Александр Величанский
Мгновения ока

Слово Александра Величанского

   Честь и хвала всем тем, кто в этой жизни
   Обрел и защищает Фермопилы.
К. Кавафис, перевод А. Величанского

   Слово Александра Величанского так свежо, свободно и особенным образом – как бы ненароком – мудро, что не хочется надолго заслонять его тусклыми вступительными рассуждениями. Сам он знал природу своего голоса – и умел ее назвать. Так, например:
 
Вы мне на слово не верьте —
верьте мне на звук
иль на отзвук лучше.
Ведь я сам лишь отзвук.
Слух всколыхнется, как разлука —
отзвук тайных уз, —
и заблещут слитки звука,
вспыхнут сгустки уст.
 
   Настоящий поэт (как говорили в иные времена, поэт милостью Божьей) обыкновенно знает, чем он занимается, где родина его дара. Настоящий читатель поэзии слышит, как в словах этого восьмистишия действует энергетическое поле гласного звука «У», сгущающегося к концу до предела (сгустки уст)-. это «У» связывает все четные рифмы: звук – слух – уз – уст, а во второй строфе – уже и нечетные: разлука – звука. Слышит хороший читатель, конечно, не только это, но мы остановимся здесь. Одно из поздних, прощальных стихотворений Величанского несет энергию другого гласного – пронзительного русского «И» в ударной и в рифменной позиции:
 
Я еще не знаю, брат,
 сколь тенист Аид,
сколь смолой своею ад
до краев налит,
но давно звучит во мне,
словно лейтмотив,
ностальгия по земле,
на которой жив.
 
   Тенист – Аид – напит – звучит – лейтмотив – ностальгия – жив. Страстное «И» в контрастном созвучии с величавым «О»: сколь – сколь – смолой – краёв – давно – словно – которой.
   Почему я начинаю с гласных, со звуков вообще? Прежде всего потому что с них, с отзвука, с эха начинал сам Величанский. Во-вторых, потому, что этого в стихах не подделаешь. Звуковое устройство стиха не в наших руках: скорее, мы – в его (за исключением, может быть, рифмы – самой непоэтической составной стихотворной ткани; кстати, рифме Величанский не уделяет большого внимания). И наконец, потому, что в классической поэзии звук – не что иное, как месторождение ее смысла. Как у Блока:
 
Приближается звук. И покорна щемящему звуку,
Молодеет душа.
 
   Как у Величанского:
 
Звучи же, звук, – созвучий
очарованье свято.
 
   Да, звук, о котором идет речь (поэтический звук, не обладающий такой физической реальностью, как музыкальный), – это не только колебания акустических волн, не только фонетика и артикуляция, не только звуковая плоть слова. Это знак.
   Я имею в виду не специальный семиотический смысл слова «знак», а простой, языковой: «знак подает» – то есть сообщает весть о чем-то, примету чего-то. В поэтическом звуке есть весть о волнующем присутствии или приближении – чего? Живой свободной души (то есть души вообще, поскольку несвободная и неживая вещь – явно не душа). Знак неоспоримый и неподдельный – или, словами Величанского, признак.
 
Мы признаки Бога
и призраки нас.
 
   Вспышки живых, звучащих слов – вот по чему так голодало то глухонемое время, задыхающееся в казенных глушилках.
   «В их мощи нет блеска», – сказано о немецком нацизме времен его восхождения. Нет в такой мощи и еще кое-чего – звука. «Их мощь не звучит». Мы знаем это по нашему режиму периода его упадка. Все, что делают эти победительные режимы, в начале своем или в конце, не звучит. Какой бы монументальной громкости ни набирали их фанфары и барабаны – не звучит. Оглушает, заглушает – на что все это, собственно, и рассчитано, – но не звучит. Нечему звучать, нечему значить. Звучит совсем другое:
 
Ты не плачь, моя прекрасная,
я молиться научусь…
 
   Звучит самозабвение и отрешенность. Это слышит Величанский в музыке:
 
Звучи, звучи, виолончель,
искореняя скорбь,
и ни о чем, и ни о ком
не забывай, не помни —
но неподвижность душ смычком
замедли и ускорь.
 
   И В языке:
 
Спасенья ищи от унынья-греха
лишь в чистых глубинах, в ключах языка,
лишь в речи изгибах, провалах, в самом
забвенье ее о себе, обо всем.
 
