Страница:
– Ничего, поймет! – заверил он, отстраняя Юлию. – Все-таки собачья душа! Пусть порадуется!
Андрей сбежал с крыльца, отыскивая взглядом красноармейца, закричал:
– Стрелок! Эй, товарищ!
Юлия дрожала, стоя на крыльце, и зажимала ладонью рот.
Охранник маячил на своем месте – у калитки. Он и правда озяб, ежился, обнимая холодную винтовку.
– Пей! – Андрей подал вино. – Этому напитку полста лет, не меньше. Пей, а то где еще попробуешь царского!
Латыш осторожно и недоверчиво взял вино, пробормотал что-то на своем языке и, утерев губы, словно боялся запачкать бокал, выпил. Выпил и рассмеялся:
– Корошо! Корошо!
И Андрей засмеялся, толкнул его в плечо и, так смеясь, пошел в дом. Юлия заперла дверь на ключ, сказала решительно:
– Никуда больше не пущу!
– А мне больше никуда и не нужно! – закричал он и повалился в кресло. Увидев рояль у окна, завешенного черными гардинами, размел их, разгреб, чтобы было светлее, и откинул крышку инструмента.
– Играть буду! Играть и петь!
Руки отвыкли, не гнулись, и костяные клавиши, желтевшие в сумерках, выскальзывали и разбегались под пальцами. Он все-таки приловчился, нашел аккорд и запел:
– Нет, лучше спою песню врага моего! Гимн армии Николая Васильевича, адмирала Колчака!
Он подобрал мелодию, инструмент под его руками играл грубо, визгливо – словно просил пощады и хотел вырваться.
– Во веки славься Господь в Сионе! – прокричал Андрей первую строчку гимна и снова замолк. Помедлив, закрыл крышку.
– Не поется мне и не плачется, – выговорил он, глядя в лицо Юлии. – Вы устали от меня… Хорошо, я иду на место. Где мое место? У двери? – Направился было в переднюю, однако спохватился, заговорил тихо, доверительно: – На хозяйской кровати хочу! Пока хозяина нет! Где его спальня?
– Андрей Николаевич, милый! – взмолилась Юлия. – Я вам постелю в гостевой комнате. Идемте!
– Нет, хочу на хозяйской! – закуражился он и пошел сквозь анфиладу. Заблудился, попал в тупик, но узнал дверь ванной. Юлия попыталась увести его, однако Андрей засмеялся и, указывая на ванную, проговорил восхищенно:
– Я здесь воду украл! На четвереньках ползал…
Он побежал по лестнице наверх, Юлия не отставала, уговаривала, молила его; Андрей лишь пьяно смеялся и дергал двери комнат.
– Знаю! Знаю… Завтра будет порка. Но – хочу! На хозяйской!
И Юлия сама открыла перед ним маленькую дверцу, ввела в узкую, почти пустую комнату с одним окошком. Андрей увидел солдатскую кровать, заправленную солдатским же одеялом; рядом была тумбочка, табуретка и расшлепанные домашние туфли.
– Что это? – спросил он, словно напугавшись голых стен и аскетической обстановки. – Одиночка? Камера?
– Дядюшкина спальня, – виновато ответила Юлия. – Он не любит, чтоб сюда заходили… И убирает сам.
Андрей вышел из комнаты и послушно направился за Юлией. В глазах почему-то стояла перетертая, вылущенная телами солома, в которой лежал Шиловский в «эшелоне смерти», и земля – тяжелая, каменистая земля у железнодорожной насыпи, серо-синеватая, напоминающая цвет солдатского одеяла.
В гостевой было темно – черные шторы не пропускали даже хилого, сумеречного света. Будто сонный, с закрытыми глазами – все равно ничего не увидеть – Андрей разделся, ощупью нашел кровать, уже кем-то приготовленную и неимоверно широкую, так что не достать краев. Шелковисто зашуршала простыня на тяжелой перине, пуховое же одеяло, наоборот, показалось легким и отчего-то колючим. «Это солома, – подумал он. – Или нет, сено, на сенокосе…»
– Я принесла вина, – услышал он шепот. – У вас пересохли губы…
Каким-то образом в руке оказался бокал. Андрей привстал и выпил его до дна. Вино пахло лугом – солнцем, подсыхающей скошенной травой – и свежими огурцами. Потом он вспомнил, что это вовсе не огуречный запах. Так пахнет папоротник, если его сорвать и растереть в ладонях.
– Спите спокойно, – у самого уха прошептал знакомый голос, и Андрей ощутил на своем лице маленькие, шершавые руки. – Вы сильный, вы не боитесь смерти. А человек, который не боится смерти, победит всех своих врагов.
Пахло сеном, летним покосным зноем, и вдруг откуда-то из темноты посыпалась мелкая, колкая труха.
– Аленька? – позвал он. – Где ты, Аленька? Я тебя не вижу…
– Я здесь, здесь, с тобой, – отозвался чужой голос. – Вот мои руки…
«Это не Аленька», – подумал Андрей, однако узнал руки, шершавые и колючие от заноз.
– Аленька, – проговорил он. – Вино летом пахнет… А где мой конь? Где конь? Его расседлать нужно… Заподпружится…
– Все спокойно, милый, – серебрился шепот, и рука обласкивала шрам. – Конь здесь, все хорошо…
«Так не бывает, – словно кто-то сторонний подсказывал ему, и кололись эти слова, будто сенная труха. – Ты же сам знаешь, и быть не может. Обман, чувствуешь, обман…»
Он уже ничего не чувствовал, не видел, да и не слышал тоже…
Явь была осознанной. Молчаливая и кричащая о себе реальность не оставляла никакой надежды.
«Что же я наделал? – без отчаяния, но горько подумал Андрей. – Что я сотворил? Зачем?»
И этот вопрос сразу и прочно засел в голове.
Он вспомнил, что называл ее Аленькой. Но губы пересыхали, и его невнятный шепот, чужое имя она принимала за свое. Аленька – Юленька…
Зачем?
Он спустился с кровати и встал на колени перед Юлией. В сумерках лицо ее казалось таинственным и трогательным, словно на иконе. Теплая волна нежности окатила Андрея, но он лишь дотронулся до разметанных волос и спросил:
– Зачем?..
Поднялся на ноги. Ковер был толстый, так что казалось – ноги стоят в траве. Стараясь не шуметь, Андрей оделся и с сапогами в руках осторожно вышел из гостевой.
«Как же это случилось? – спросил он, пытаясь разогреть тугие, неповоротливые мысли. – Куда же я иду? Господи, не хотел идти, не думал – ноги сами несут… Только куда? Зачем?!»
В анфиладе, где были не зашторены окна, уже вовсю разливался утренний свет. Напольные часы в одной из комнат показывали четверть пятого. Маятник с невидимым из-за черного стекла рычагом беззвучно метался в своем окне.
