сон идет по сеням,
Дрема по терему;
Сон говорит:
– Усыплю да усыплю!
Дрема говорит:
– Удремлю да удремлю![106]
 
   Вышеприведенные выражения апокрифа: «пришла Смерть, взяла его душу» – употребительны в русском языке; по народной поговорке: «Смерть ходит по эдям». Кто ленив на подъем, медлителен в исполнении поручений, о том говорят Руси: «его только чтó за Смертию посылать», в Германии: «nach dem Tod senden, en Tod suchen»; о весьма престарелых людях немцы отзываются: «der Tod hat crgessen sie abzuholen» – Смерть позабыла их взять (утащить)[107].
   К опасно больному приходит Смерть, становится около его постели и заглядывает ему в очи[108]; если кто вдруг, неожиданно вздрогнет – это знак, что ему «Смерць в очи поглядзела»[109]. Согласно с злобным, демоническим характером Смерти, на которую (по пословице – на солнце) во все глаза не взглянешь и от которой нельзя ни откупиться, ни отпиться[110], она олицетворялась в образе устрашающем. По мнению античных народов, Mors (Kηρ – смерть в битвах) неумолима и свирепа; зубы ее опаснее клыков дикого зверя, на руках – страшные, кривые когти.
   Смерть, говорит Гезиод, черна (лат. mors atra), скрежещет зубами, быстро мчится на войну, хватает падших ратников и, вонзая в тело свои когти, высасывает из них кровь; Эврипид представляет ее крылатою и облеченною в траурную мантию[111]. Русские памятники (старинные рукописи, стенная живопись и лубочные картины) изображают Смерть или страшилищем, соединяющим в себе подобия человеческое и звериное, или сухим, костлявым человеческим скелетом с оскаленными зубами и провалившимся носом, почему народ называет ее курносою. Это последнее представление встречаем у всех индоевропейских народов: кончина человека предает его тлению, и тот образ, в который она изменяет труп, послужил и для воплощения самой Смерти. Так как слово «смерть» женского рода, то, следуя этому указанию, славяне олицетворяют ее женою, подобною Гелле; у немцев же her Tôt, der heilig Tod выступает как злой бог, наравне со всеми богами и духами, она появляется внезапно, нежданно-негаданно для человека (слетает с небес), изнимает из него душу и увлекает ее в загробный мир. С понятием смерти фантазия соединяет различные поэтические уподобления: Смерть то жадно пожирает людской род своими многоядными зубами, то похищает души, как вор, схватывая их острыми когтями; то, подобно охотнику, ловит их в расставленную сеть; то, наконец, как беспощадный воин, поражает людей стрелами или другим убийственным оружием. Тот же тип хитрого ловчего и губителя христианских душ присваивается и владыке подземного царства, искусителю Сатане. Вооруженная в ратные доспехи, Смерть вступает в битву с человеком, борется с ним, сваливает его с ног и подчиняет своей власти; судороги умирающего суть последние знаки его отчаянного сопротивления.
   Усопшие следуют за нею, как пленники за своим победителем – опутанные крепкими веревками и цепями.
   Сказание о Беовульфе смотрит на умершего как на убитого огненною стрелою, пущенною с лука рукою Смерти; немецкие поэты дают ей бич, стрелы и бердыш; литовский Smertis (слово, употребительное и в мужеском, и в женском роде) выезжает на колеснице могучим воином, с копьем и мечом в руках[112]. С такою же обстановкою является Смерть в русской «Повести о бодрости человеческой», или «О прении Живота с Смертию». Повесть эта принадлежит к разряду общераспространенных в Средние века поучительных сочинений, толкующих о тленности мира, и попадается во многих рукописных сборниках XVII века[113]; она известна и в немецкой литературе. Составляя у нас любимое чтение грамотного простонародья, она, по мнению исследователей, перешла из рукописей в устные сказания и на лубочную картину и дала содержание некоторым духовным стихам и виршам[114].
   Но можно допустить и обратное воздействие, т. е. переход устного древнемифического сказания о борьбе Жизни (Живота) и Смерти в старинные рукописные памятники, причем оно необходимо подверглось литературной обработке; соответственно, с воззрениями и приемами грамотников допетровского времени, сказанию придан нравственно-наставительный тон и само оно разукрашено обильными примерами, заимствованными из доступных автору хроник. Смерть лишается своего строго трагического стиля и впадает в хвастливую болтовню о тех богатырях и героях, которых некогда сразила она своею косою. Тем не менее основная мысль повести – борьба Смерти с Жизнию, олицетворение этих понятий и внешние признаки, с которыми выступает эта страшная гостья, бесспорно, принадлежат к созданиям глубочайшей древности. Справедливость требует заметить, что, пользуясь устными преданиями, книжная литература, в свою очередь, не остается без влияния на народное творчество и взятое у него возвращает назад с новыми чертами и подробностями; но эти позднейшие прибавки легко могут быть сняты и не должны мешать правильному взгляду на сущность дела.