   Согласитесь, что это другая философия языка, чем у Бродского, – да и вообще другая философия. Опыт целительного забвения «о себе, обо всем», святой бесцельности и бес-печалия (свободы от попечений, слово из языка аскетики), отзвук пушкинского забытья: Я забудусь у камина… Я забываю мир… Забыться праздною душой… Осмеливаюсь предположить, что те, кто не отличает присутствия этого звучащего забвения в стихотворных словах, «ускоряющего и замедляющего» нашу душу, просто не побывали в сердце искусства, где пение и немота – одновременны:
 
…так петь, чтобы неметь
от собственного пенья
под аккомпанемент
цезур сердцебиенья.
 
   В иные времена это и называлось вдохновением, даром. Петь, не немея, – или неметь, не рискуя запеть, – это совсем, совсем другое. К сожалению, многим (и стихотворцам, и читателям стихов, не говоря уже о критиках) знакомы только две эти вещи. В таком случае самые живые, самые звучные строки Величанского останутся для них неприступными.
 
Стихи мои короче
июньской белой ночи,
но долгим влажным сумраком окружены они,
и вы о них мечтали…
 
   Читатель этой книги должен вспомнить, как это бывает. Какими бывают желанные стихи, стихи, которых ждут..
 
   Нужно было бы многое сказать об Александре Величанском – собственно говоря, тот, кто взялся писать предисловие к его избранному, просто должен был бы это сделать, поскольку читатель новых времен, которому вряд ли что известно о «замолчанном поколении» нашей поэзии (почти не оставившем по себе ни фотографий, ни звукозаписей, ни представительных изданий), нуждается в самых первых сведениях о происходившем. Эту эпоху (приблизительно с конца 60-х до середины 80-х) не без оснований называли «бронзовым веком» русской поэзии. Теперь ее участники, давно или недавно покинувшие наш мир, начинают появляться перед читателем: Леонид Губанов, Виктор Кривулин… Но это только начало. Чрезвычайно запоздалое и недружное начало.
   Следовало бы сразу же сказать об особом месте Александра Величанского среди неподцензурных поэтов эпохи, московских и ленинградских (в то время составлявших один круг). Следовало бы сказать о нем и вне этого контекста, о движении его поэзии от ранних стихов, свежих, как ледяная вода, к теплоте поздних.
   Нужно было бы сказать о том, что было насущным для него: об Эмили Дикинсон – ангеле его поэзии, о народных балладах, грузинских и британских, о его библейских и мифологических темах, об Элладе его детства,
 
эгейской Одиссеевой воде.
 
   О Кавафисе, о Киркегоре, с которым он спорил. О русском фольклоре, который он знал как мало кто. О классической музыке и современной живописи. О его Грузии, Пскове, Балтике; о его Москве и среднерусской глуши… О его особом жанре: сплаве быстрой песенки и медленного афоризма – и о его особом тоне: сплаве легкости и рассудительности, почти резонерства. О его очаровательном московском говоре. Наконец, о самом Александре Леонидовиче Величанском, человеке по-здешнему «небесном» (как сказано в одном из его прелестнейших стихотворений:
 
Во всех землях всё по-земну —
Всё в Русее – по небесну) —
 
   и не по-здешнему («по-европейски» или «по-дореволюцион-ному») порядочном, человеке чести и вкуса, удивительным образом не затронутом всеобщей мизантропией и высокомерной интеллектуальной скукой.
 
Я слишком плох, чтоб не любить людей —
 
   так объяснил он сам дар своего сердечного сочувствия великим и малым, сильным и слабым, мужчинам и женщинам, но женщинам в особенности.
 
Потаенную жестокость
в женском сердце не жалей.
Потаенно и жестоко
преклоняйся перед ней.
Ты не знал ее до срока
безвозвратно, одиноко
сохрани ее слова.
 
   Да, очень многое необходимо было бы сообщить, но, как я говорила, мне не хочется надолго отвлекать читателя от самих стихов, от «звучания смысла», словами Величанского.
 
   Единственная тема, на которой я позволю себе задержаться, – это тема поэта и его времени, поэта и его общества. Для художников – современников Величанского определенность позиции в этом отношении значила, без преувеличения, всё. Величанский был чистейшей воды нонконформист. Это был его ранний и окончательный выбор. Людей, сделавших такой выбор, было невероятно мало: это значило согласиться на неминуемое публичное небытие.
 