«Так это же конец! – неожиданно озарила мысль. – Теперь мне ничего не нужно. Сейчас я уйду и больше никогда не вернусь. И меня никто не найдет. Как же я раньше не подумал?! Можно было уйти еще вечером…»
Он направился к двери, ступая осторожно; а поняв, что идет по-воровски, встал, усмехнулся:
«Дворянин… Русский офицер…»
Выход был рядом, и фуражка уже в руке – будто бы в этом доме ничего не остается…
Андрей оглянулся назад, тяжело потряс головой: «Вор, вор…»
Не тая шагов, он вернулся в гостевую и встал у порога. Юлия сидела на кровати, завесив лицо волосами.
– Я никому, никому не скажу, – тихо проронила она, выпростав лицо. – Об этом никто никогда не узнает. Эта тайна только наша с тобой.
Он молчал и клонил голову. Голос ее волновал душу, и становилось еще горше.
– А дядюшке скажу, что ты ушел еще вечером. Не дождался и ушел.
Андрей не знал, как ей сказать – «ты» или «вы». Он взял ее горячую руку, поцеловал и с трудом выдавил:
– Прощения мне нет, я знаю…
– Не уходи, еще рано, – Юлия слабо попыталась задержать его, обнять за шею. – Еще патруль на улицах… Ты не уйдешь?
– Простите меня, Юленька…
– Погодите, я во всем виновата! – горячо зашептала она. – Я все когда-нибудь расскажу!.. А сейчас не уходите! Патруль!.. Принесите мне вина!
Андрей пошел на кухню, взял раскупоренную бутылку, но тут же поставил ее обратно и, прихватив фуражку, повернул в замке ключ. Сквозь щель приоткрытой двери он неожиданно увидел Тауринса. Тот сидел на скамейке возле ворот и о чем-то тихо беседовал с охранником. Лица обоих были сосредоточенны и настороженны, словно там происходил какой-то сговор.
Андрей прикрыл дверь и услышал пронзительный и злой хохот за спиной. Он вздрогнул, будто от выстрела; ему почудилось, что, плутая по дому, он давно ждал этого смеха и готовился к нему, но, как всегда, выстрел звучит неожиданно…
Он двинулся на хохот – казалось, смеются на кухне, однако там было пусто. Смех между тем удалился куда-то за стену, и тогда Андрей отыскал дверь черного хода и очутился перед другой дверью, обитой войлоком. Он рванул ее и почуял резкую вонь пота, того самого пота, что смыл вчера в ванне. Смех оборвался. Андрей ощутил чей-то пристальный взгляд и перешагнул порог. Уцепившись руками за прутья железной клетки, старый павиан смотрел с печальной и злой усмешкой, как поживший на свете, неприкаянный человек.
– Ты смеешься? – спросил Андрей. – А сам-то? Провонял весь…
Павиан подпрыгнул и выбросил руку из клетки – то ли просил что, то ли ухватить норовил. Андрей чуть не наступил на черепаху, замершую в проходе, отодвинул ее ногой, как что-то непотребное и мерзкое.
– Живой уголок…
Рассерженный павиан носился по клетке, гортанно кричал и тряс прутья. Внимание Андрея привлек огромный аквариум в углу комнаты, на треть засыпанный каким-то серым мусором. Причем на расстоянии создавалось впечатление, будто мусор этот медленно, неведомо каким образом пересыпается, пульсирует, как живой. Пораженный увиденным, Андрей стоял несколько минут со странным чувством нереальности: в аквариуме оказался самый настоящий муравейник. Высокий, правильной формы конус поднимался среди стеклянных стен и будто дышал от кишевших на нем муравьев. Это движение завораживало. Муравьи пытались штурмовать стеклянные стены, но, взобравшись на вершок, срывались и падали в муравейник. Правда, таких, что ходили на приступ, было мало; подавляющее большинство суетилось по склону пирамиды, совершая незримую и непонятную работу.
За спиной вновь захохотал павиан, но смех его теперь казался веселым и беззлобным. Ощущение беспомощности и детского страха исходило от муравейника. Строгий порядок и одновременно хаос цепенили мысли и чувства.
Андрей сунулся к окну, открыл створки. С улицы пахнуло утренним ветерком и блаженным запахом молодой листвы. Махнув через подоконник, он спрыгнул на землю и, пригибаясь, направился к решетке ограды. Огляделся. Кажется, все было спокойно на заднем дворе, да и решетка была много ниже, чем у парадного подъезда.
Сначала он бежал дворами, натыкался на запертые ворота или попадал в тупики, карабкался через поленницы дров, через крыши сараев и, оглядываясь назад, все равно видел белые, величественные стены дома Шиловского. И лишь когда Андрей очутился на какой-то улице, то почувствовал, что будто сейчас только вырвался из какого-то огромного, кишащего муравейника, гибельного и непонятного для испуганного человека.
Почти четверть часа он бежал по брусчатке нешироких улочек и переулков, оглашая спящий город звучным стуком сапог. Не хотелось думать, правильно ли он бежит и в какую сторону следует двигаться; чем шире становились улицы, тем свободнее дышалось и легчал шаг. Скоро он оказался на набережной, на таком просторе, что дух захватило. Над рекой курился туман, и прибрежные кусты бесшумно чертили воду. Андрей хотел спуститься вниз и умыться, однако услышал властный окрик:
– Стой! Ни с места!
Скорым шагом, скидывая винтовки с плеч, к нему шли трое в гражданском.
«Патруль! – догадался он. – Это же патруль!»
И, словно подстегнутый этой мыслью, он побежал вдоль реки, рыская взглядом по бесконечным стенам домов. Хоть бы щелка!
Первый выстрел был вверх. Пуля прозвенела высоко над головой. Он прибавил ходу.
– Сто-ой! – кричали сзади. – Стоя-ать!!
Ударили сразу две или три винтовки, пули срикошетили от мостовой у самых ног и лишь добавили азарта. Андрей запетлял возле стен зданий, стараясь попасть в створ фонарных столбов. Оглянулся. Патруль бил с колена, стоя посреди мостовой.
– Стреляйте, сволочи! – крикнул Андрей, наполняясь каким-то злым отчаянием. – Огонь! Ну?!
Он выпрыгнул на середину набережной и помчался, делая скачки вправо и влево. Обронил фуражку, но остановиться не смог.
– А-а-а! – кричал он после каждого залпа, вымещая в этом крике всю боль и отчаяние. – А-а-а!
И вдруг все смолкло. Андрей развернулся и побежал задом. Трое патрульных торопливо заряжали винтовки, а еще один, четвертый, бежал за ним, выставив штык.
– Плохо стреляете, гады! – остановившись, закричал Андрей. – Вам только своих стрелять!
