Она, именно она, шотландская дворянка Гамильтон, своенравная девка Монсова, Марта-Екатерина в делах развития тонких чувств должны служить службу Лефортов и Гордонов для него, а, следовательно и для обширного хозяйства, каким была для него Россия. Ассамблеи, замена боярского охабня, бритьё бород, издание назидательных «Юности честных зерцал», «Фредерихов и Алонзий», — разве это иные, чем закладка вйрфей и городов, пути? В камзолах, в напудренных париках, в чулках шёлковых за полвосемь гульденов, с тонким маниром Алонзий и Фредерихов, и с чувствами нежными, как колёсики, тонких механизмов в заморских часах — пойдут по питербурхским першпективам новые люди, и первым новым человеком будет он сам. И вот это прекраснейшее развитие тонких чувств — залог его победы, не ему, императору, готовому цедить по капле драгоценнейшее вино, — пьянчужке-денщику она бросает под ноги!
   С тем старательно-жестоким интересом к факту, какой заставляя Ивана четвертого выбрасывать из окна кошек, а его самого рвать зубы, Пётр продолжал допрос:
   — А давно ли состоишь в блуде?
   — Третий год, государь, пребываю в любовном альянсе.
   Пётр с удивлением поднял голову, подошёл к ней, огромными своими, как кузнечные щипцы, руками взял Марию за плечи, подвёл к окну, стал обглядывать её с таким сосредоточенным вниманием, с каким обглядывал говорящую куклу в Амстердаме.
   Она отвечала фразой из книги, какую привёз он в Питербурх, чтоб завести тонкое обращение в народе, и о какой сам только что говорил. С отчаяния она начинала игру, предвидеть которую он не мог, особенно теперь, когда, перегорев хозяйским гневом, он становился следователем самого страшного преступления — непокорства царской воле, какая одна умела знать, в чём состоит счастье отдельного человека и народа.
   С покорством неживой куклы влачась к окну, Гамильтон смотрела через плечо царя. Повлекшись за блестящим её, чуточку сумасшедшим взглядом, Пётр увидел, что глаза её остановились на Орлове, который, поднявшись с колен, вжался в выступ печи, откуда в скупом блеске расцвета чернел тёмно-зелёный его мундир. Эти глаза любили ничтожество, вжавшееся в печь, ничтожество, со страху готовое отказаться от всего на свете, даже от нечеловеческого блеска прекраснейших глаз, вырывающих душу как зуб.
   Еле сдерживая бешенство, Пётр отошёл от окна. Впервые в жизни он не знал — что же ему собственно делать?
   — Марьюшка! — позвал он в растерянности.
   — Государь, — воскликнула Мария, подаваясь на зовущий его голос. Многих обманывал голос Петра, — страдающий, снисходящий к человеку, каким вдруг в порыве самого крутого гнева он умел спросить. Многих задушевный голос-этот, вернее, чем дыба и кнут, заставлял выкладывать сердце нараспашку.
   — Марьюшка, — продолжал Пётр тем же скорбным, желающим голосом, в изнеможении прикрывая глаза, — значит, и плод травила?..
   — Да, государь.
   — Дважды, Марьюшка?
   — Дважды, государь…
   — Помнишь, в летнем саду у фонтана нашли завернутого в салфетку младенца мужеского пола, и девки выразумели твой грех?.. Твой был грех, Марьюшка?
   — Мой, государь.
   — Так, Марьюшка, так! Правду, единую правду говори мне, — продолжал Пётр, — убила ты, Марьюшка, трёх младенцев, и больно мне, Марьюшка, что, может быть, одного младенчика… императора всероссийского завернула в салфетку!
   И вдруг, раскрывая глаза, которые, как волдыри гноем, были налиты готовым лопнуть гневом, ладонью — как топором по плахе — треснул по столу. Его лицо свело в судорожную гримасу, левый ус протыкал щёку, и глаза, огромные, во весь зрачок, остановились на Марии в упор, как фонари на ночном тате.
