Страница:
— Михал, — говорю, — Василич, не бережёте вы себя!
— Я, — говорит, — талант, и в огне сгораю, — и плачет, и кулачком себя по заблёванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парчёнки с него сняла, сунула под одеяло, знаю, — завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю — и пил больше для куражу.
Стала я так-то у них всё одно, что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», — а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела — тоже и так бывало — в получку икру почём зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, всё, бывало, думаю: что к чему? — и очень мне всё чюдно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живёт, на дни счёт своей судьбы ведёт, а взглянешь в корень — очень даже городские люди жизни не знают и живут почесть что как придётся и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придёт и ещё в передней наплачется: «Дома ли, — спрашивает, Клавдия Ивановна?» — а у самой губы синие, и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, — напаскудила, ну, а, грех открыть — всё одно, что в деревне, боятся…
И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие, ей за то руки в слезах целовали, и называли какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придёт к нам — сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело — аборт, страм от него большой, и всё-таки убийство оно, я так и полагаю: ребёночек, хоть и маленький в нутре, а всё-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко, — какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить — места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, — она и жмётся доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, — говорит, — мне помощница, опять моё счастье бережёшь!» — да вот оно и вышло счастье за решёткой сидеть!..
Пожила я так с месяц, и все меня и том доме признали, и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна» — никто даже и не скажет: «Дунька», — как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку — время за семечками убить — и ведём замечательный разговор про существо жизни: — что на свете к чему и как, про звёзды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако, из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, — говорит, — в Сандуновских банях служу, и мую, — говорит, — десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно — загнёт иной раз слово: «Аллес, — говорит, — фирман», или ещё круче: «Консоме пашот», — а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович., по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, — отвечает, — я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, — отвечаю ему, — я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, — говорю, — интересуюсь узнать, как люди живут?» — а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придётся самой к Клавдии Ивановне в секретный приём идти» — и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием, — пусть покуражится, а воли рукам ему не давать… И всё-то, бывалача, расспрашивает он меня: — как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? — а он бубнит в самое ухо: «Теперь, — говорит, — очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, — нам, — говорит, — в бане и то прозодежду выдают — передники из клеёнки, а уж какая, — говорит, — в бане может быть прозодежда? — и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, — говорит, — такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!» Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: «Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки», ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я — много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу — примериваю, как лучше выйдет. А раз он мне и говорит:
— Ходят, — говорит, — по двору неофициальные слухи, что ваша хозяйка манипуляет незаконные аборты, а вы по гривенничку на чай собираете. Должен я вам про то сказать, что мастера обеспечены предприятием, и особого вознаграждения за труд не приемлют. Я — говорит, — даже в бане, от голого человека на чай не беру, а отношусь к своему труду сознательно, да! И суть, — говорит, — тут в другом спрятана, не в паршивом гривеннике, который может ваше пролетарское происхождение обидеть! Суть, — говорит, — в том, что за аборты под решёткой сидеть полагается, но если, — говорит, — всё тое дело тонко поразмыслить, можно аллес фирман повернуть в нашу с вами пользу…
— Как же, — отвечаю ему печально, — поворочивать, когда за душой у меня ничего нету, а в деревне, сами знаете, мал-мала меньше, и тёмная я, как сама сатана?
— Очень вы, — говорит, — в косности ума заплесневели, хоть с лица собой совсем не вредные!..
Чувствую: намекает очень интеллигентно, а пенять не могу. Конечно, какое наше воспитание-образование — своих правов не знаем.
— Эх ты, — говорит, — Дунька — бубны-козыри! Какое у тебе происхождение?
— Обыкновенное у меня происхождение… крестьянское у меня происхождение…
— То-то, — говорит, — и оно… Эта, — говорит, — и есть по нашему времю козырной туз, и ежели им скозырнуть вовремя — бо-о-ольших делов навертеть можно! Компрене!..
Вижу я: добивается человек своего, всем им, кобелям, одноё нужно, но добивается тонко по-образованному, не то, что Андрюшка какой-нибудь, медведь гололобый, — опять-таки полезный человек, и, может быть, сама судьба посылает его на мой жизненный путь, и так иной раз раздумаюсь над его словами, так раздумаюсь, — до слёз, голову заломит от невозможной мысли. Сам он, конечно, очень уж рябой из себя был, лицо будто птицы поклевали, и вся тело у него белая, как из муки, — конечно, моется почём зря каждый день. «Как, — думаю, — тут ловчее поступить? Кинуться мне за него замуж — счастье своё выведать, стравить одёжку кое-какую, а там и разойтись можно. Да ведь тоже нелёгкое дело замуж броситься даже по советскому браку!..» И решилась я повести с ним тонкую политику и посулов ему всяких надавать — посул-посулом, а там видно будет… Чую только одно, что вот оно — совсем рядом моё счастье ходит, а взять не умею, нипочём одной те взять.
А тут и подвернись эта самая девочка Синенкова — пятнадцать лет ей всего и было, и в школе она ещё училась. Пришла к Клавдии Ивановне на приём, упала ей в ноги и говорит: «Если вы меня не спасёте от позора в пятнадцать лет родить, — останется мне бросаться в Москва-реку с Устинского моста». «Раздевайтесь, — отвечает Клавдия Ивановна дрожащим голосом, — сейчас посмотрим ваше горе, а только вы, — говорит, — не волнуйтесь, бывает в ваши молодые годы, что не приходит то, что вам надо, но внутренней причине, а не по вашей вине». Я, конечно, тут же стою, и вспоминаю, что у меня тоже с самого приезду в Москву ничего такого нету, да и было, может, один раз, — однако, принесла Клавдии Ивановне мыльной воды, стоит она — руки моет, а девочка Синенкова снимает с себя синее платьице, шляпочку сняла, под шляпочкой косичка с бантиком, — в куклы бы играть, а она, сволочь, вон какими делами занимается… Ну, скажи ты мне, Грунюшка, до чего разврат по Москве пошёл! Посмотрела Клавдия Ивановна на неё и говорит печально:
— Факт на лице, и беременности вашей уже четвёртый месяц. Как же вы, — говорит, — нагуляли аборт так неосторожно, теперь и сделать ничего нельзя?