Клейкая слюна связывала язык. Он хотел крикнуть им еще, крикнуть такое, чтобы они окаменели. Но не было таких слов.
Патрульный, что бежал следом, выстрелил на ходу, и Андрея обрызгало стеклом разбитого окна. Он бросился к стене и заметил арку проходного двора. Добежал, свернул в нее и, прислонившись к камню, перевел дух. Затем припустил через двор к следующей арке и скоро оказался на параллельной улице. Однако заметил, что вверх по ней бегут двое солдат, как раз наперерез. Прижимаясь к домам, он шагом приблизился к подъезду, потянул дверь – заперто. Солдаты его не видели, но под аркой уже слышался шаркающий бег. Андрей прошел до угла дома и перемахнул через деревянный щербатый забор. В углу двора стоял каретный сарай. Однако прятаться уже не было охоты. Все стало противно: и этот бег, и крик на улице, и занимающееся над Москвой утро.
Он ушел за каретник, забрался в густой прошлогодний чертополох и лег вниз лицом.
3. В год 1931…
Андрей сбежал с крыльца, отыскивая взглядом красноармейца, закричал:
– Стрелок! Эй, товарищ!
Юлия дрожала, стоя на крыльце, и зажимала ладонью рот.
Охранник маячил на своем месте – у калитки. Он и правда озяб, ежился, обнимая холодную винтовку.
– Пей! – Андрей подал вино. – Этому напитку полста лет, не меньше. Пей, а то где еще попробуешь царского!
Латыш осторожно и недоверчиво взял вино, пробормотал что-то на своем языке и, утерев губы, словно боялся запачкать бокал, выпил. Выпил и рассмеялся:
– Корошо! Корошо!
И Андрей засмеялся, толкнул его в плечо и, так смеясь, пошел в дом. Юлия заперла дверь на ключ, сказала решительно:
– Никуда больше не пущу!
– А мне больше никуда и не нужно! – закричал он и повалился в кресло. Увидев рояль у окна, завешенного черными гардинами, размел их, разгреб, чтобы было светлее, и откинул крышку инструмента.
– Играть буду! Играть и петь!
Руки отвыкли, не гнулись, и костяные клавиши, желтевшие в сумерках, выскальзывали и разбегались под пальцами. Он все-таки приловчился, нашел аккорд и запел:
Однако бросил руки на колени и замолк, потом зашевелился и вновь повеселел.
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
– Нет, лучше спою песню врага моего! Гимн армии Николая Васильевича, адмирала Колчака!
Он подобрал мелодию, инструмент под его руками играл грубо, визгливо – словно просил пощады и хотел вырваться.
– Во веки славься Господь в Сионе! – прокричал Андрей первую строчку гимна и снова замолк. Помедлив, закрыл крышку.
– Не поется мне и не плачется, – выговорил он, глядя в лицо Юлии. – Вы устали от меня… Хорошо, я иду на место. Где мое место? У двери? – Направился было в переднюю, однако спохватился, заговорил тихо, доверительно: – На хозяйской кровати хочу! Пока хозяина нет! Где его спальня?
– Андрей Николаевич, милый! – взмолилась Юлия. – Я вам постелю в гостевой комнате. Идемте!
– Нет, хочу на хозяйской! – закуражился он и пошел сквозь анфиладу. Заблудился, попал в тупик, но узнал дверь ванной. Юлия попыталась увести его, однако Андрей засмеялся и, указывая на ванную, проговорил восхищенно:
– Я здесь воду украл! На четвереньках ползал…
Он побежал по лестнице наверх, Юлия не отставала, уговаривала, молила его; Андрей лишь пьяно смеялся и дергал двери комнат.
– Знаю! Знаю… Завтра будет порка. Но – хочу! На хозяйской!
И Юлия сама открыла перед ним маленькую дверцу, ввела в узкую, почти пустую комнату с одним окошком. Андрей увидел солдатскую кровать, заправленную солдатским же одеялом; рядом была тумбочка, табуретка и расшлепанные домашние туфли.
– Что это? – спросил он, словно напугавшись голых стен и аскетической обстановки. – Одиночка? Камера?
– Дядюшкина спальня, – виновато ответила Юлия. – Он не любит, чтоб сюда заходили… И убирает сам.
Андрей вышел из комнаты и послушно направился за Юлией. В глазах почему-то стояла перетертая, вылущенная телами солома, в которой лежал Шиловский в «эшелоне смерти», и земля – тяжелая, каменистая земля у железнодорожной насыпи, серо-синеватая, напоминающая цвет солдатского одеяла.
В гостевой было темно – черные шторы не пропускали даже хилого, сумеречного света. Будто сонный, с закрытыми глазами – все равно ничего не увидеть – Андрей разделся, ощупью нашел кровать, уже кем-то приготовленную и неимоверно широкую, так что не достать краев. Шелковисто зашуршала простыня на тяжелой перине, пуховое же одеяло, наоборот, показалось легким и отчего-то колючим. «Это солома, – подумал он. – Или нет, сено, на сенокосе…»
– Я принесла вина, – услышал он шепот. – У вас пересохли губы…
Каким-то образом в руке оказался бокал. Андрей привстал и выпил его до дна. Вино пахло лугом – солнцем, подсыхающей скошенной травой – и свежими огурцами. Потом он вспомнил, что это вовсе не огуречный запах. Так пахнет папоротник, если его сорвать и растереть в ладонях.
– Спите спокойно, – у самого уха прошептал знакомый голос, и Андрей ощутил на своем лице маленькие, шершавые руки. – Вы сильный, вы не боитесь смерти. А человек, который не боится смерти, победит всех своих врагов.
Пахло сеном, летним покосным зноем, и вдруг откуда-то из темноты посыпалась мелкая, колкая труха.
– Аленька? – позвал он. – Где ты, Аленька? Я тебя не вижу…
– Я здесь, здесь, с тобой, – отозвался чужой голос. – Вот мои руки…
«Это не Аленька», – подумал Андрей, однако узнал руки, шершавые и колючие от заноз.