   На пороге — по стуку — как статуи встали давешний офицер и два фузилёра в медных римских киверах с красными перьями. Лучи поднимавшегося солнца брызнули в окна, и первые блики их увидел Пётр на загоревшихся солдатских киверах.
   — В застенок! — указал он на Гамильтон.
   Офицер с нарочитой грубостью тронул Гамильтон за плечо. Она согнулась сразу, будто сломалась, пошла к двери связанной походкой человека, которому некуда больше спешить. На пороге её снова дернул за плечо командующий голос Петра:
   — Знал Орлов об твоих убийствах?
   Гамильтон с медленной торжественностью обернулась к царю, и царь видел, каким ослепительным блеском горели её глаза. Тем властным голосом, с той страстной настойчивостью, с какой человек может утверждать только заведомую неправду, она отвечала:
   — Нет, государь… не знал…
   И пошла прочь к двери, которая сейчас же за ней закрылась; в прощелину было видно, как сомкнулись за ней кивера, блестящие в утреннем солнце.
   Пётр кинулся к Орлову. От напряжения губы Орлова разжались, язык выпал наружу, как у висельника. Пётр долго, со старательной внимательностью, будто ввинчивал свой глаз, как бурав, смотрел в его лицо, и Орлов вспомнил, что с таким же вот безразлично-равнодушным напряжением разглядывал царь трупы в анатомическом театре в Берлине, и когда кто-то из придворных с отвращением отвернулся — царь приказал отвернувшемуся перегрызть зубами горло мертвеца. Не сказав Орлову ни слова, Пётр отошёл к столу, схватился напихивать в карманы бумаги, приборы, зубные щипцы и, запустив руку поглубже в карман, вытащил какую-то бумажку, развернул её, усмехнулся одними усами:
   — Ишь ты! Донос-то твой завалился за подкладку…
   Забрав всё необходимое, царь окрикнул дежурного офицера, спросил у него, готова ли двуколка, чтобы ехать в адмиралтейство, — распорядился утренний доклад отменить, а дожидавшемуся Голицыну сопровождать его на верфи, и, уже выходя из комнаты, сказал:
   — Посадишь его в крепость пока… Да не забудь, ваше благородие, наказать новому денщику, чтобы на ночь отнёс государыне сюртук починить к утру…

3

   Гамильтон четвёртый месяц томилась в тюрьме. Угловой бастион Петропавловской крепости, в который заключили провинившуюся девку с верьху, был уже готов. Окна его выходили на Неву, самый каземат был как бы вырублен в толстой, до того массивной стене, что казалась она выдолбленной в горе.
   В окно видны были земляные валы с горками ядер, цейхгаузы, полосатая гарнизонная будка, деревянная церковь Петра и Павла. Под шпицем церкви висели колокола, и приставленные к ним солдаты каждый час по голландскому обычаю разыгрывали небольшую прелюдию. Только эта русскими руками на морозе вызваниваемая прелюдия да разве ещё праздничный грохот трёхсот пушек с крепостных верок и достигали ушей прекрасной пленницы. Меж тем наряженный по приказанию Петра уголовный суд подбирал обвинительные материалы. Спасая свою жизнь, Орлов писал из каземата письмо за письмом. В этих письмах в беспамятстве страха он лгал и наговаривал на свою несчастную любовницу, словно любовь её оказалась таким же тягостным государственным преступлением, как «слово и дело государево», как сообщничество с Алексеем Петровичем, как легенда о пришедшем на землю антихристе. Од доносил о том, «чтоб спросили про Марью у Александра Подьячего, у Семёна Маврина, что и они с нею жили блудно, и, что он, Орлов, думал про ребят, что не было у ней от множества». В непревозмогаемом этом страхе за жизнь всё казалось ему преступлением: и любовь, и каждый шаг в прошлом, и даже собственная жизнь. И тем удивительнее, тем прекраснее была любовь, какую сквозь тюрьму и застенок, до плахи, с торжественностью подъятого знамени пронесла Мария Гамильтон.