Сидит она на стульчике без рубашки, дрожит, и вижу: очень боится. Подняла на Клавдию Ивановну свои детские глазки, а глазки-то словно серпом подкошены:
— Что ж мне теперь делать? Очень помирать не хочется в мои молодые годы!
— Зачем же, — отвечает Клавдия Ивановна, — помирать? Не надо помирать! Родится у вас ребёнок, выйдете замуж за отца вашего ребёнка, и, может быть, очень счастливы будете?
— Замуж, — говорит, — я за него пойти не могу. Он — сам всего шестнадцать лет имеет, без совершеннолетия, — говорит, — живёт, и на даче надо мной снасильничал…
— Вот, — тут Клавдия Ивановна ко мне стала говорить, — видишь, — говорит, — Дунюшка, моя дорогая, какие весёлые штучки наша городская жизнь доказывает… Единственная, — говорит, — правда на земле только и есть, что в ваших цветочках…
Пока разговаривали мы с нею так-то, Синенкова — гляжу — одевается торопливо, шляпочку дрожащими руками надевает и к двери, а сумочку свою на столе забыла…
— Барышня, — говорю, — сумочку забыли!
— Возьми, — отвечает, — себе, не надо мне теперь сумочки!
Клавдия Ивановна, как услыхала про сумочку, стала с лица белая, как бумага, стоит, невозможно дрожа, и губы кусает. Только та за дверь взялась, — она как вскинется:
— Гражданка, постойте!
Барышня Синенкова остановилась у двери, головкой к косячку услонилась, вот-вот упадёт, и смотрит поверх плеча, а ничего не видит, — мутный у неё взгляд, елозит, словно не живой…
— Хорошо, — говорит Клавдия Ивановна, — оставайтесь! Дунюшка, выйди!
Заперлись вдвоём в комнате, делают горькое своё дело, и слышу я в передней, как стонет та девочка Синенкова через зажатые зубы, и вода капельками в таз стекает, и так мне страшно стало, так стало страшно, милая ты моя, — зуб на зуб не попаду, сижу, как мыша в мышеловке…
Проводила её потом на извозчика, синяя она с лица сделалась, словно ощипанная курица, шепчет тоскливо:
— Всё, — говорит. — Вот, — говорит, — тебе записка, сходи ты к нему, вызови его во время перемены уроков, скажи ему, что видела, скажи ему, какой он мерзавец…
— Трогайтесь, — отвечаю, — за ради бога! — Вижу — извозчик одним ухом приникает, да и Платон Петрович на лавочке сидит и глазом мне нахально моргает. И только мы ту барышню Синенкову и видели. Слышно было — умерла она в больнице.
И первый же Платон Петрович и сообщил мне, как громом, эту печальную событию.
— Умерла, — говорит, — ваша пациентка-то… Финита… Умерла, — говорит, — в больнице в нечеловеческих мучениях, а вас, сволочей, не выдала… смолчала.
Побелела я вся не хуже Клавдии Ивановны.
— Что ж, — говорю, — товарищ дорогой, раз вы знаете, — скрываться нечего, а я подневольный человек, и очень эти аборты осуждаю, никакой пользы от них бабе нету; сегодня, скажем, сделали тебе аборту, завтра опять сначала, я, — говорю, — даже неединократно ей говорила, но только она меня не слушает, и чешет аборты почём зря… Конечно, — говорю, — двадцать рублей за аборт — цена хорошая…
— Так, — говорит он взволнованно, — значит, и вправду делает аборты твоя хозяйка. Ты не должна забыть свои слова, и повторить следователю по народным делам, он, — говорит, — беспременно твоими словами должен заинтересоваться…— а сам пальцем по лавочке стучит. Очень дошлый был человек, этот Платон Петрович, — хоть и банщик, а всё наскрозь понимал.
Однако, всё бы тем и кончилось. Никакие следователи по народным таким делам не приходили, шло всё по-старому, а я Клавдии Ивановне и вправду в тот же вечер сказала начистоту:
— Лучше бы, — говорю, — бросить вам аборты. Догадываться на дворе начали, и Платон Петрович ехидные вопросы задает.
Усмехнулась она в ответ беззаботно и доказывает мне, что никаких у него явных фактов нету, а: «Очень, — говорит, — на нашу комнату он глаз не сводит, так и шипит на нашу комнату, потому что сам в подвале живёт, да и тот загадил по пролетарскому своему происхождению. А ты с ним, Дунюшка, подальше. Если что — молчи!» Однако, всё же задумалась, стала своим пациенткам отказывать. Просют её, бывалача, умоляют слезами, а она стоит жестокая и отвечает равнодушно: «Не хочу за вас в тюрьму идти. У вас, — говорит, — трагедия жизни, а мне за вас в тюрьме сидеть!» И зачастила с того время куда-то по вечерам ездить, поймала я её: раза два выпимши пришла, а ещё какой-то порошок зачала нюхать, а он хуже водки… И стала у нас в доме пустота, только мыши скребутся за обоями, сижу я одна, играю на граммофоне или мечтать примусь о своей судьбе, а она и вот она — судьба-то! За плечом стоит. Мишенька-то ейный очень внимательно на пазуху мою глядит. Так и жжёт глазами по груде. Клавдии Ивановны дома нету, а он — обратно — начал дома больше пропадать. Придёт будто нечайно пораньше, кофе пить меня зовёт, наливаю ему кофею, а он нахальными глазами на грудь упирает. Или за гитару возьмётся, поёт неединократно про чёрные очи, а потом ухватится за мой палец и говорит задушевным голосом, словно какую ролю играет: «В тебе, — говорит, — святая непосредственность живёт, мне жена про то сказывала». Трудно, конечно, мне его слова понимать, подход его, то есть, но, а чего он добивается — сразу видать. И решила я посоветоваться с Платоном Петровичем.
— Как, — спрашиваю, — Платон Петрович, — быть мне в таком удивительном случае? Хозяйка моя после барышни Синенковой порошок нюхает и дома не сидит, а муж ейный за гитару взялся и про чёрные очи поёт… Но только знаю я, чего он, подлец, дожидается?