Принимаю удел
временно не быть.
 
   Казалось бы, для него был возможен и другой удел: в 1970 году в «Новом мире» Твардовского состоялся дебют Величанского, который был всеми замечен. Как же странно было видеть на «разрешенных» страницах такие слова:
 
Но если справедливость – только месть
и если в зверстве добродетель есть,
будь они прокляты – добро и справедливость!
 
   Еще страннее, чем смыслы этих стихов[1], был их тон: говорящий совершенно не имел в виду ничего постороннего своим словам, никакой инстанции, вкусы которой были всем так хорошо известны! А он писал, как будто их не знал:
 
ведь время – не сахар и сердце – не лед,
и снежная баба за водкой идет. —
 
   Автор этих строк вошел в мир нашей служилой литературы как вольный человек. Так что то, что никакого продолжения за его дебютом не последовало, было более чем естественно.
   Во «временном небытии» жить нелегко, и долго такую жизнь почти никто не выдерживал. Среди публичных фигур эпохи «борьбы с идеологией», разрешенной и начатой сверху, людей позиции Величанского мы почти не встретим. Голосом «перестройки и гласности» и последующего либерального десятилетия стали совсем иные авторы и деятели. Время Величанского, который вопреки известной русской пословице («нет худа без добра») и ее сочувственному толкованию в прозе Бродского, решительно и со знанием дела предупреждал:
 
Ах, от худа, кроме худа,
ничего не жди.
Если предает Иуда
и никто не верит в чудо —
посреди вражды,
среди пьянства, среди блуда —
ты от худа, кроме худа,
ничего не жди. —
 
   Время его так и не наступило. Если бы оно наступило, мы были бы свидетелями действительной перемены отечественной истории.
   Однако что мы имеем в виду, когда говорим о времени таким образом?
   «Времени невидимая твердь» – так называлась одна из первых книг Александра Величанского. Видимой же была не твердь, а хлябь, болото бесформенного существования, о котором многие читатели этой книги, к счастью для них, не успели узнать, а те, кто знал, с удовольствием подзабыли. Кто теперь не удивится, почему такие строки, как те, что я вспоминала по ходу нашего размышления, были необсуждаемо запрещенными? Почему мы могли читать их только в самиздатских книжках, на папиросной бумаге, в слепых лиловых копиях? Почему эта ясная как день поэзия почиталась «темной», «непонятной», «заумной»? С точки зрения какого «ума» она располагалась за его пределами? Почему нельзя было назвать имя автора стихов, которые стали знаменитой песней «Под музыку Вивальди»? Тот читатель, которого называют широким, мог узнать голос Величанского по одной этой очаровательной песне. Он узнал его и полюбил:
 
…под музыку Вивальди,
Вивальди! Вивальди!
Под музыку Вивальди,
под славный клавесин…
 
   Но чей это голос, ему не сообщили (так же, как не сообщили ему имя другого отверженного поэта, Анри Волохонского, распевая его слова: «Над небом голубым»).
   Почему? Теперь это выглядит странным недоразумением. Тогда же это было законом, не знающим исключений. «У нас такие пишут». Как так? Объяснения казались излишни: «сами понимаете». Мы понимали: так, как пишет и говорит свободный человек, а не «жертва истории». «Жертвами истории», как вы помните, Бродский назвал не тех, кого эта «история» истребляла (они-то как раз остались в «невидимой тверди времени»), а наоборот: выживших, «победителей», иначе говоря, тех, кто по разным причинам присоединился к «народному хору», который пел о «беззаветной преданности» избранному курсу, – присоединялся по разным причинам. Из страха; из недомыслия («нас так учили»); из желания быть со всеми, «как все»; по каким-то еще мотивам, например из веры в «историческую необходимость» и «современность». Об этой пресловутой «современности» Величанский сказал совершенно определенно:
 
нет на свете тебя: человек современен лишь Богу:
Богу предвечному вмиг все современны века.
 