   21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всём. Она повинилась в том, что любила Орлова «больше жизни», что спуталась с ним блудно в царскую поездку по заграницам, когда он сопровождал Петра как денщик, она сопровождала царицу как её горничная. Она повинилась в том, что не ладила с Орловым, который при каждом «весёлом часе», — а пил он по обязанности царского приближенного часто, — имел характер ветреный и ненадёжный, а она всякой выдумкой и женской хитростью старалась его приманить. Она повинилась в том, что дарила своему возлюбленному вещи золотые и червонцы — и Пётр Андреевич Толстой приложил ладонь к тугому своему, старчески-полотняному уху, сделав знак писцу, чтоб внимательно записал реестр подаренного. Она повинилась в том, что когда не хватало своих, крала червонцы у государыни, но крала одна, Орлов не знал об её покражах. Она повинилась и в том, что ревновала Орлова к Авдотье бой-бабе, генеральше Чернышёвой, на какую он взялся было заглядываться, и мечтала погубить свою соперницу, для чего придумывала историю об угрях на носу императрицы, какие происходят якобы от тайной страсти императрицы кушать пчелиный воск.
   На столе Толстого колыхался огонёк в каганце, рядом с каганцом лежал чёрный его алонжевый парик: потирая лысую голову платком, он с цепкой внимательностью разглядывал лицо стоявшей перед ним преступницы. О, как отменно знал он эту растерянную гордость приближённого, вчера обласканного царём человека, который — видишь ты, как превратны человеческие судьбы! — сегодня приходил сюда, в застенок, к плетям и к дыбе.
   — Матушка, — после долгой паузы проговорил Толстой, оправляя пальцем зачадивший каганец, который вспыхнул, осветив, будто заревом, потный его розовый череп, — не упомнишь ли, что говорил тебе Орлов, не называл ли царя как зазорно, может, и ты называла царя зазорно? Может, сообщников каких знаешь?
   — Нет, не знаю никого…
   — Ты говоришь, — продолжал Толстой, — ревновала его к Авдотье, а про Авдотью чего не упомнишь ли?
   Гамильтон вздрогнула. Одно слово — и соперница станет рядом, и собственная мука, разбавленная мукой другого, покажется легче.
   — Нет, и за Авдотьей не помню ничего…
   — Точно, матушка, не упомнишь?
   — Точно, батюшка, не упомню ничего, — отвечала Гамильтон тем же ласковым, почти нараспев голосом, каким разговаривал с ней Толстой. В застенке никогда не кричали на человека, чтобы не испугать его громким голосом.
   Толстой с минуту постоял молча, потирая руки, как бы умывая их, тем жестом, какой подсмотрел он в заграницах у католических патеров, потом сказал в раздумьи:
   — Уж и не придумаю я, лапушка моя, что мне с тобой делать? Пяточки что ли попалить твои розовенькие? Аль на виску тебя приподнять? Как ты думаешь — с виску не скорее отойдёт твоя память от забывчивости?
   Гамильтон невольным жестом, каким защищается человек от опасности, подаваясь к самой опасности вплотную, протянула к нему руки. Да нет же! Шутит Пётр Андреевич, как шутил у Меньшикова, погрозил ему огоньком за то, что лезет к царской любовнице. Ведь складки на его лице, как у старой, отживающей век собаки — добренькие и шёлковые. Вот он возьмет её за руку, как на ассамблее, поведёт в танце, раскланиваясь, ручкой поводя от сердца, будто указывая, как глубоко запала дама в его сердце.
   — Пётр Андреевич! — прошептала она чуть слышно.
   — Я, лапушка, я! Думаешь: расшутился старичок! А я и сам под топориком хожу… Всякий человек под топориком ходит. Отними топорик от человека — ему и скучно, он и заскучает…
   — Пётр Андреевич! — всё ещё не смея поверить, снова позвала она.