Усмехнулся он загадочно:
— Эх, — говорит, — Евдокия Степановна, рази я профессор какой, бесплатные советы давать… Что ж мне от вашего жизненного пира останется?
— Друг, — отвечаю, — вы мне, ай нет? Там посмотрим, что останется…— а сама к нему плечиком, словно не нарочно. Плечиком его так и жму… Все они, подлецы, глядят цветок своего удовольствия сорвать…
— Вы, — говорит, — нимфа, и могу я вам стихи написать собственного сочинения, не хужее товарища Пушкина, но раз дело так далеко заходит — скажите антренус: согласны вы брачный союз по кодексу советских законов заключить, потому что я, — говорит, — когда десять человек в день вымою, а когда и пятнадцать по семьдесят пять копеек за тело… Одному, — говорит, — жить невозможно скучно, я могу и пятнадцать телов в день пропить, когда на душе заботы нет… Мне обязательно заботиться о ком ни на есть, а надо… А сейчас для кого я живу? Я, — говорит, — уж тогда обо всём бы за вас озаботился: живёте вы почти целый месяц, а в профсоюзе не состоите, и каждая буржуазная шпана почём зря на прозодежде обдувает и сорокадвухчасовой еженедельный отдых отнюдь не представляет для культурных целей… Но это, — говорит, — всё одно, что деньги в банк, всё судом стребовать можно…
— Как, — говорю, — стребовать, — а сама — веришь ли, милая? — затряслась вся: золотые слова человек говорит, и всё одно, вижу, Клавдии Ивановне уж не уйти, потому знает он всё и своего добьётся, а я на пустых шишках останусь, — из-под носа вырвет. — Как, — говорю, — стребовать?
— Я, — отвечает, — вам всё одно ничего подобного не расскажу, потому что я словом связан, но только ей в тюрьму обязательно идти. Поступило на неё от одного известного мне человека заявление, а если, — говорит, — он, мерзавец эдакий, снасильничает над вами с применением психического воздействия и чего доброго палталоны ваши разорвёт, — только вы обязательно палталоны носите, как вещественное доказательство, то, — говорит, — опосля всего разбейте вы окно и кричите пронзительно, и тогда его тоже в тюрьму, экскузей года на три, а там, — говорит, — войдёт катастрофа в мирные берега жизни — будет видать, каким боком подвигаться, и с какого туза козырять…
Сказал он роковые эти слова — словно молнией меня осенило. Вот, — думаю, — куда ты метишь? Вот чего добиваешься, веник ты банный? Чтоб её в тюрьму, да его в тюрьму, а тебе чужой комнатой завладеть! Веришь ли, Грунюшка, сижу на дворе, день летний, а меня трясёт, будто в крещенский мороз. Как далеко человек видит! Вот тебе и консоме! Ну, однако, не сказала ему ничего такого, — мало ли как и что обернётся, раз такая катастрофа наступает, — распрощалась с ним отлично, вздохнула даже, — как будто и я, мол, тоже страдаю, а сама домой и принимаюсь своего хахаля ждать. Перво-наперво в ванне помылась, нашла у Клавдии Ивановны палталоны, попудрилась ейной пудрой и села у окошечка — лузгаю семечки в полоскательницу, а сама слушаю, как моё сердце на весь дом стучит. А он и вот он!.. Позвонил неверным звонком, враз поняла: пьяненький ползёт, обязательно, — думаю, — сегодня же всё начистоту обвернуть, время приступило такое, что час один жалко… И вот как вспомнишь теперь: как я тогда за судьбу свою боролась, как счастье своё ковала — даже страшно становится, и жалко себя невыразимо: столько я тогда перестрадала и передумала, изнервничала, как кошка какая… Бегу на звонок, отпирать, а он — в шляпе на ухо, стоит и на меня во все глаза глядит, а вижу: — примечает плохо, пьян очень, и пальто в пыли, — упал где-нибудь…
— Барыня, — спрашивает, — дома?
— Нет, — говорю, — с утра в Останкино уехала, а вам наказывали к вечеру за ними приехать, а не приедете, — останутся там ночевать.
— Ну и пусть, — бормочет, — хоть разночует…
Конечно, и случай очень подходящий, — ну, право, я думаю, — сама судьба была на моей стороне, и платон-петровичевы думы про квартиру и про всё не дала ему, подлецу, в жизнь провести… Помогаю ему, конечно, снять пальто, а он, слова не говоря, сгрёб меня за шею, и ртом в щёку…
Охнула я:
— Что вы, Михаил Васильевич?
А он уж распалился, дышит мне в глаза и ничего не понимает, что ему на язык идёт. Мужики они завсегда в это время очень глупые становятся, будто тетерева проклятые, право, — глаза вылупят, а ничего не видят, говорят что-то, а что, и разобрать толком невозможно, самое первое, что придёт в голову, лишь бы своего добиться. Стал он меня на сундучок подвигать, коленками подталкивать, и всё норовит положить. Ну, думаю, вывози, Дунька, своё горемычное счастье! Опять же не девка я, какой особенный риск, никакого риску нету, — но для вида, конечно, борюсь с ним, отталкиваюсь, за шею его ухватила, будто не даюсь, а сама прижала — дошёл он, подлец, до точки, палталоны в куски изодрал и повалил… И только кончил гнусное своё дело, стоит и подштанники на нём неприбранные, ка-ак закричу я на голос, а Платон Петрович и вот он, прямо дверя срывает, а я и не закрыла их на крючок-то на всякий случай… Ворвался он, как гром, в переднюю комнату, я вся растерзанная на сундучке лежу и плачу горько, кричу: «Нарушил он меня, насилие надо мной совершил!» — Михал Василич стоит, трясётся, отрезвел сразу, а Платон Петрович скрестил руки на своих грудях, будто вождь какой, и говорит:
— Картина, — говорит, — достойная кисти Айвазовского… Вы, гражданин, уберитесь и подштанники свои мерзкие к животу подтяните, а за всё-то предстанете вы перед пролетарским судом в самом скором времени…
Да и бросился скорей к председателю домового комитета, — чтоб сейчас же в протокол написать, как произошло его гнусное насилие. Минуты через две идут вдвоём, председатель револьвер на пояс нацепил, а я в разорванных палталонах на сундучке валяюсь, даже платье не оправила, и так мне горько за свою девичью судьбу, за всю нашу бабью долю, так жалостно, что льются слёзыньки мои, как ручей, не слышу, какие слова утешения они говорят, смотрю, как дура, на электрическую лампочку, — Платон Петрович зажёг её для виду, не понимаю ничего и дрожу…
— Куда ж, — говорю, — я, крестьянская девушка, пойду? Кто ж меня теперь замуж возьмёт? Кому скажу про разбитое блюдце? Одна мне дорога, как барышне Синенковой.