– Аленька, – проговорил он. – Вино летом пахнет… А где мой конь? Где конь? Его расседлать нужно… Заподпружится…
– Все спокойно, милый, – серебрился шепот, и рука обласкивала шрам. – Конь здесь, все хорошо…
«Так не бывает, – словно кто-то сторонний подсказывал ему, и кололись эти слова, будто сенная труха. – Ты же сам знаешь, и быть не может. Обман, чувствуешь, обман…»
Он уже ничего не чувствовал, не видел, да и не слышал тоже…
* * *
Сон был глубоким и таким далеким, что доставал детство. И пробуждение скорее напоминало возвращение из прошлого. Чудилось, будто он идет по бесконечной анфиладе комнат: вот комната детства, вот комнаты юности, почти сливающиеся в единую, но все равно разные. И – последние, замыкающие, похожие то на «эшелон смерти», то на камеру-одиночку в Бутырской тюрьме. Прежде чем проснуться и ощутить явь, прежде чем выпутаться из бесконечной вереницы снов, он вдруг вспомнил, где находится и что произошло. Вспомнил, и захотелось, чтобы и это оказалось сном. Однако, открыв глаза, Андрей увидел темную гостевую спальню, серые квадраты рассветных окон, проступающие сквозь черные шторы, и в этом неясном сумраке – каштановые, словно подсвеченные, разбросанные по высоким подушкам волосы. Лицо Юлии и во сне было напряженным, а в уголках губ и глаз таилось что‑то неуловимое, какая-то готовность к испугу. Казалось, сделай неосторожное движение – и по лицу ее скользнет страх, а потом уже все другие чувства.Явь была осознанной. Молчаливая и кричащая о себе реальность не оставляла никакой надежды.
«Что же я наделал? – без отчаяния, но горько подумал Андрей. – Что я сотворил? Зачем?»
И этот вопрос сразу и прочно засел в голове.
Он вспомнил, что называл ее Аленькой. Но губы пересыхали, и его невнятный шепот, чужое имя она принимала за свое. Аленька – Юленька…
Зачем?
Он спустился с кровати и встал на колени перед Юлией. В сумерках лицо ее казалось таинственным и трогательным, словно на иконе. Теплая волна нежности окатила Андрея, но он лишь дотронулся до разметанных волос и спросил:
– Зачем?..
Поднялся на ноги. Ковер был толстый, так что казалось – ноги стоят в траве. Стараясь не шуметь, Андрей оделся и с сапогами в руках осторожно вышел из гостевой.
«Как же это случилось? – спросил он, пытаясь разогреть тугие, неповоротливые мысли. – Куда же я иду? Господи, не хотел идти, не думал – ноги сами несут… Только куда? Зачем?!»
В анфиладе, где были не зашторены окна, уже вовсю разливался утренний свет. Напольные часы в одной из комнат показывали четверть пятого. Маятник с невидимым из-за черного стекла рычагом беззвучно метался в своем окне.
«Так это же конец! – неожиданно озарила мысль. – Теперь мне ничего не нужно. Сейчас я уйду и больше никогда не вернусь. И меня никто не найдет. Как же я раньше не подумал?! Можно было уйти еще вечером…»
Он направился к двери, ступая осторожно; а поняв, что идет по-воровски, встал, усмехнулся:
«Дворянин… Русский офицер…»
Выход был рядом, и фуражка уже в руке – будто бы в этом доме ничего не остается…
Андрей оглянулся назад, тяжело потряс головой: «Вор, вор…»
Не тая шагов, он вернулся в гостевую и встал у порога. Юлия сидела на кровати, завесив лицо волосами.
– Я никому, никому не скажу, – тихо проронила она, выпростав лицо. – Об этом никто никогда не узнает. Эта тайна только наша с тобой.
Он молчал и клонил голову. Голос ее волновал душу, и становилось еще горше.
– А дядюшке скажу, что ты ушел еще вечером. Не дождался и ушел.
Андрей не знал, как ей сказать – «ты» или «вы». Он взял ее горячую руку, поцеловал и с трудом выдавил:
– Прощения мне нет, я знаю…
– Не уходи, еще рано, – Юлия слабо попыталась задержать его, обнять за шею. – Еще патруль на улицах… Ты не уйдешь?
– Простите меня, Юленька…
– Погодите, я во всем виновата! – горячо зашептала она. – Я все когда-нибудь расскажу!.. А сейчас не уходите! Патруль!.. Принесите мне вина!
Андрей пошел на кухню, взял раскупоренную бутылку, но тут же поставил ее обратно и, прихватив фуражку, повернул в замке ключ. Сквозь щель приоткрытой двери он неожиданно увидел Тауринса. Тот сидел на скамейке возле ворот и о чем-то тихо беседовал с охранником. Лица обоих были сосредоточенны и настороженны, словно там происходил какой-то сговор.
Андрей прикрыл дверь и услышал пронзительный и злой хохот за спиной. Он вздрогнул, будто от выстрела; ему почудилось, что, плутая по дому, он давно ждал этого смеха и готовился к нему, но, как всегда, выстрел звучит неожиданно…
Он двинулся на хохот – казалось, смеются на кухне, однако там было пусто. Смех между тем удалился куда-то за стену, и тогда Андрей отыскал дверь черного хода и очутился перед другой дверью, обитой войлоком. Он рванул ее и почуял резкую вонь пота, того самого пота, что смыл вчера в ванне. Смех оборвался. Андрей ощутил чей-то пристальный взгляд и перешагнул порог. Уцепившись руками за прутья железной клетки, старый павиан смотрел с печальной и злой усмешкой, как поживший на свете, неприкаянный человек.
– Ты смеешься? – спросил Андрей. – А сам-то? Провонял весь…
Павиан подпрыгнул и выбросил руку из клетки – то ли просил что, то ли ухватить норовил. Андрей чуть не наступил на черепаху, замершую в проходе, отодвинул ее ногой, как что-то непотребное и мерзкое.
– Живой уголок…
Рассерженный павиан носился по клетке, гортанно кричал и тряс прутья. Внимание Андрея привлек огромный аквариум в углу комнаты, на треть засыпанный каким-то серым мусором. Причем на расстоянии создавалось впечатление, будто мусор этот медленно, неведомо каким образом пересыпается, пульсирует, как живой. Пораженный увиденным, Андрей стоял несколько минут со странным чувством нереальности: в аквариуме оказался самый настоящий муравейник. Высокий, правильной формы конус поднимался среди стеклянных стен и будто дышал от кишевших на нем муравьев. Это движение завораживало. Муравьи пытались штурмовать стеклянные стены, но, взобравшись на вершок, срывались и падали в муравейник. Правда, таких, что ходили на приступ, было мало; подавляющее большинство суетилось по склону пирамиды, совершая незримую и непонятную работу.
За спиной вновь захохотал павиан, но смех его теперь казался веселым и беззлобным. Ощущение беспомощности и детского страха исходило от муравейника. Строгий порядок и одновременно хаос цепенили мысли и чувства.
Андрей сунулся к окну, открыл створки. С улицы пахнуло утренним ветерком и блаженным запахом молодой листвы. Махнув через подоконник, он спрыгнул на землю и, пригибаясь, направился к решетке ограды. Огляделся. Кажется, все было спокойно на заднем дворе, да и решетка была много ниже, чем у парадного подъезда.
Сначала он бежал дворами, натыкался на запертые ворота или попадал в тупики, карабкался через поленницы дров, через крыши сараев и, оглядываясь назад, все равно видел белые, величественные стены дома Шиловского. И лишь когда Андрей очутился на какой-то улице, то почувствовал, что будто сейчас только вырвался из какого-то огромного, кишащего муравейника, гибельного и непонятного для испуганного человека.
Почти четверть часа он бежал по брусчатке нешироких улочек и переулков, оглашая спящий город звучным стуком сапог. Не хотелось думать, правильно ли он бежит и в какую сторону следует двигаться; чем шире становились улицы, тем свободнее дышалось и легчал шаг. Скоро он оказался на набережной, на таком просторе, что дух захватило. Над рекой курился туман, и прибрежные кусты бесшумно чертили воду. Андрей хотел спуститься вниз и умыться, однако услышал властный окрик:
– Стой! Ни с места!
Скорым шагом, скидывая винтовки с плеч, к нему шли трое в гражданском.
«Патруль! – догадался он. – Это же патруль!»
И, словно подстегнутый этой мыслью, он побежал вдоль реки, рыская взглядом по бесконечным стенам домов. Хоть бы щелка!
Первый выстрел был вверх. Пуля прозвенела высоко над головой. Он прибавил ходу.
– Сто-ой! – кричали сзади. – Стоя-ать!!
Ударили сразу две или три винтовки, пули срикошетили от мостовой у самых ног и лишь добавили азарта. Андрей запетлял возле стен зданий, стараясь попасть в створ фонарных столбов. Оглянулся. Патруль бил с колена, стоя посреди мостовой.
– Стреляйте, сволочи! – крикнул Андрей, наполняясь каким-то злым отчаянием. – Огонь! Ну?!
Он выпрыгнул на середину набережной и помчался, делая скачки вправо и влево. Обронил фуражку, но остановиться не смог.
– А-а-а! – кричал он после каждого залпа, вымещая в этом крике всю боль и отчаяние. – А-а-а!
И вдруг все смолкло. Андрей развернулся и побежал задом. Трое патрульных торопливо заряжали винтовки, а еще один, четвертый, бежал за ним, выставив штык.
– Плохо стреляете, гады! – остановившись, закричал Андрей. – Вам только своих стрелять!
Клейкая слюна связывала язык. Он хотел крикнуть им еще, крикнуть такое, чтобы они окаменели. Но не было таких слов.
Патрульный, что бежал следом, выстрелил на ходу, и Андрея обрызгало стеклом разбитого окна. Он бросился к стене и заметил арку проходного двора. Добежал, свернул в нее и, прислонившись к камню, перевел дух. Затем припустил через двор к следующей арке и скоро оказался на параллельной улице. Однако заметил, что вверх по ней бегут двое солдат, как раз наперерез. Прижимаясь к домам, он шагом приблизился к подъезду, потянул дверь – заперто. Солдаты его не видели, но под аркой уже слышался шаркающий бег. Андрей прошел до угла дома и перемахнул через деревянный щербатый забор. В углу двора стоял каретный сарай. Однако прятаться уже не было охоты. Все стало противно: и этот бег, и крик на улице, и занимающееся над Москвой утро.
Он ушел за каретник, забрался в густой прошлогодний чертополох и лег вниз лицом.
3. В год 1931…
Есаульский ночлежный дом, некогда поставленный милостью купцов и золотопромышленников для нищих, зимогоров да пропившихся приискателей, был переименован в Дом колхозника, и потому впускали туда лишь по справкам члена колхоза. Остальной приезжий народ, застигнутый ночью, гуртился во дворе, ожидая благосклонности молодой стриженой женщины, приставленной следить за порядком. А пока жег костер, приворовывая дрова, и с тоскливой надеждой поглядывал на высокое крыльцо, где, говорят, после одиннадцати часов появлялась хозяйка и отбирала ночлежников. А поскольку бессправочный народ был каждый день один и тот же – те же нищие, калеки, бездомные бродяжки и еще бог весть какой люд, как сор, несомый по земле, – редко кому удавалось переступить порог заповедного отныне Дома. Но зато ближе к полуночи во двор приходил милиционер проверять документы, и тогда оказывалась еще одна возможность переночевать в тепле, если у кого таковых не обнаруживалось либо вызывали подозрение. А уж самых последних, что оставались под открытым небом, в основном – нищих и калек, разводили по домам сердобольные есаульские старушки.
Не найдя приюта в церкви – в ней был устроен склад потребительской кооперации, мать Мелитина расспросила людей и отправилась в Дом колхозника. Там, во дворе, уже пылал костер, вокруг которого сидел и стоял бесприютный народ. Появление монахини со старцем на закорках вызвало набожное оживление. Круг пораздвинулся, помогли усадить на пустой ящик Прошку Греха и самой дали место. А тем часом горбатая старуха-нищенка, согнутая пополам, рассказала, как можно попасть на ночлег, и, отозвав, поманив скрюченной рукой в сторонку, подальше от света костра, попросила благословения. Мать Мелитина не отказала, и тогда нищенка, целуя руку, заговорила, зашептала:
– Матушка! Мученица преблагая! Да как же ты в рясах-то ходишь? Ведь запрет ныне! Строгий запрет! Как увидют, так сразу и заарестуют!
– Как же мне ходить, сестра, коль постриг приняла? – возвращаясь к огню, спросила мать Мелитина.
– И то правда, и то, – заворковала старуха. – Так боязно, уж очень боязно.
– С верою жить не боязно…
– Истинно, матушка, истинно, – покивала, покланялась нищенка. – Мы вот ранее при церквах жили, при них питались, а ныне вот при какой церкви живем, – она указала палкой на крыльцо. – Да и ту ведь отняли. Добро бы, места не было, а то пустая стоит – и не пускают. Семь ли, восемь человек токо и живет-ночует… Вот глядите, скоро диакон на крылец выйдет.
– Ты, бабка, не болтай-ко языком, – хмуро заметил не старый еще, бородатый странник. – Гэпэу‑то не Бог, мигом приберет. И нас заодно, что слушаем тебя, дуру.
Старуха умолкла, поглядела на мать Мелитину, дескать, вот видишь, боязно жить.
– А я дак не боюсь, – сказал безногий калека с мешком, надетым на обрубыш тела вместо штанов. – Чего захочу, то и скажу. Я имя в глаза говорю. Оне возьмут меня, а потом выгонят. И сделать ничего не могут, хоть убейся. Таскают, таскают меня по кабинетам на руках, как барина, а я хохочу!
Он подвинулся к костру и выкатил голой рукой из огня печеную картошину, разломил, понюхал и одну половинку подал Прошке Греху.
– Вот я смелый, а ты трус! – калека ткнул пальцем в сторону бородатого. – А почему, думаешь? А потому, что ты полный еще человек, а я – полчеловека. И у меня душа в пятки не уходит, потому как нету пяток-то! Она у меня вот тута всегда, – он постучал по груди. – И никуда не денется.