   — Аль обрить тебя, да водичкой на головку попробовать? — продолжал он вполголоса, будто не слышал её зова, — да вот рассуждаю: ну, как живую выпустит тебя царь? — сколь долго косы отращивать придётся!..
   И в том невнятном, сомнамбулическом раздумьи, какое заставляло людей тихонького этого старичка бояться сильнее самой виски, он подошёл к ней ближе и жестом, каким пробуют бабы материю, попробовал мягкость её волос. Гамильтон ощутила запах его руки — пахла она табаком, росным ладаном, какой ввозили из Греции и курили в молельнях, да ещё старческой сухостью кожи, и запах этот тянул поцеловать руку.
   — Ух, кабы я знал, — продолжал Толстой рассуждать сам с собой, — что он завтра, государь наш Пётр Алексеевич, захочет… Однако — обрить тебя, пожалуй, всегда успею, огоньком угостить тоже… дам я тебе, так и быть, девка — может и меня добром попомнишь, если вспоминать придётся, дам тебе свидание с Иваном твоим Михайловичем…
   — Ваня! — невольно вскрикнула Гамильтон, подаваясь назад. Значит, он на свободе! Не закован! О, какое счастье! Ваня, Ваня! Она готова заклинать этим словом, через которое одно, как через окно каземата, видать и землю и солнце.
   — Ишь, как любишь-то! — с усмешкой проговорил Толстой. Он вынул перламутровую свою вывезенную из Неаполя табакерку с игривым пастушком и не спеша отправил в нос понюшку. Отправив, отставил вперед руку, дожидаясь чиха, отчего лицо его скривилось в добродушнейшую стариковскую гримасу, однако не чихнул, сказал писцу:
   — Скажи, чтоб ввели Орлова. А ты, красавица, отойди к столику…
   Орлова ввели тотчас. Должно быть, он был неподалёку. Войдя в застенок, Иван Михайлович пошёл прямо на Толстого походкой уверенного в себе, в ошибке, в недоразумении человека, но, увидев Гамильтон, остановился, как перед ямой. На его лице сразу бросился пот — он не ожидал очной ставки, и присутствие Гамильтон сбивало его с принятого, казавшегося единственно верным решения. А находиться сразу, лазить за словом в карман 'Иван Михайлович не умел.
   — Здравствуй, сынок, — сказал Толстой, — вишь ты, где бог встретиться привёл…
   — Пётр Андреевич! Как перед богом и царём, так и перед тобой… винен — жил с ней блудно… а ни в чем другом не винен.
   Орлов с храбростью отчаяния поднял глаза на Гамильтон. Ну, конечно же! Где ей, слабой женщине, разобраться? Надо во всем положиться на него, идти за ним по верному пути, и он — сильный — выведет.
   — Никак даже в голову не пришло! — продолжал Орлов, моргая глазом, и на знак этот Мария ответила согласной на всё улыбкой.
   — Про первых двух ребяток я и теперь не знаю! А про третьего спросил в Риге: отчего, мол, Марья, брюхо у тебя тугое? Отвечала, что от болезни желудка… Правда ли, Марьюшка?
   — Правду, одну правду говоришь.
   — Видите, Пётр Андреевич, откуль же я мог знать?