А председатель очень рассудительный был человек, и чёрный, как жук, и всегда с портфелем ходил — и говорит:
— Подождите, гражданочка, волноваться, будьте благонадёжны, враги пролетариата дадут ответ — и за вас, и за барышню Синенкову, а сейчас, — говорит, — всё своё мужество соберите в сознательность… Я, — говорит, — сейчас вам жену пришлю, она, как женщина, скорее вас успокоит!..
И вправду — приходит в скорости его жена, замечательная разговорчивая женщина в красном платочке, и тоже с портфелем, — делегаткой служила в женотделе… А к нам, словно на пожар, уж остальные жильцы в квартиру лезут, всякому, конечно, лестно посмотреть, какую над женщиной насилию совершили. Ну, однако, выставила она всех решительно: «Тут, — говорит, — не базар, а кошмарное уголовное дело!», и даже ночевать на тоё ночь у меня осталась. Очень она ухаживала за мной, как мать отнеслась, всё по головке гладила, и от ласки той ещё обидней мне стало — вот, думаю, какая наша девичья незадачливая судьба!..
— Вы, — спрашивает она меня, — родственницей, что ль, им приводились?
— Нет, — отвечаю, — никакая не родственница… а помогала но хозяйству заместо прислуги.
— Та-ак, — а сама всё пишет в блокнот, запишет и на меня выразительно посмотрит, — и сколько же вам платили жалованья?
— А ничего, — говорю, — не платили…
— Очень, — и тут даже засмеялась она, — очень, — говорит, — интересно получается… тут использована ваша материальная зависимость, и лишний раз мы убеждаемся на том малом примере, что наши классовые враги не дремлют, а рвут по кусочку везде, где бог пошлёт…
Карандашиком по блокнотику стучит и смотрит на Михаила Василича, как кошка на мыша. А тот — как сел, недотёпа, на диванчик, — сидит словно пришитый. И по всему его лицу пятна волной переливаются, словно на нём рожь молотили. Очень у него печальное было лицо, и жалко мне его стало очень, да ведь их, кобелей, за такое поведение тоже жалеть не приходится.
Спрашивает та женщина опять:
— Если у вас теперь ребёнок будет — куда вы предполагаете поехать? В деревню?
— Тоись как, — говорю, — в деревню? Да моего, — кричу, — тятеньку в хомут оденут. Да мне в деревне житья и того не дадут! Нет, уж коли так дело поворачивается, и правды мне не найти — я с моста, — говорю…
— Милая вы моя, — отвечает она ласково, — очень вы меня превратно поняли. Понимаю: косность вас держит и к свету не пускает. Но с этого дня можете на меня положиться, это, — говорит, — моя обязанность женщине открывать глаза и рабские оковы с неё снимать. Вы, — говорит, — теперь ничего не бойтесь и взирайте спокойно, — царское время девушек насиловать прошло, а молодым матерям в воду сигать тоже… У нас теперь женщина всегда на переду: в трамвае ли, в очереди за галошами, так, — говорит, — и в жизни…
Услыхал эти справедливые слова Михал Василич, встаёт, конечно, молча и в переднюю комнату за американской своей шляпой. Оделся и ушёл.
А утром и Клавдия Ивановна приехала. Входит такая розовая, — беды, конечно, своей не чует, на жизнь взирает спокойно, а я как обхвачу её за холодные коленки, как заплачу на голос:
— Милая вы моя, дорогая вы моя, я вам счастье принесла, а вы мне несчастье подарили! Молодая моя жизнь в вашем дому безвозвратно разбита, и опозорена я навсегда, и одна мне дорога, как барышне той…
Сразу она с лица переменилась, спрашивает меня страшным топотом:
— Что ещё случилось? Какое несчастье?
— Снасильничал, — говорю, — надо мною Михал-то Василич ваш… И все слышали, и женщина с портфелем на вашей кровати ночевала, а Михал Василич вчера из дому ушёл и посейчас не воротился…
Опустилась она на сундучок, ноги, должно быть, подкосились, слова сказать не может, и лица на ней и того нету. Бормочет слабым голосом непонятные слова:
— Всё, — говорит, — одно, — говорит, — к одному теперь… Одно к одному!
Словно пташка какая решающего своего выстрелу дождалась. И так мне жалко стало её в тую минуту безысходного печального горя, что сижу я с ней рядышком и плачу навзрыд, будто маменьку хороню. Плачем обе над женской нашей бедой, а я, между прочим, и говорю:
— Вот какая печальная будет теперь моя жизнь! И что только Михал Василич надшутил?.. А если, не дай бог, ребёночек…
Сказала я про ребёночка — она даже затряслась вся.
— Почему ж, — говорит, — тебе такое счастье, а мне нет?
Но только не поняла я: — к чему она про счастье своё вспомнила в ту безысходную минуту? А к вечеру сидим мы печально вдвоём, словно у нас кто умер: во всей квартире — страшная тишина, и всё чудится, что по углам кто-то ходит, одна на другую глаза поднять боимся, молчим каждая про свою думку, а он и вот он — Михал-то Василич! звонит! — и не пьяный звонит: всегда я по звонку угадывала, какой он… Твёрдо звонит. Решительно пальтецо в передней снимает, помочь хотела — рукой отвёл, а в комнаты вошёл — оробел сразу, стал под двери. И вижу я: Клавдия Ивановна поднимает на него измученные глаза, и подбородочек у неё зашёлся, трясётся в слёзной истоме…
— Я, — говорит, — талант, и в огне сгораю, — и плачет, и кулачком себя по заблёванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парчёнки с него сняла, сунула под одеяло, знаю, — завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю — и пил больше для куражу.