   В такой современности и располагается «времени невидимая твердь». Иначе, словами Кавафиса, прекрасно переведенного Величанским (перевод этот также при жизни не был опубликован – как и его переводы Эмили Дикинсон, над которыми он работал всю жизнь, как многие другие), можно сказать, что у этих «жертв истории» не было своих Фермопил, им оказалось нечего защищать. Как известно, спартанский царь Леонид и его малочисленный отряд погибли, Фермопилы, узкие ворота в среднюю Элладу были взяты персами – и навеки стали символом человеческой чести и верности, которая важнее, чем победа. Вот что в конце концов означает дар: защиту Фермопил, которые непременно будут взяты в хляби времени – и которые в его невидимой тверди останутся отвоеванными, не пропустившими врага. Вопреки Гоголю, русский человек, со всей вероятностью, ни через 200, ни через 400 лет не станет Пушкиным. Но в каком-то смысле он уже стал Пушкиным: в тот самый момент, когда Пушкин заговорил. Время Величанского не наступило, если мы думаем о времени всеобщего признания и усвоения того, что он говорит. Но оно наступило в другом отношении: благодаря ему по-русски сказано не только печально-примирительное «нет худа без добра». Мы уже не можем не знать других, золотых слов, сказанных русским ЯЗЫКОМ:
 
Ах, от худа, кроме худа,
ничего не жди.
 
   Здесь я оставляю читателя наедине со стихами Александра Величанского. Настоящее издание – избранное, за его пределами остались не только отдельные стихотворения из книг и циклов, но целые стихотворные книги («Помолвка», «Живая ограда»). Можно надеяться, что за этим последуют другие издания, воспроизводящие авторские версии стихотворных книг. Пока же поблагодарим составителя (и адресата многих стихов, вошедших в книгу), Елизавету Величанскую, – за тяжелый труд выбора и отказа от многих дорогих и важных строк, за ее Фермопилы.
   Ольга Седакова
   Сентябрь 2005

Из сборника
Удел

* * *
 
Крепчайшую вяжите сеть,
но бойтесь умысла, улавливая суть
(у истины запаса нет съестного:
у истины судьба – на волоске висеть).
Пусть вытекает слово,
как море из улова,
забыв свою оставшуюся сельдь.
 
* * *
 
О себе я не пекусь —
без возврата, без прогресса —
я согласен быть процессом,
даже после смерти. Пусть.
 
 
Если нечего терять,
велика ль тогда потеря?
Сколько надобно бактерий
разложить мою тетрадь?
 
* * *
 
Лес подневольный редел:
вот оно мертвое поле,
где накануне от боли
ветер вслепую ревел:
дольному – доля,
а вольному – воля…
Воля ведь тоже удел.
 
 
Кто из ветвей выходил,
корню отринувши верность,
снег, составлявший поверхность,
этого не уследил.
 
Детство
 
Нагревается белый кафель.
Там за кафелем – наш картофель
зашипел… На зеленой стене —
наши трещины в старой краске:
горы, головы, войны, сказки…
И окно начинает синеть —
становиться все гуще, гуще…
занавески слипаются… Вмиг
исчезает из печки пища,
исчезают из комнаты вещи —
вещь за вещью… и даже спящий
навсегда исчезает в них.
 
* * *
 
Спускалось солнце в просеку.
С небес свисала ель.
Стоял солдатик простенький,
похожий на шинель,
глядел он виновато
на желтые снега —
с ножом и с автоматом
похожий на врага.
 
 
Снега валились с дерева
сквозь веток канитель.
Стоял солдатик серенький,
похожий на шинель,
и видел: на закате,
судьбу свою кляня,
стоит другой солдатик,
похожий на меня.
 
* * *
 
Зима, и чуть что – ночь.
Прости меня, что павший,
как снег, везде лежавший,
в погоде ледяной
среди прохожих редких,
под ледяные реки опущенных на дно.
 
* * *
 
И за мною придет мой путь —
через холод и через мрак
он за мною следил как враг —
мы придем: ты не встретишь нас,
и за нами наш дальний путь
через снежный небесный наст.
 
* * *
 
Зима, и ты уходишь, как моя
любимая уходит, повстречавшись, —
твоей весны, твоей горчайшей чаши,
лежат меж нами черные моря.
 
 
Весенний воздух синий и редчайший
опустошает взоры не зазря:
прозреньем наливается земля:
насыщена душа – редеют чащи…
 
 
Зима, и ты уходишь и уйдешь!
Ловлю тебя деревьев неводами —
забвению наученный годами,
 
 
я знаю, что они уйдут, и все ж
счастливую заучиваю ложь…
Идите! – вот вам улицы с цветными городами!
 