   Толстой помолчал, раздумывая, потом опять взялся за табакерку, заправил понюшку и на этот раз вычихнул пронзительным, со свистом, чихом. От чиха лицо его просветлело, и складки на нём задрожали, как тронутый студень. Отчихавшись, он подобрел и улыбнулся, и от улыбки этой Гамильтон стало страшно. Она повела глаза по стенам, по орудиям пытки, и увидела их. Каганец, стоявший на столе Толстого, сбрасывал, как копоть, мохнатые тени в углы, откуда под взмахами огня выступали, как бы высовывались из тьмы пыточные орудия. Вот с потолка обвисла верёвка, скользкая, как морской канат, на одном конце верёвки, будто на удочке, мотается крючок, другим заплеталась верёвка на колёсный вал, возле которого стоял во фрунт палач в красной рубахе, — красной потому, что на ней не видны пятна свежей крови. Это — дыба, виска, на неё подвешивают человека за руки, закрученные назад. А когда руки с треском пробки выскочат из суставов, и обвиснет человек на дыбе неживым мешком, подойдёт, поигрывая кнутовищем, палач, готовый с первым ударом, от которого лохмотьями обвиснет кожа на спине, отмочить не менее солёную штуку, чтоб веселей винились люди.
   Толстой с бесстрастной внимательностью следил за бледностью, какая, как у покойника, сливалась со лба женщины книзу, опуская щёки, вытягивая губы и подбородок, обесцвечивая уши, минуту назад горевшие сквозным румянцем. О, как знаком ему был ужас, насквозь пронзавший человека в застенке! По ощущению страха делил он людей на два разряда: первые, входя в застенок, пугались сразу, один вид пыточных орудий заставлял потеть их спину и язык работать так, что писец едва успевал записывать. Этих, слабокровных, Толстой не уважал, для них и не нужны были пытки. Они, как Орлов, «заходились» сразу, они умоляли предавая, и предавали умоляя, — и разве лишь от гадливого отвращения к подлости, слабости, к низости человеческой натуры ивой раз приказывал Пётр Андреевич разложить огоньку или подвесить на виску. Но те, кто, входя сюда, не видел комнаты, для кого медленно, как большая июльская гроза, собирался страх, чтобы выпучить глаза, чтобы запереть рот, самую кожу сделать нечувствительной, какие необъяснимой силой поднимали слабый свой дух до застеночного своего геройства — сколько возни выпадало ему с такими!
   — Уж, право, и не знаю я, лапушка моя, — проговорил. Толстой с благодушно-стариковской досадой, — с кого из вас начинать прикажешь?
   И, не взглянув на тех, чью судьбу решал, отошёл к столу и пальцами поправил зачадивший каганец. Огонь вспыхнул под пальцем, пламя метнулось на пыточные орудия, и они словно стронулись, сдвинулись с места. Но пламя вновь опустилось до слабого, поникающего огонька, заволокшего застенок серой равнодушной полутьмой.
   В этот момент в застенок вошёл Пётр.
   Пётр целый день провозился в адмиралтействе, спуская новое судно. Лицо его было свежо и красно распаренной, приятной краснотой, какой бывают красны лица моряков от застывающего на щеках солёного ветра. Вошёл он шумно, как привык входить всюду, в свою комнату, в сенат, на ассамблею, в застенок, — на пороге сдёрнул с головы кожаный треух голландского корабельщика, вместе с париком швырнул на стол Толстого, отчего едва не затух каганец.
   — Уф, — сказал он, — ехал с Голицыным, а с повороту главной першпективы манит пальцем человек, говорит: жена третий год водянкой мучается… сильненькая попалась баба, никак не давалась врачебному искусству. Ноги вязали, как свинье…— Не сбиваясь с тона, каким рассказывал о больной, обратился к Толстому: — Как, чаю я, твой розыск, Пётр Андреевич? Во всём повинились люди, али ещё подозреваешь? — Не дожидаясь ответа, вплотную подошёл к Гамильтон, разом погрузился, словно утонул, в её глаза. Она знала за ним эту привычку подолгу, с мучительной пытливостью всматриваться в вещи, в людей, в чертежи.
   — Марьюшка, — позвал Пётр столь осторожным шёпотом, что ни слов, ни даже голоса не слышали ни Толстой, ни Орлов, — ужель и вправду его любишь?
   — Государь! — воскликнула Гамильтон, хватая Петра за руку, но Пётр с неловкой нежностью очень сильного и оттого неуверенного в своих движениях человека отвел её руку.