Стала я так-то у них всё одно, что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», — а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела — тоже и так бывало — в получку икру почём зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, всё, бывало, думаю: что к чему? — и очень мне всё чюдно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живёт, на дни счёт своей судьбы ведёт, а взглянешь в корень — очень даже городские люди жизни не знают и живут почесть что как придётся и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придёт и ещё в передней наплачется: «Дома ли, — спрашивает, Клавдия Ивановна?» — а у самой губы синие, и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, — напаскудила, ну, а, грех открыть — всё одно, что в деревне, боятся…
И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие, ей за то руки в слезах целовали, и называли какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придёт к нам — сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело — аборт, страм от него большой, и всё-таки убийство оно, я так и полагаю: ребёночек, хоть и маленький в нутре, а всё-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко, — какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить — места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, — она и жмётся доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, — говорит, — мне помощница, опять моё счастье бережёшь!» — да вот оно и вышло счастье за решёткой сидеть!..
Пожила я так с месяц, и все меня и том доме признали, и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна» — никто даже и не скажет: «Дунька», — как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку — время за семечками убить — и ведём замечательный разговор про существо жизни: — что на свете к чему и как, про звёзды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако, из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, — говорит, — в Сандуновских банях служу, и мую, — говорит, — десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно — загнёт иной раз слово: «Аллес, — говорит, — фирман», или ещё круче: «Консоме пашот», — а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович., по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, — отвечает, — я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, — отвечаю ему, — я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, — говорю, — интересуюсь узнать, как люди живут?» — а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придётся самой к Клавдии Ивановне в секретный приём идти» — и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием, — пусть покуражится, а воли рукам ему не давать… И всё-то, бывалача, расспрашивает он меня: — как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? — а он бубнит в самое ухо: «Теперь, — говорит, — очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, — нам, — говорит, — в бане и то прозодежду выдают — передники из клеёнки, а уж какая, — говорит, — в бане может быть прозодежда? — и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, — говорит, — такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!» Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: «Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки», ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я — много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу — примериваю, как лучше выйдет. А раз он мне и говорит:
— Ходят, — говорит, — по двору неофициальные слухи, что ваша хозяйка манипуляет незаконные аборты, а вы по гривенничку на чай собираете. Должен я вам про то сказать, что мастера обеспечены предприятием, и особого вознаграждения за труд не приемлют. Я — говорит, — даже в бане, от голого человека на чай не беру, а отношусь к своему труду сознательно, да! И суть, — говорит, — тут в другом спрятана, не в паршивом гривеннике, который может ваше пролетарское происхождение обидеть! Суть, — говорит, — в том, что за аборты под решёткой сидеть полагается, но если, — говорит, — всё тое дело тонко поразмыслить, можно аллес фирман повернуть в нашу с вами пользу…
— Как же, — отвечаю ему печально, — поворочивать, когда за душой у меня ничего нету, а в деревне, сами знаете, мал-мала меньше, и тёмная я, как сама сатана?
— Очень вы, — говорит, — в косности ума заплесневели, хоть с лица собой совсем не вредные!..
Чувствую: намекает очень интеллигентно, а пенять не могу. Конечно, какое наше воспитание-образование — своих правов не знаем.
— Эх ты, — говорит, — Дунька — бубны-козыри! Какое у тебе происхождение?
— Обыкновенное у меня происхождение… крестьянское у меня происхождение…
— То-то, — говорит, — и оно… Эта, — говорит, — и есть по нашему времю козырной туз, и ежели им скозырнуть вовремя — бо-о-ольших делов навертеть можно! Компрене!..
Вижу я: добивается человек своего, всем им, кобелям, одноё нужно, но добивается тонко по-образованному, не то, что Андрюшка какой-нибудь, медведь гололобый, — опять-таки полезный человек, и, может быть, сама судьба посылает его на мой жизненный путь, и так иной раз раздумаюсь над его словами, так раздумаюсь, — до слёз, голову заломит от невозможной мысли. Сам он, конечно, очень уж рябой из себя был, лицо будто птицы поклевали, и вся тело у него белая, как из муки, — конечно, моется почём зря каждый день. «Как, — думаю, — тут ловчее поступить? Кинуться мне за него замуж — счастье своё выведать, стравить одёжку кое-какую, а там и разойтись можно. Да ведь тоже нелёгкое дело замуж броситься даже по советскому браку!..» И решилась я повести с ним тонкую политику и посулов ему всяких надавать — посул-посулом, а там видно будет… Чую только одно, что вот оно — совсем рядом моё счастье ходит, а взять не умею, нипочём одной те взять.
А тут и подвернись эта самая девочка Синенкова — пятнадцать лет ей всего и было, и в школе она ещё училась. Пришла к Клавдии Ивановне на приём, упала ей в ноги и говорит: «Если вы меня не спасёте от позора в пятнадцать лет родить, — останется мне бросаться в Москва-реку с Устинского моста». «Раздевайтесь, — отвечает Клавдия Ивановна дрожащим голосом, — сейчас посмотрим ваше горе, а только вы, — говорит, — не волнуйтесь, бывает в ваши молодые годы, что не приходит то, что вам надо, но внутренней причине, а не по вашей вине». Я, конечно, тут же стою, и вспоминаю, что у меня тоже с самого приезду в Москву ничего такого нету, да и было, может, один раз, — однако, принесла Клавдии Ивановне мыльной воды, стоит она — руки моет, а девочка Синенкова снимает с себя синее платьице, шляпочку сняла, под шляпочкой косичка с бантиком, — в куклы бы играть, а она, сволочь, вон какими делами занимается… Ну, скажи ты мне, Грунюшка, до чего разврат по Москве пошёл! Посмотрела Клавдия Ивановна на неё и говорит печально:
— Факт на лице, и беременности вашей уже четвёртый месяц. Как же вы, — говорит, — нагуляли аборт так неосторожно, теперь и сделать ничего нельзя?
Сидит она на стульчике без рубашки, дрожит, и вижу: очень боится. Подняла на Клавдию Ивановну свои детские глазки, а глазки-то словно серпом подкошены:
— Что ж мне теперь делать? Очень помирать не хочется в мои молодые годы!
— Зачем же, — отвечает Клавдия Ивановна, — помирать? Не надо помирать! Родится у вас ребёнок, выйдете замуж за отца вашего ребёнка, и, может быть, очень счастливы будете?
— Замуж, — говорит, — я за него пойти не могу. Он — сам всего шестнадцать лет имеет, без совершеннолетия, — говорит, — живёт, и на даче надо мной снасильничал…
— Вот, — тут Клавдия Ивановна ко мне стала говорить, — видишь, — говорит, — Дунюшка, моя дорогая, какие весёлые штучки наша городская жизнь доказывает… Единственная, — говорит, — правда на земле только и есть, что в ваших цветочках…
Пока разговаривали мы с нею так-то, Синенкова — гляжу — одевается торопливо, шляпочку дрожащими руками надевает и к двери, а сумочку свою на столе забыла…
— Барышня, — говорю, — сумочку забыли!
— Возьми, — отвечает, — себе, не надо мне теперь сумочки!
Клавдия Ивановна, как услыхала про сумочку, стала с лица белая, как бумага, стоит, невозможно дрожа, и губы кусает. Только та за дверь взялась, — она как вскинется:
— Гражданка, постойте!
Барышня Синенкова остановилась у двери, головкой к косячку услонилась, вот-вот упадёт, и смотрит поверх плеча, а ничего не видит, — мутный у неё взгляд, елозит, словно не живой…
— Хорошо, — говорит Клавдия Ивановна, — оставайтесь! Дунюшка, выйди!
Заперлись вдвоём в комнате, делают горькое своё дело, и слышу я в передней, как стонет та девочка Синенкова через зажатые зубы, и вода капельками в таз стекает, и так мне страшно стало, так стало страшно, милая ты моя, — зуб на зуб не попаду, сижу, как мыша в мышеловке…
Проводила её потом на извозчика, синяя она с лица сделалась, словно ощипанная курица, шепчет тоскливо:
— Всё, — говорит. — Вот, — говорит, — тебе записка, сходи ты к нему, вызови его во время перемены уроков, скажи ему, что видела, скажи ему, какой он мерзавец…
— Трогайтесь, — отвечаю, — за ради бога! — Вижу — извозчик одним ухом приникает, да и Платон Петрович на лавочке сидит и глазом мне нахально моргает. И только мы ту барышню Синенкову и видели. Слышно было — умерла она в больнице.
И первый же Платон Петрович и сообщил мне, как громом, эту печальную событию.
— Умерла, — говорит, — ваша пациентка-то… Финита… Умерла, — говорит, — в больнице в нечеловеческих мучениях, а вас, сволочей, не выдала… смолчала.
Побелела я вся не хуже Клавдии Ивановны.
— Что ж, — говорю, — товарищ дорогой, раз вы знаете, — скрываться нечего, а я подневольный человек, и очень эти аборты осуждаю, никакой пользы от них бабе нету; сегодня, скажем, сделали тебе аборту, завтра опять сначала, я, — говорю, — даже неединократно ей говорила, но только она меня не слушает, и чешет аборты почём зря… Конечно, — говорю, — двадцать рублей за аборт — цена хорошая…
— Так, — говорит он взволнованно, — значит, и вправду делает аборты твоя хозяйка. Ты не должна забыть свои слова, и повторить следователю по народным делам, он, — говорит, — беспременно твоими словами должен заинтересоваться…— а сам пальцем по лавочке стучит. Очень дошлый был человек, этот Платон Петрович, — хоть и банщик, а всё наскрозь понимал.
Однако, всё бы тем и кончилось. Никакие следователи по народным таким делам не приходили, шло всё по-старому, а я Клавдии Ивановне и вправду в тот же вечер сказала начистоту:
— Лучше бы, — говорю, — бросить вам аборты. Догадываться на дворе начали, и Платон Петрович ехидные вопросы задает.
Усмехнулась она в ответ беззаботно и доказывает мне, что никаких у него явных фактов нету, а: «Очень, — говорит, — на нашу комнату он глаз не сводит, так и шипит на нашу комнату, потому что сам в подвале живёт, да и тот загадил по пролетарскому своему происхождению. А ты с ним, Дунюшка, подальше. Если что — молчи!» Однако, всё же задумалась, стала своим пациенткам отказывать. Просют её, бывалача, умоляют слезами, а она стоит жестокая и отвечает равнодушно: «Не хочу за вас в тюрьму идти. У вас, — говорит, — трагедия жизни, а мне за вас в тюрьме сидеть!» И зачастила с того время куда-то по вечерам ездить, поймала я её: раза два выпимши пришла, а ещё какой-то порошок зачала нюхать, а он хуже водки… И стала у нас в доме пустота, только мыши скребутся за обоями, сижу я одна, играю на граммофоне или мечтать примусь о своей судьбе, а она и вот она — судьба-то! За плечом стоит. Мишенька-то ейный очень внимательно на пазуху мою глядит. Так и жжёт глазами по груде. Клавдии Ивановны дома нету, а он — обратно — начал дома больше пропадать. Придёт будто нечайно пораньше, кофе пить меня зовёт, наливаю ему кофею, а он нахальными глазами на грудь упирает. Или за гитару возьмётся, поёт неединократно про чёрные очи, а потом ухватится за мой палец и говорит задушевным голосом, словно какую ролю играет: «В тебе, — говорит, — святая непосредственность живёт, мне жена про то сказывала». Трудно, конечно, мне его слова понимать, подход его, то есть, но, а чего он добивается — сразу видать. И решила я посоветоваться с Платоном Петровичем.
— Как, — спрашиваю, — Платон Петрович, — быть мне в таком удивительном случае? Хозяйка моя после барышни Синенковой порошок нюхает и дома не сидит, а муж ейный за гитару взялся и про чёрные очи поёт… Но только знаю я, чего он, подлец, дожидается?
Усмехнулся он загадочно:
— Эх, — говорит, — Евдокия Степановна, рази я профессор какой, бесплатные советы давать… Что ж мне от вашего жизненного пира останется?
— Друг, — отвечаю, — вы мне, ай нет? Там посмотрим, что останется…— а сама к нему плечиком, словно не нарочно. Плечиком его так и жму… Все они, подлецы, глядят цветок своего удовольствия сорвать…
— Вы, — говорит, — нимфа, и могу я вам стихи написать собственного сочинения, не хужее товарища Пушкина, но раз дело так далеко заходит — скажите антренус: согласны вы брачный союз по кодексу советских законов заключить, потому что я, — говорит, — когда десять человек в день вымою, а когда и пятнадцать по семьдесят пять копеек за тело… Одному, — говорит, — жить невозможно скучно, я могу и пятнадцать телов в день пропить, когда на душе заботы нет… Мне обязательно заботиться о ком ни на есть, а надо… А сейчас для кого я живу? Я, — говорит, — уж тогда обо всём бы за вас озаботился: живёте вы почти целый месяц, а в профсоюзе не состоите, и каждая буржуазная шпана почём зря на прозодежде обдувает и сорокадвухчасовой еженедельный отдых отнюдь не представляет для культурных целей… Но это, — говорит, — всё одно, что деньги в банк, всё судом стребовать можно…
— Как, — говорю, — стребовать, — а сама — веришь ли, милая? — затряслась вся: золотые слова человек говорит, и всё одно, вижу, Клавдии Ивановне уж не уйти, потому знает он всё и своего добьётся, а я на пустых шишках останусь, — из-под носа вырвет. — Как, — говорю, — стребовать?
— Я, — отвечает, — вам всё одно ничего подобного не расскажу, потому что я словом связан, но только ей в тюрьму обязательно идти. Поступило на неё от одного известного мне человека заявление, а если, — говорит, — он, мерзавец эдакий, снасильничает над вами с применением психического воздействия и чего доброго палталоны ваши разорвёт, — только вы обязательно палталоны носите, как вещественное доказательство, то, — говорит, — опосля всего разбейте вы окно и кричите пронзительно, и тогда его тоже в тюрьму, экскузей года на три, а там, — говорит, — войдёт катастрофа в мирные берега жизни — будет видать, каким боком подвигаться, и с какого туза козырять…
Сказал он роковые эти слова — словно молнией меня осенило. Вот, — думаю, — куда ты метишь? Вот чего добиваешься, веник ты банный? Чтоб её в тюрьму, да его в тюрьму, а тебе чужой комнатой завладеть! Веришь ли, Грунюшка, сижу на дворе, день летний, а меня трясёт, будто в крещенский мороз. Как далеко человек видит! Вот тебе и консоме! Ну, однако, не сказала ему ничего такого, — мало ли как и что обернётся, раз такая катастрофа наступает, — распрощалась с ним отлично, вздохнула даже, — как будто и я, мол, тоже страдаю, а сама домой и принимаюсь своего хахаля ждать. Перво-наперво в ванне помылась, нашла у Клавдии Ивановны палталоны, попудрилась ейной пудрой и села у окошечка — лузгаю семечки в полоскательницу, а сама слушаю, как моё сердце на весь дом стучит. А он и вот он!.. Позвонил неверным звонком, враз поняла: пьяненький ползёт, обязательно, — думаю, — сегодня же всё начистоту обвернуть, время приступило такое, что час один жалко… И вот как вспомнишь теперь: как я тогда за судьбу свою боролась, как счастье своё ковала — даже страшно становится, и жалко себя невыразимо: столько я тогда перестрадала и передумала, изнервничала, как кошка какая… Бегу на звонок, отпирать, а он — в шляпе на ухо, стоит и на меня во все глаза глядит, а вижу: — примечает плохо, пьян очень, и пальто в пыли, — упал где-нибудь…
— Барыня, — спрашивает, — дома?
— Нет, — говорю, — с утра в Останкино уехала, а вам наказывали к вечеру за ними приехать, а не приедете, — останутся там ночевать.
— Ну и пусть, — бормочет, — хоть разночует…
Конечно, и случай очень подходящий, — ну, право, я думаю, — сама судьба была на моей стороне, и платон-петровичевы думы про квартиру и про всё не дала ему, подлецу, в жизнь провести… Помогаю ему, конечно, снять пальто, а он, слова не говоря, сгрёб меня за шею, и ртом в щёку…
Охнула я:
— Что вы, Михаил Васильевич?
А он уж распалился, дышит мне в глаза и ничего не понимает, что ему на язык идёт. Мужики они завсегда в это время очень глупые становятся, будто тетерева проклятые, право, — глаза вылупят, а ничего не видят, говорят что-то, а что, и разобрать толком невозможно, самое первое, что придёт в голову, лишь бы своего добиться. Стал он меня на сундучок подвигать, коленками подталкивать, и всё норовит положить. Ну, думаю, вывози, Дунька, своё горемычное счастье! Опять же не девка я, какой особенный риск, никакого риску нету, — но для вида, конечно, борюсь с ним, отталкиваюсь, за шею его ухватила, будто не даюсь, а сама прижала — дошёл он, подлец, до точки, палталоны в куски изодрал и повалил… И только кончил гнусное своё дело, стоит и подштанники на нём неприбранные, ка-ак закричу я на голос, а Платон Петрович и вот он, прямо дверя срывает, а я и не закрыла их на крючок-то на всякий случай… Ворвался он, как гром, в переднюю комнату, я вся растерзанная на сундучке лежу и плачу горько, кричу: «Нарушил он меня, насилие надо мной совершил!» — Михал Василич стоит, трясётся, отрезвел сразу, а Платон Петрович скрестил руки на своих грудях, будто вождь какой, и говорит:
— Картина, — говорит, — достойная кисти Айвазовского… Вы, гражданин, уберитесь и подштанники свои мерзкие к животу подтяните, а за всё-то предстанете вы перед пролетарским судом в самом скором времени…
Да и бросился скорей к председателю домового комитета, — чтоб сейчас же в протокол написать, как произошло его гнусное насилие. Минуты через две идут вдвоём, председатель револьвер на пояс нацепил, а я в разорванных палталонах на сундучке валяюсь, даже платье не оправила, и так мне горько за свою девичью судьбу, за всю нашу бабью долю, так жалостно, что льются слёзыньки мои, как ручей, не слышу, какие слова утешения они говорят, смотрю, как дура, на электрическую лампочку, — Платон Петрович зажёг её для виду, не понимаю ничего и дрожу…
— Куда ж, — говорю, — я, крестьянская девушка, пойду? Кто ж меня теперь замуж возьмёт? Кому скажу про разбитое блюдце? Одна мне дорога, как барышне Синенковой.
А председатель очень рассудительный был человек, и чёрный, как жук, и всегда с портфелем ходил — и говорит:
— Подождите, гражданочка, волноваться, будьте благонадёжны, враги пролетариата дадут ответ — и за вас, и за барышню Синенкову, а сейчас, — говорит, — всё своё мужество соберите в сознательность… Я, — говорит, — сейчас вам жену пришлю, она, как женщина, скорее вас успокоит!..
И вправду — приходит в скорости его жена, замечательная разговорчивая женщина в красном платочке, и тоже с портфелем, — делегаткой служила в женотделе… А к нам, словно на пожар, уж остальные жильцы в квартиру лезут, всякому, конечно, лестно посмотреть, какую над женщиной насилию совершили. Ну, однако, выставила она всех решительно: «Тут, — говорит, — не базар, а кошмарное уголовное дело!», и даже ночевать на тоё ночь у меня осталась. Очень она ухаживала за мной, как мать отнеслась, всё по головке гладила, и от ласки той ещё обидней мне стало — вот, думаю, какая наша девичья незадачливая судьба!..
— Вы, — спрашивает она меня, — родственницей, что ль, им приводились?
— Нет, — отвечаю, — никакая не родственница… а помогала но хозяйству заместо прислуги.
— Та-ак, — а сама всё пишет в блокнот, запишет и на меня выразительно посмотрит, — и сколько же вам платили жалованья?
— А ничего, — говорю, — не платили…
— Очень, — и тут даже засмеялась она, — очень, — говорит, — интересно получается… тут использована ваша материальная зависимость, и лишний раз мы убеждаемся на том малом примере, что наши классовые враги не дремлют, а рвут по кусочку везде, где бог пошлёт…
Карандашиком по блокнотику стучит и смотрит на Михаила Василича, как кошка на мыша. А тот — как сел, недотёпа, на диванчик, — сидит словно пришитый. И по всему его лицу пятна волной переливаются, словно на нём рожь молотили. Очень у него печальное было лицо, и жалко мне его стало очень, да ведь их, кобелей, за такое поведение тоже жалеть не приходится.
Спрашивает та женщина опять:
— Если у вас теперь ребёнок будет — куда вы предполагаете поехать? В деревню?
— Тоись как, — говорю, — в деревню? Да моего, — кричу, — тятеньку в хомут оденут. Да мне в деревне житья и того не дадут! Нет, уж коли так дело поворачивается, и правды мне не найти — я с моста, — говорю…
— Милая вы моя, — отвечает она ласково, — очень вы меня превратно поняли. Понимаю: косность вас держит и к свету не пускает. Но с этого дня можете на меня положиться, это, — говорит, — моя обязанность женщине открывать глаза и рабские оковы с неё снимать. Вы, — говорит, — теперь ничего не бойтесь и взирайте спокойно, — царское время девушек насиловать прошло, а молодым матерям в воду сигать тоже… У нас теперь женщина всегда на переду: в трамвае ли, в очереди за галошами, так, — говорит, — и в жизни…
Услыхал эти справедливые слова Михал Василич, встаёт, конечно, молча и в переднюю комнату за американской своей шляпой. Оделся и ушёл.
А утром и Клавдия Ивановна приехала. Входит такая розовая, — беды, конечно, своей не чует, на жизнь взирает спокойно, а я как обхвачу её за холодные коленки, как заплачу на голос:
— Милая вы моя, дорогая вы моя, я вам счастье принесла, а вы мне несчастье подарили! Молодая моя жизнь в вашем дому безвозвратно разбита, и опозорена я навсегда, и одна мне дорога, как барышне той…
Сразу она с лица переменилась, спрашивает меня страшным топотом:
— Что ещё случилось? Какое несчастье?
— Снасильничал, — говорю, — надо мною Михал-то Василич ваш… И все слышали, и женщина с портфелем на вашей кровати ночевала, а Михал Василич вчера из дому ушёл и посейчас не воротился…
Опустилась она на сундучок, ноги, должно быть, подкосились, слова сказать не может, и лица на ней и того нету. Бормочет слабым голосом непонятные слова:
— Всё, — говорит, — одно, — говорит, — к одному теперь… Одно к одному!
Словно пташка какая решающего своего выстрелу дождалась. И так мне жалко стало её в тую минуту безысходного печального горя, что сижу я с ней рядышком и плачу навзрыд, будто маменьку хороню. Плачем обе над женской нашей бедой, а я, между прочим, и говорю:
— Вот какая печальная будет теперь моя жизнь! И что только Михал Василич надшутил?.. А если, не дай бог, ребёночек…
Сказала я про ребёночка — она даже затряслась вся.
— Почему ж, — говорит, — тебе такое счастье, а мне нет?
Но только не поняла я: — к чему она про счастье своё вспомнила в ту безысходную минуту? А к вечеру сидим мы печально вдвоём, словно у нас кто умер: во всей квартире — страшная тишина, и всё чудится, что по углам кто-то ходит, одна на другую глаза поднять боимся, молчим каждая про свою думку, а он и вот он — Михал-то Василич! звонит! — и не пьяный звонит: всегда я по звонку угадывала, какой он… Твёрдо звонит. Решительно пальтецо в передней снимает, помочь хотела — рукой отвёл, а в комнаты вошёл — оробел сразу, стал под двери. И вижу я: Клавдия Ивановна поднимает на него измученные глаза, и подбородочек у неё зашёлся, трясётся в слёзной истоме…