* * *
 
Был зарифмован этот день
со златотканым словом СЕНЬ,
с мелкопоместным словом ЛЕНЬ,
со словом ТЕНЬ, на солнце неуместном,
чтоб в зарослях осенних бессловесных
глубокий смысл привстал с земных колен.
 
* * *
 
Высокой птицы крестик в небесах.
Плывет к себе в село ржаное поле.
И облака плывут, как поневоле.
И я о них невольно написал.
 
 
Там будет пруд (и он уже зацвел).
Там будет клуб с чернильною афишей.
Как крысы с корабля, бегут из поля мыши,
пожара предрекая произвол.
И жуткой тишиной уже дымятся крыши…
 
* * *
 
О, она живет и шутит,
зря свою водицу мутит,
опечалившись на миг;
в подвернувшейся минуте
отстоится легкий лик.
 
 
И растет себе по стеблю:
позабудет, а не стерпит,
и отчаянья свои
развлечет – не утаит.
 
 
Безответна, как мгновенье,
что маячит впереди…
Временных часов биенье
до поры, до упоенья
слышится в ее груди.
 
* * *
 
Страшен город Ленинград:
он походит на трактат,
что переведен с латыни
на российский невпопад.
К людям улицы стоят
корешками золотыми.
 
 
Там летает снег и гарь.
Там гарцует медный царь —
псевдопервенец великий
с головою многоликой
над жестянкой невских вод,
серых, как водопровод.
 
 
В Ленинграде моря нет —
только камни да каналы,
да болот полуподвалы,
да дворцы без эполет —
на ближайших триста лет
море спрятано в анналы.
 
 
Но на Невский, как бывало,
вывел даму удалой ее валет.
 
* * *
 
Перестали птицы петь,
потому что птицы ведь —
не железо и не медь —
вот и лето: было, минуло, постыло.
Будет дождь хлестать, как плеть,
холод заросли палить,
а деревья оголить:
металлические сетки у постелей.
 
 
До свиданья. Хорошо, что посетили.
Я не в силах вновь об этом сожалеть.
 
* * *
 
Люди не ведают страха —
они привыкают к нему:
обеденный стол их не плаха
и дом не похож на тюрьму.
 
 
Бесстрашные, словно камни,
и вечные, словно прах,
позвякивают замками
и сами внушают страх.
 
* * *
 
Животы лежат на спинах.
На боку лежат бока.
(Сникла ветра парусина,
и провисли облака.)
 
 
Вот красавица умело
поворачивает тело:
и для солнца, и для глаз
наблюдающих – как раз.
 
 
Вот сидит атлета тело.
Вон влюбленные вдали:
на песок они легли.
 
 
Возводя дворец песочный,
ползал мальчик худосочный —
а мама плавать уплыла.
 
* * *
 
Шумел камыш,
шумел, до крыш
соломенных деревья гнулись,
когда с собаками за вечным смыслом гнались,
но догоняли человека лишь…
Иные звезды зажигались,
а ночка темная была,
как люди темные и темные дела,
когда в искусстве мы соревновались…
 
Памяти О.Э. Мандельштама
 
Поэт творит пожизненно и лично
и, как черновики, сознанье жжет,
а слава смерти непременной ждет
и мертвечиной веет от величья
 
 
испить, как яд, бессмысленности мед,
гранить, как соты, вечные обличья —
имеющим крыла и прав довольно птичьих,
и меду верному не выбиться из сот.
 
 
И в тыща девятьсот тридцать восьмом
году от рождества великой эры
стояли всюду милиционеры,
 
 
как церкви – в куполах, пошедшие на слом —
в высоких шлемах: смерть пришла на скверы.
И летаргическим всех обманула сном.
 
* * *
 
Язык сначала жил один:
один он по полю ходил
и по нехоженым лесам
один метался сам.
 
 
В горах ему поклоны било эхо,
в ручье вода разучивала трель,
и ветер плел свою траву, как враль,
и пересмешник помирал от смеха.
 
 
Потом язык нашел возделанных людей —
он впутался в их бороды и руки
и сразу поглупел, помолодел —
доныне все к его молчанью глухи.
 
Белое платье Эмили Дикинсон
 
Пчелы, бабочки, шмели
Улетучились вдали.
Потускнела вся трава,
и деревья – как дрова,
и цветы завяли;
и цвели едва ли.
 
 
Ствол осины бел и сух.
Изваяния старух
на порогах клонит в сон
под постриженный газон.
Не глядит в жилища
 
 
Вот опять, опять, опять
медленно – за пядью пядь —
Эмили идет сюда
в белом платье, как всегда,
в роще пропадая,
и совсем седая.
 
 
Двадцать, тридцать, сорок лет
белый цвет на ней одет.
Времена – какой пустяк:
в пальцах стебель не иссяк,
обрываясь астрой —
старой, но прекрасной.
 
 
Нет ни бабочек, ни пчел.
Ей известно – что почем —
правды смертная цена —
черных прядей седина:
и холмы, и поле – изваянье боли.
 
* * *
 
Ну а то, что было голос, —
станет шумом деревянным,
криком необыкновенным
в черной чаще тайных птиц.
Станет все, как полагалось:
в глубине пустых гробниц —
он, распавшись, повторится,
повторится без границ —
голос твой неповторимый возвратится —
позабыв, как будто птица,
свой заученный мотив.
 

Из сборника
Воспоминания о смерти

 
Вне душ. Вне вех. Прошел тот век,
что рифмовался с человеком.
И мы живем уже поверх
того, что было нашим веком.
А в этом умираем без помех.
 
* * *
 
Наш век жесток и в верованиях крут.
Но даже в нем хотелось бы остаться,
когда по нашей улице идут,
окончив подневольный труд,
красавицы и святотатцы,
и между ними там и тут
все дети кружатся, выкрикивая святцы.
 
* * *
 
Я бы жил совсем иначе.
Я бы жил не так,
не бежал бы, сжав в комочек,
проездной пятак.
 
 
Не толкался бы в вагоне,
стоя бы не спал.
На меня б двумя ногами
гражданин не встал.
 
 
Я бы жил в лесу усатом,
в наливном саду
этак в тыща восьмисотом
с хвостиком году.
 
 
И ко мне бы ездил в гости
через жнивь и гать
представитель старой власти
в карты поиграть.
 
* * *
 
В продолжении рода спасенья себе не ищи:
нищету своей памяти ты завещаешь потомкам —
и не видят они, как ты медленно таешь в ночи —
на глазах исчезают, окутаны временем тонким.
 
 
Никого не вини. Никому не печалуйся в том.
Одиноким виденьем становится жизни истома.
А кругом – тот же скарб, тот же скрип у дверей
– тот же дом,
тот же скверик с детьми перед окнами зримого
дома.
 
* * *
 
Когда на вас навалится зима
всей беспросветною декабрьскою тьмою,
возьмите черный том Карамзина:
что в нем заложено кровавою тесьмою? —
 
 
все те ж снега с прорехой зорь,
дымок жилья у волка на примете,
всея равнины самодержец – ветер
да слез морозных кристаллическая соль.
 
 
Быть может, вам пригрезится тогда:
декабрь и есть декабрь – и никогда не минет
его незрячий ветер на равнине
да золотая зорь его орда.
 
Лермонтов
 
1
Душа страшна и холодна.
И страсть одна – как жизнь одна.
Лишь раздувает серой парусиной
по небесам бескрайнюю Россию —
для одиночества она уже годна.
 
 
2
И где бы на пути своем он ни был,
ему всегда сопутствовала смерть:
не страх, не романтическая небыль —
а нечто точное всей бестолочи средь.
И он молчал, как власть имущий демон,
пером гусиным жалобно писал
и землю рвал с ее насущным небом,
как в трех местах простреленный гусар.
 
 
3
В пустыне, скорее всего сгоряча,
Три Пальмы роптали на Господа Бога:
от века никто не купался в тени их глубокой.
 
 
Но Бог их услышал. Верблюды людей привели.
Прекрасно горели весь вечер старинные
пальмы.
Источник кипел. Но пески и его закопали.
И стала пустыннее пустошь Господней земли.
 
Как ныне сбирается Вещий Олег
 
Как ныне сбирается вещий Олег
пройти через рощи развилистых рек,
соседей ограбить и славы найти —