   — В одном повинись, — продолжал Пётр, — тот ребёночек, а? что в салфетке… Чей ребёночек, а? Нету Алексея! Нету наследника престола… Кого? Кого завернула в салфетку? — Круглые, вороньи глаза его закачались у неё над лицом, как две сумасшедшие, сорвавшиеся звезды, и страшный его рот, разорванный гримасой, раскрылся пусто и жадно. Беспомощно оглянулся он вокруг, как падающий, ищущий опоры в окружающем человек, крикнул подбежавшему Толстому:
   — На дыбу!
   Но ни того, как грубым рывком сорвал с Гамильтон одежду палач, ни того, как поднятое дыбой молодо и страшно блеснуло над головой её тело, ни хруста костей, ни всплеска плети — царь не слыхал. Его глаза залились пустым, передприпадочным светом, голова крутилась, отвисала назад, чтоб свернуться к плечу. Плечом вперёд, как бугшпритом, пробивая дорогу, он кинулся к выходу, наткнулся на Орлова, крикнул, не узнавая:
   — Открой-ка дверь, братец!
   И уже с порога, силясь прокашлять, выплюнуть из себя душившую припадочную ярость, прохрипел:
   — Казнишь… смертью её казнишь…
   — Видишь, девушка, — обрадованно заговорил Толстой, едва закрылась за царём дверь, — и конец твоим мукам… всего пять кнутов и пришлось моего гостинца… ишь, ты, как счастливо для тебя обернулось…
   Пока палач снимал Гамильтон с дыбы, Толстой заправил в нос добрую понюшку табаку и, счастливо расчихавшись, принялся диктовать указ писарю:
   — Великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич всея великия, и малыя, и белыя России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав…— постой, постой, что слушал? — спросил он, отводя руку в сторону с новой щепотью, — эдакий ведь, право, добротный табак делают в Голландии!., слушав вышеописанного дела и выписки, указав, по имянному своему великого государя указу — девку с верьху Марию Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременная трижды и ребёнков лекарствами из себя вытравила, третьего удавила и отбросила, за такое её душегубство… казнить смертью…

4

   13 марта 1719 года Прасковья Фёдоровна, вдова царя Иоанна Алексеевича, позвала к себе на чай государя и государыню, и на огонёк, как бы случайно, подошли Президент адмиралтейств-коллегий генерал-адмирал Фёдор Матвеевич Апраксин, обер-комендант Питербурха Яков Вилимович Брюс и Пётр Андреевич Толстой. Царь был в духе, и Прасковья Фёдоровна, подливая ему гретое вино с коньяком, леденцом и цитронным соком — любимый царёв флин, завела издалека, так что царь долго не мог понять — к чему она в сущности и клонит. Её старенькое, благообразное личико, собранное годами в кулачок, повойник, шушун смирного, т. е. темного, цвета, её комната, которую загромождали поставцы, шкапы, скрыни, кипарисовые укладки, панагии, складни, ставики с мощами, свечи перед иконами и чудотворными медами — всегда обдавали Петра запахом неумолимого тления догнивающей боярской пышности.