– Болтать ты только смелый, – проворчал бородатый. – Ботало коровье.
Калека ничуть не обиделся. Вторую половинку картошины он вдруг подал матери Мелитине. Та приняла, поблагодарила.
– Оно ведь как устроено, братец ты мой, – продолжал безногий. – Вот, к примеру, одне люди боятся болезни, другие не боятся и не болеют. А когда страх-то обчий на народ нападает, обязательно надо, чтоб хоть один не боялся да говорил. Да не просто молол языком, а то говорил, про что весь народ думает, да сказать не смеет. Ежели разобраться да сказать по-нынешнему, я навроде агитатора теперь живу. А коль хоть один говорит, а другие про то думают – не пропадет народ! Верно ведь, матушка?
– Верно, брат, – подтвердила мать Мелитина и заметила, как все у костра посмотрели на нее. Глаза были настороженные. Стоило ей сейчас взглянуть прямо, и все бы потупились.
– Я тоже ничего не боюсь! – неожиданно заявил Прошка Грех. – Всю жись не боялся. Драться всегда первый был. Меня хоть в землю затопчи – вылезу и дам. А нынче к Боженьке собираюсь. Мне люди все растолковали. Дойду, не побоюсь.
– Тебе нечего бояться, – согласился калека. – От тебя тоже полчеловека осталось.
– Ой-ой-ой! – закудахтала старуха-нищенка и засеменила к крыльцу. – Идет благодетельница наша! Идет, родимая!
И похромали, затрусили, поскакали к крыльцу все, кто только что был у огня. Остались лишь мать Мелитина, Прошка да тот бородатый. В это время дверь распахнулась, и выступила молодая дородная женщина в платке, повязанном по-старушечьи.
– Матушка! Благодетельница! – закричали, запричитали убогие. – Не оставь без крова! Пожалей, пусти ради Христа!
И полезли по ступеням, поползли, поскакали.
– Ну-ка! Ну-ка! – застрожилась хозяйка, – Ишь, саранча! Дармоеды! Никого не пущу! Провоняете мне все матрацы, а они казенные!
– На полу ляжем, родненькая! – блажили нищие. – А если чего, дак подотрем за собой!
– Кыш! Кыш! – замахала руками хозяйка. – Не видите, что ли, – Дом колхозника! Сколько раз говорено – не ходите!
Мать Мелитина перекрестилась, прошептала молитву в звездное, ночное небо.
– Чего это они? Не пойму. Чего? – заерзал на ящике Прошка Грех. – Ровно взбесились,
– А они каждый раз эдак, – сказал бородатый странник. – Полчеловеки…
Хозяйка спустилась с крыльца и подошла к костру, И только тут увидела мать Мелнтину, смерила взглядом, удивилась:
– Монашка, что ли?
– Монахиня, – поправила ее мать Мелитина.
И увидела, как унялось негодование в глазах хозяйки.
– Ну, заходи, ночуй, – позволила та.
– Я не одна здесь, – спокойно сказала мать Мелитина.
– Со стариком этим? – хозяйка кивнула на Прошку Греха.
– С ним. И со всеми другими.
Хозяйка обескуражилась, хмыкнула:
– Всех за собой возьмешь, что ли?
– Одна пойти не могу, – мать Мелитина потупилась.
– Ну, как хочешь! – хозяйка махнула рукой и торопливо пошла в дом. С треском хлопнула дверь.
Толпа бездомных сгуртилась у крыльца, затаив дыхание. В костре трещали и стреляли углем еловые поленья. Крестьянские лошади у коновязи хрупали сено.
Молча и как-то бесшумно убогие вернулись к огню, встали в кружок, грея руки. Согнутая пополам нищенка тихо заплакала, и слезы не текли по ее щекам, а капали прямо из глаз на землю.
– Над убогими издеваются, сволочи! – заорал калека, потрясая над головой деревянными подручниками. – Над калеками измываются! Да, я у Колчака воевал! Но ведь я челове-ек! Пускай, полчеловека, но не полскотины же!
Все слушали его громогласный крик и вздрагивали с каждой фразой. По-соседству забрехала собака, потом еще одна. Калека заскрипел зубами. Потом снова стало тихо. Лишь бородатый покхекал многозначительно и сказал с издевкой:
– А вы подавайтесь-ко в колхоз, жизнь сразу и похорошеет. Все нынче в коллективизацию передали.
– Одна надежда на милицию, – подал голос неприметный, плоский, как тень, человечек, – Меня тута не знают, можа, и заберут…
– И сердобольных Господь пошлет, – вставила горбатая нищенка. – Матушка! Скоро ль свету-то конец? Скоро ль покой будет?
– Не скоро, сестра, не жди, – смиренно ответила мать Мелитина. – Нам, сирым да убогим, от боли своей Страшного суда хочется, а люди-то ведь жить хотят. И пускай живут без страданий, пускай детей рожают да ростят, радуются пускай. А мы уж за них пострадаем. Мы у Бога приметные, на виду. А кто на виду, с того и спрос.
Прошка Грех заснул сидя, с открытыми глазами, но половинку картошины не выпустил – наоборот, стиснул так, что белая мякоть полезла из обугленной шкурки. Убогие поглядывали на ворота: ну как пошлет Бог кого? Однако распахнулись двери Дома, и на пороге появилась хозяйка.
– Ладно, кусошники, заходите, – позвала она. – Да чтоб тихо, а то люди спят.
Толпа даже не шевельнулась – не поверила.
– Что?Тридцать три приглашения вам надо? – поторопила хозяйка.
Убогие недоверчиво потянулись на крыльцо и, достигнув дверного проема, бросались туда, словно ночные бабочки на свет. Мать Мелитина подняла на руки отца и двинулась последней. Хозяйка ждала у двери.
– Ты, матушка, ко мне заходи, – сказала она. – В эту дверь. А я голь перекатную по углам распихаю.
Мать Мелитина внесла Прошку в комнату, усадила на порог, глянула в передний угол – пусто… Быстренько достала из котомки склянку со святой водой, окропила углы, прочитав молитву. Тут и хозяйка вернулась, подавленная, однако суетливая.
– Что же ты дедушку на пороге-то держишь? На лавку вон посади.
– Благодарствую, – поклонилась мать Мелитина, – Голубушка, тятя мой обезножел, совсем идти не может. Нет ли у тебя кадки да воды горячей? Его бы в сенной трухе попарить, отошел бы.
– Да как же нет? Есть, – будто даже обрадовалась хозяйка. – Сейчас принесу. Воды только мало горячей, так согреем. Долго ли?
Она внесла кадку, схватила ведра, побежала по воду. Мать Мелитина нагребла трухи из конских яслей в подол, засыпала в кадку, залила кипятком, что в чугунке на печи был. накинула рядно. Хозяйка воды принесла, в печь дров подбросила, захлопотала у самовара. И лицо ее будто светом наполнилось, щеки зарозовели.
«Не от добра девка суетится, – подумалось матери Мелитине. – От нужды хлопочет, никак беда у нее случилась…»
Когда согрелась вода, мать Мелитина посадила в кадку отца, укутала сверху одежиной и чаю подала.
– Те-епленько, – заулыбался, обрадовался Прошка Грех. И тут же заснул, однако кружку с чаем не выронил. Хозяйка испугалась, что у него глаза открытые:
– А он не помер?
– Нет, голубушка, живой, – успокоила мать Мелитина. – Я в Туруханском – прости, Господи! – чуть грех не совершила, руки на себя хотела наложить. Он увидел – вот с тех пор и не закрываются глаза…
Лицо хозяйки вытянулось, страх промелькнул в расширившихся зрачках. Потрясенная внезапным чужим откровением, она замолчала и лишь поглядывала на гостей так, словно спросить хотела: вы меня не тронете?
После чая мать Мелитина разбудила отца, вытащила его из кадки и, обтерев полотенцем, одела, запеленала в рядно, будто ребенка, уложила на лавку.
– Окреп, – стонал от блаженства Прошка. – Силу чую. Завтра плясать буду!
– Спи, тятенька, спи, – увещевала его мать Мелитина. – До завтра еще дожить надо.
Хозяйка принесла матрац, постелила себе на полу, уступив кровать матери Мелитине, однако та воспротивилась, легла на полу. Наконец потушили свет, и сразу стало слышно, как за стеной стонут, бормочут и плачут убогие. Дом, их вечное пристанище, за долгие годы будто напитался этими звуками, слезами, и теперь, когда наступает тишина, отдает их, как отдает тепло жарко натопленная печь. Мать Мелитина слушала и тихонько, про себя, молилась. И неожиданно слух ее уловил сдавленный плач совсем близко, на кровати. Плач этот вплетался в другие всхлипы и ничем не отличался от них, разве что убогие плакали во сне, а хозяйка еще не спала.
Не найдя приюта в церкви – в ней был устроен склад потребительской кооперации, мать Мелитина расспросила людей и отправилась в Дом колхозника. Там, во дворе, уже пылал костер, вокруг которого сидел и стоял бесприютный народ. Появление монахини со старцем на закорках вызвало набожное оживление. Круг пораздвинулся, помогли усадить на пустой ящик Прошку Греха и самой дали место. А тем часом горбатая старуха-нищенка, согнутая пополам, рассказала, как можно попасть на ночлег, и, отозвав, поманив скрюченной рукой в сторонку, подальше от света костра, попросила благословения. Мать Мелитина не отказала, и тогда нищенка, целуя руку, заговорила, зашептала:
– Матушка! Мученица преблагая! Да как же ты в рясах-то ходишь? Ведь запрет ныне! Строгий запрет! Как увидют, так сразу и заарестуют!
– Как же мне ходить, сестра, коль постриг приняла? – возвращаясь к огню, спросила мать Мелитина.
– И то правда, и то, – заворковала старуха. – Так боязно, уж очень боязно.
– С верою жить не боязно…
– Истинно, матушка, истинно, – покивала, покланялась нищенка. – Мы вот ранее при церквах жили, при них питались, а ныне вот при какой церкви живем, – она указала палкой на крыльцо. – Да и ту ведь отняли. Добро бы, места не было, а то пустая стоит – и не пускают. Семь ли, восемь человек токо и живет-ночует… Вот глядите, скоро диакон на крылец выйдет.
– Ты, бабка, не болтай-ко языком, – хмуро заметил не старый еще, бородатый странник. – Гэпэу‑то не Бог, мигом приберет. И нас заодно, что слушаем тебя, дуру.
Старуха умолкла, поглядела на мать Мелитину, дескать, вот видишь, боязно жить.
– А я дак не боюсь, – сказал безногий калека с мешком, надетым на обрубыш тела вместо штанов. – Чего захочу, то и скажу. Я имя в глаза говорю. Оне возьмут меня, а потом выгонят. И сделать ничего не могут, хоть убейся. Таскают, таскают меня по кабинетам на руках, как барина, а я хохочу!
Он подвинулся к костру и выкатил голой рукой из огня печеную картошину, разломил, понюхал и одну половинку подал Прошке Греху.
– Вот я смелый, а ты трус! – калека ткнул пальцем в сторону бородатого. – А почему, думаешь? А потому, что ты полный еще человек, а я – полчеловека. И у меня душа в пятки не уходит, потому как нету пяток-то! Она у меня вот тута всегда, – он постучал по груди. – И никуда не денется.
– Болтать ты только смелый, – проворчал бородатый. – Ботало коровье.
Калека ничуть не обиделся. Вторую половинку картошины он вдруг подал матери Мелитине. Та приняла, поблагодарила.
– Оно ведь как устроено, братец ты мой, – продолжал безногий. – Вот, к примеру, одне люди боятся болезни, другие не боятся и не болеют. А когда страх-то обчий на народ нападает, обязательно надо, чтоб хоть один не боялся да говорил. Да не просто молол языком, а то говорил, про что весь народ думает, да сказать не смеет. Ежели разобраться да сказать по-нынешнему, я навроде агитатора теперь живу. А коль хоть один говорит, а другие про то думают – не пропадет народ! Верно ведь, матушка?
– Верно, брат, – подтвердила мать Мелитина и заметила, как все у костра посмотрели на нее. Глаза были настороженные. Стоило ей сейчас взглянуть прямо, и все бы потупились.
– Я тоже ничего не боюсь! – неожиданно заявил Прошка Грех. – Всю жись не боялся. Драться всегда первый был. Меня хоть в землю затопчи – вылезу и дам. А нынче к Боженьке собираюсь. Мне люди все растолковали. Дойду, не побоюсь.
– Тебе нечего бояться, – согласился калека. – От тебя тоже полчеловека осталось.
– Ой-ой-ой! – закудахтала старуха-нищенка и засеменила к крыльцу. – Идет благодетельница наша! Идет, родимая!
И похромали, затрусили, поскакали к крыльцу все, кто только что был у огня. Остались лишь мать Мелитина, Прошка да тот бородатый. В это время дверь распахнулась, и выступила молодая дородная женщина в платке, повязанном по-старушечьи.
– Матушка! Благодетельница! – закричали, запричитали убогие. – Не оставь без крова! Пожалей, пусти ради Христа!
И полезли по ступеням, поползли, поскакали.
– Ну-ка! Ну-ка! – застрожилась хозяйка, – Ишь, саранча! Дармоеды! Никого не пущу! Провоняете мне все матрацы, а они казенные!
– На полу ляжем, родненькая! – блажили нищие. – А если чего, дак подотрем за собой!
– Кыш! Кыш! – замахала руками хозяйка. – Не видите, что ли, – Дом колхозника! Сколько раз говорено – не ходите!
Мать Мелитина перекрестилась, прошептала молитву в звездное, ночное небо.
– Чего это они? Не пойму. Чего? – заерзал на ящике Прошка Грех. – Ровно взбесились,
– А они каждый раз эдак, – сказал бородатый странник. – Полчеловеки…
Хозяйка спустилась с крыльца и подошла к костру, И только тут увидела мать Мелнтину, смерила взглядом, удивилась:
– Монашка, что ли?
– Монахиня, – поправила ее мать Мелитина.
И увидела, как унялось негодование в глазах хозяйки.
– Ну, заходи, ночуй, – позволила та.
– Я не одна здесь, – спокойно сказала мать Мелитина.
– Со стариком этим? – хозяйка кивнула на Прошку Греха.
– С ним. И со всеми другими.
Хозяйка обескуражилась, хмыкнула:
– Всех за собой возьмешь, что ли?
– Одна пойти не могу, – мать Мелитина потупилась.
– Ну, как хочешь! – хозяйка махнула рукой и торопливо пошла в дом. С треском хлопнула дверь.
Толпа бездомных сгуртилась у крыльца, затаив дыхание. В костре трещали и стреляли углем еловые поленья. Крестьянские лошади у коновязи хрупали сено.
Молча и как-то бесшумно убогие вернулись к огню, встали в кружок, грея руки. Согнутая пополам нищенка тихо заплакала, и слезы не текли по ее щекам, а капали прямо из глаз на землю.
– Над убогими издеваются, сволочи! – заорал калека, потрясая над головой деревянными подручниками. – Над калеками измываются! Да, я у Колчака воевал! Но ведь я челове-ек! Пускай, полчеловека, но не полскотины же!
Все слушали его громогласный крик и вздрагивали с каждой фразой. По-соседству забрехала собака, потом еще одна. Калека заскрипел зубами. Потом снова стало тихо. Лишь бородатый покхекал многозначительно и сказал с издевкой:
– А вы подавайтесь-ко в колхоз, жизнь сразу и похорошеет. Все нынче в коллективизацию передали.
– Одна надежда на милицию, – подал голос неприметный, плоский, как тень, человечек, – Меня тута не знают, можа, и заберут…
– И сердобольных Господь пошлет, – вставила горбатая нищенка. – Матушка! Скоро ль свету-то конец? Скоро ль покой будет?
– Не скоро, сестра, не жди, – смиренно ответила мать Мелитина. – Нам, сирым да убогим, от боли своей Страшного суда хочется, а люди-то ведь жить хотят. И пускай живут без страданий, пускай детей рожают да ростят, радуются пускай. А мы уж за них пострадаем. Мы у Бога приметные, на виду. А кто на виду, с того и спрос.
Прошка Грех заснул сидя, с открытыми глазами, но половинку картошины не выпустил – наоборот, стиснул так, что белая мякоть полезла из обугленной шкурки. Убогие поглядывали на ворота: ну как пошлет Бог кого? Однако распахнулись двери Дома, и на пороге появилась хозяйка.
– Ладно, кусошники, заходите, – позвала она. – Да чтоб тихо, а то люди спят.
Толпа даже не шевельнулась – не поверила.
– Что?Тридцать три приглашения вам надо? – поторопила хозяйка.
Убогие недоверчиво потянулись на крыльцо и, достигнув дверного проема, бросались туда, словно ночные бабочки на свет. Мать Мелитина подняла на руки отца и двинулась последней. Хозяйка ждала у двери.
– Ты, матушка, ко мне заходи, – сказала она. – В эту дверь. А я голь перекатную по углам распихаю.
Мать Мелитина внесла Прошку в комнату, усадила на порог, глянула в передний угол – пусто… Быстренько достала из котомки склянку со святой водой, окропила углы, прочитав молитву. Тут и хозяйка вернулась, подавленная, однако суетливая.
– Что же ты дедушку на пороге-то держишь? На лавку вон посади.
– Благодарствую, – поклонилась мать Мелитина, – Голубушка, тятя мой обезножел, совсем идти не может. Нет ли у тебя кадки да воды горячей? Его бы в сенной трухе попарить, отошел бы.
– Да как же нет? Есть, – будто даже обрадовалась хозяйка. – Сейчас принесу. Воды только мало горячей, так согреем. Долго ли?
Она внесла кадку, схватила ведра, побежала по воду. Мать Мелитина нагребла трухи из конских яслей в подол, засыпала в кадку, залила кипятком, что в чугунке на печи был. накинула рядно. Хозяйка воды принесла, в печь дров подбросила, захлопотала у самовара. И лицо ее будто светом наполнилось, щеки зарозовели.
«Не от добра девка суетится, – подумалось матери Мелитине. – От нужды хлопочет, никак беда у нее случилась…»
Когда согрелась вода, мать Мелитина посадила в кадку отца, укутала сверху одежиной и чаю подала.
– Те-епленько, – заулыбался, обрадовался Прошка Грех. И тут же заснул, однако кружку с чаем не выронил. Хозяйка испугалась, что у него глаза открытые:
– А он не помер?
– Нет, голубушка, живой, – успокоила мать Мелитина. – Я в Туруханском – прости, Господи! – чуть грех не совершила, руки на себя хотела наложить. Он увидел – вот с тех пор и не закрываются глаза…
Лицо хозяйки вытянулось, страх промелькнул в расширившихся зрачках. Потрясенная внезапным чужим откровением, она замолчала и лишь поглядывала на гостей так, словно спросить хотела: вы меня не тронете?
После чая мать Мелитина разбудила отца, вытащила его из кадки и, обтерев полотенцем, одела, запеленала в рядно, будто ребенка, уложила на лавку.
– Окреп, – стонал от блаженства Прошка. – Силу чую. Завтра плясать буду!
– Спи, тятенька, спи, – увещевала его мать Мелитина. – До завтра еще дожить надо.
Хозяйка принесла матрац, постелила себе на полу, уступив кровать матери Мелитине, однако та воспротивилась, легла на полу. Наконец потушили свет, и сразу стало слышно, как за стеной стонут, бормочут и плачут убогие. Дом, их вечное пристанище, за долгие годы будто напитался этими звуками, слезами, и теперь, когда наступает тишина, отдает их, как отдает тепло жарко натопленная печь. Мать Мелитина слушала и тихонько, про себя, молилась. И неожиданно слух ее уловил сдавленный плач совсем близко, на кровати. Плач этот вплетался в другие всхлипы и ничем не отличался от них, разве что убогие плакали во сне, а хозяйка еще не спала.