   Так сейчас, невольно для себя сравнивая дебелое лицо Катеньки с высокими, застывшими в изумлении бровями, игриво завитые кольца чёрных её до синевы волос, могучую фигуру, с обнажёнными до плеч руками, по которым, как волны, бегали мускулы, — с тихонькой этой старушкой в смирном платье, с лицом покорным русской покорностью, которую так и не поймёшь — от слабости ли она, от презрения ли? — Пётр улыбался озорным своим, невесёлым мыслям. Красота и докука! Сила как слабость и слабость как сила. Царственная улыбка на лице портомои и собачья скорбь на лице царицы. Уверенность в каждом шаге, в каждом взгляде больших, чуточку вытаращенных, раз навсегда удивлённых глаз, но жадных, но ищущих, удачливых и счастливых. Понурая покорность случайному настроению, виноватый блеск взгляда, как у Лизетты, у любимицы-собаки, всегда виноватой, потому что она собака и потому, что она живёт. Блеск каких же глаз он предпочёл бы, каким отдал бы себя без остатку, готовый служить как царь, как раб? Иным и третьим! Тем, что, не моргая, с холодного, как у мраморной венецианской статуи, лица; горели тёплыми звездами. Глаза, которые ни с чьего лица в жизни на него так не смотрели. Этот взгляд Гамильтон преследовал Петра неотступно. Он светился ему в глазах мучимых в застенках. Он неумолимо сверкал из глаз любовника несчастной Евдокии, Степана Глебова, когда, просидев три дня на колу, в лицо царю Глебов прошептал, угасая: «Падёт пролитая тобой кровь на весь твой род от главы на главу!» Не этот ли огонь неистовствовал в глазах сына, Алексея, в исступлении труса кричавшего на заседании Верховного Суда в аудиенц-зале: «Велик ты, Пётр, велик, да тяжёленек, — злодей, убийца и антихрист! Проклянёт бог Россию за тебя!» Этим раненным любовью взглядом прощался с ним снятый с дыбы царевич в застенке: «Батюшка, родненький, мне хорошо! Всё будет хорошо!» Любовь и ненависть — да где же им границы? А сам он умел любить и ненавидеть? Врач, плотник, механик, император и корабельщик — он умел рвать зубы, точить паникадила и строить корабли, управлять государством и галерами, но любить и ненавидеть он не умел. Одну такую любовь, восторженную, как к богу, — и весь мир можно взять в паруса!
   В растерянности оглянулся Пётр вокруг. Катенька наклонилась к Брюсу, слушает его полушёпот, и царственная улыбка довольной свиньи раскроила надвое её огромную, как пыльная тыква, голову. Мертвы, схвачены землёю глаза уставшего — насмерть, до беспамятства, до призрака — Толстого, угощающего Апраксина табаком из перламутровой табакерки. Чьи это жёлтые, сухие, по-бабьи покорно, по-мертвецки строго сложенные на животе — эти страшные руки ненавидящей покорности у самого лица? Да, да, — Прасковья Фёдоровна бьёт челом. А он, царь, выслушивает челобитье.
   Он вздрогнул, заговорил, не дослушав:
   — Я чаю, народ наш как истый младенец суть. Никак не хочет младенец по доброй воле за азбуку приняться, паче к тому приневолен не будет… Ну, а выучится, я чаю, весьма благодарен будет…
   — Государь, — сказала Прасковья Фёдоровна, подводя, наконец, разговор к просьбе, — есть в больших твоих делах дела столь малые, что только от одной твоей милости разрешения зависят…
   — Невестушка, — отвечал Пётр, поднимая стакан с флином и рассматривая его на свет, — начинаю иметь догадку я, о чём ты челобитье готовишь… Но нет больших и малых дел, и всякое малое дело может стать большим, как большое может умалиться до малости, если к нему прилежания не иметь… Имеем мы образцы других народов, европских, кои тоже с малого начинали… Пора и нам хоть за малые, да за свои дела приняться, а за нашими плечами будут люди, кои и великих дел не оставят…
   — Государь, — оправляя задрожавшими руками шушун, продолжала Прасковья Фёдоровна, — многие милости от тебя я, недостойная, видела, прошу тебя за Марию Гаментову…
   — Невестушка, — перебил царь, — кровь, коя пролита и не отмщена, вопиет к небу, и до тех пор не успокоится, пока отмщена не будет…
   — Так, государь, так! — продолжала царица. — Есть законы…
   Но Пётр не дал ей кончить. Он явно начинал хмуриться, и левый ус его уже полез к глазу так страшно и прямо, что, казалось, вот-вот его выколет. Заметив это движение на лице царя, Пётр Андреевич Толстой склонился к уху Апраксина и прошептал: