Страница:
– А ну, дядь Миша, давай что-нибудь повеселее! – неожиданно сказала мать. – Ты тянешь, будто заупокойную!
Дядя Миша осекся, покорно вздохнул, ссутулившись, и проронил:
– Можно и веселее…
Мать же сдернула с головы платок, встряхнула косами, отчего те как-то сразу распустились, рассыпались холстяной дорожкой.
Эх, да как по речке, да по водице
Сизый селезень плывет…
Мать взмахнула платком, подперлась руками и, не слезая с телеги, – показалось мне – в пляс пошла! И будто каблуками отстукивает, и ее высокая, под кофточкой, полная молока грудь (в то время младшенький Пашка грудничком был) так и вздрагивает, как у баб, что на гулянке на круг вышли и ну друг перед другом выплясывать! А тут еще мы песчаную дорогу по бору проехали – осинник пошел, ухабины и колдобины. «Черный ящик» растрясло, зазвенел он, заговорил, словно отцовская русская гармошка! Я сразу почуял, что никто никогда не умрет и что возле моего бока стоит сидор с горячим хлебом и греет сквозь одежду. Дядя Миша понужнул коня длинным рукавом дождевика, пегаш наддал, и «музыка» еще четче и задорнее стала выводить:
Эх, да по речке, да по водице
Сизый селезень плывет!..
– Мабудь, и я зпою? – кого-то спросил дядя Миша. – Тильки свою, а?
Шляпа у него съехала набок от тряски, обнажив хилый, но кудрявый чуб, а капля оторвалась от носа и шлепнулась под телегу.
Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвела,
Ты ж мене, молодого, з ума-разуму свела!
Дядя Миша бросил вожжи и начал хлопать в ладоши. Руки у него были корявые, пальцы до конца не распрямлялись и стояли врастопырку, отчего хлопанье получалось жидкое, но все равно мне показалось, что дядя Миша Зпокосу пошел вокруг матери вприсядку. Пегаш наддал ходу сам, без понуканий, и только зеленые от поноса ноги замелькали.
И странное дело: «музыка» подыгрывала матери и дяде Мише одновременно, – наверное, в ней хватало струн на все мотивы. И тогда мне тоже захотелось петь.
– Сизый селезень плывет!! – заорал я. – По речке сизый селезень плывет!
Мать засмеялась, подмигнула мне зазывающе, но я смутился: подпевать ей у меня не получалось и музыку перекрикивал.
– Давай, Серенька! – подбодрила мать.
Тогда я запел свою песню:
Как здорово мы пели втроем! Пегаш чуть не выпрыгивал из оглобель, вожжи слетели на землю и теперь волочились между колес. Черный ящик играл так звонко и лихо, что куда там этому лилипутику с его плачущими восклицаниями! Кто сказал, что он расстроен? Да он еще как настроен! Эх, жаль, умерла тетя Фрося! Вот бы послушала!..
Как ладно мы пели! Непонятные мне мужики с диковинным званием «барбудас» чеканили шаг, и всей Кубе сразу становилось ясно, кто это идет. Тем более «вновь говорит вдохновенно Фидель: мужество знает цель!». Мужество знает цель! А какая-то девчонка – шмара дяди Миши – все обманывала его и подводила: то в среду скажет прийти, то в четверг. Дядя Миша Зпокосу ходит всю неделю, а шмары этой «нема», но дядя Миша все равно не обижается. Однако уж очень красиво получалось у матери, про сизого селезня. Я так и видел его, будто плывет он по Чети в самое половодье, а я на берегу, в скрадке, сижу с ружьем. Подплывает он ко мне, я прицеливаюсь, и – !!!
Так мы и не заметили, как домчались до лога. Заслышав нас, с писком взметнулись чирки, кувыркнулись и пропали в мелколесье. Пегаш галопом заскочил в воду, взбуровил ее грудью и, тяжело всхрапнув, ломанулся в оглоблях…
Дядя Миша запоздало царапнул пальцами то место, где были вожжи, и мы все разом замолкли. Только «черный ящик» немного еще гуднул и утих.
Опомнившись, мать схватила одной рукой меня, другой – сидор с хлебом и неловко взгромоздилась на рояль…
Телега увязла как раз посередине лога. Вода переливалась через нее бурным потоком, отчего «черный ящик» тихонько пел.
Дядя Миша Зпокосу матерился без всякого акцента и драл пегаша сыромятным бичом. Мы с матерью соскочили с повозки и по пояс в воде перешли на другую сторону лога. Конь бесполезно сучил ногами в топком песке, пробовал пятиться назад, но только вылазил из хомута и придушенно храпел.
– Шоб згорила чертова музыка! – ругался дядя Миша и, уперевшись спиной, толкал телегу. – Шоб ее вовки зъилы!
Пегаш, кажется, нащупал твердь и рванул чуть вбок. Оглобля хряснула ружейным выстрелом, дуга тут же упала на шею коня, а сам он, освобожденный, с пугливой поспешностью выскочил на сухое. Дяди Миша жалобно простонал и, вдруг поймав коня за узду, стал бить его по морде. Бедный пегаш танцевал, приседая на задние ноги, и смиренно клонил голову к земле.
– Ты что делаешь, паразит! – закричал я. – За что?!
– Молчи, сынок, – тихо проронила мать, – ты еще маленький…
Дядя Миша Зпокосу бросил пегаша и, забредя в воду, попробовал руками вытянуть телегу. Багровея от натуги, он поднимал задок, однако начинал тонуть сам, а повозка ни с места.
– Что же я стою? – спохватилась мать и бросилась на помощь. Мокрый подол ее платья облипал и путал ноги. На полпути она споткнулась и чуть не упала. У меня перехватило дыхание – утонет!
Она не успела добежать, как дядя Миша одним рывком столкнул «музыку» в воду. Черный ящик блеснул напоследок днищем со спиленными ножками и скрылся, выпустив огромный пузырь воздуха, будто опрокинувшаяся лодка…
Мы с матерью стояли у воды, пока дядя Миша Зпокосу не вытащил телегу и, кое-как связав сломанную оглоблю, не уехал назад в Торбу. Он сидел на передке, еще больше ссутулясь, а пегаш сам пошел в рысь, высоко забрасывая блестяще-белые, отмытые задние ноги. Поднятую со дна муть давно снесло течением, однако черная таежная вода лишь чуть просвечивалась. В двух метрах от берега я видел бронзово-желтый песок, красные, полузамытые лесины утонувшей гати, но там, где исчезла «музыка», вода лежала толстым угольным пластом…
– Слышишь? – спросила мать, настороженно всматриваясь в черноту воды. – Слышишь, звенит!
Я прислушался. Вода и в самом деле, кажется, тихонько позванивала, но звон в ушах от обиды и горя был сильнее. Я заплакал.
– Эх ты, ревунчик, – сказала мать, выжимая подол платья, – и так сыро, а ты еще…
Она осеклась и выпрямилась. На другой стороне лога стоял дядя Миша Зпокосу. Стоял один, без лошади, комкая в заскорузлых руках соломенную шляпу. Он троился у меня в глазах, и казалось, на той стороне стоит целый ряд печальных дядей Миш.
– Не плачь, хлопчик, – негромко сказали они. – Нехай онасгниет у болоте. Музыка-то немецькая, от германцив-фашистов прывизлы.
– Сам ты!.. Сам ты!.. – сквозь слезы прокричал я. – А у тебя гармошка немецкая!
Дядя Миша расплылся и пропал в соленом тумане. Я уткнулся в мокрый материн подол и ощутил на своей голове ее руку. От руки исходил жар, но он не жег, а только согревал и сушил слезы. В это время что-то булькнуло, словно кто-то бросил в воду тяжелый плоский камень.
– Пойдем, сынок, – тихо сказала мать, – нас дома с хлебом ждут. А когда вода спадет, мы приедем и вытащим музыку.
– От нее ничего не останется, – нараспев сказал я, чтобы не всхлипывать, – сгние-ет…
Дяди Миши на той стороне уже не было…
– Что-нибудь да останется, – успокоила мать. – Ты место заметил?
И вдруг она заторопилась, взвалила сидор с хлебом на плечи, оправила платье и замерла, прижав ладони к грудям.
– Ой, скорее…
На платье под пальцами матери расплывались два темных молочных круга…
Я оглянулся, чтобы еще раз заметить место.
От рояля осталась тяжелая металлическая станина со ржавыми охвостьями струн… Успокаивая меня и стараясь поскорее увести домой, мать не обманывала меня, как обманывают в таких случаях детей. Прошло семнадцать лет, семнадцать раз прибывала и уходила вода. Сколько ее утекло…
Мы ехали в Торбу на маленькой юркой машине «Волынь» с проходимостью, рассчитанной на жестокое бездорожье. В багажнике позвякивали ведра: опустошенная, без единого дома Торба густо заросла малиной и коневником. Ехали уже несколько часов. «Волынь» удачно выцарапывалась из трясин, и ее владелец – мой товарищ – нахвалиться не мог. Но дело было не только в машине: в бесчисленных логах и грязях, случалось, застревали и вездеходы. Мой товарищ, геолог по профессии, был мастером по автомотоспорту и дорогу под колесами чуял нутром.
Однако и на старуху бывает проруха. Заметив впереди тот самый лог, товарищ машинально вырулил на обочину – подальше от ямы посередине дороги. Сели мы мертво. Забурились по радиатор, и вентилятор, зацепив воду, залил свечи.
Скорее всего, виноват был я, поскольку всю дорогу отвлекал товарища разговорами. А говорили мы как раз о драматической судьбе реки Томи, которая катастрофически мелела и уходила от города, поскольку ее другой берег размывали земснарядами и брали гравий. Мой товарищ занимался этой проблемой, рассуждал горячо и смело и навряд ли думал в тот момент о машине и о дороге.
Короче, мы вляпались крепко и, когда заглох мотор, полезли в багажник за лопатой. После долгого гула двигателя тишина показалась такая, что хотелось говорить шепотом. Знойное марево поднималось над болотом, и в этом мареве, словно в воде, ломались и троились огромные, перезрелые сосны по берегу лога. Терпко пахло распаренной хвоей и одуряюще – цветущим багульником. Мой товарищ сбросил кожан и с маху всадил лопату в мягкий песок-плывун.
– Здесь несколько лежневок утонуло, – пояснил я, – гиблое место…
– Вижу, что не асфальт… – ворчливо бросил товарищ.
Он, как и все люди со спортивным характером и неуемной энергией, терпеть не мог непредвиденных задержек и неожиданных срывов. В городе мой товарищ метался между работой и тренерством в мотосекции как между двух огней: двигал смелые идеи, всегда с чем-то боролся, с кем-то ругался, безо всяких шел на прием к высокому начальству. Чаще всего получал по шапке, попадал в дикие ситуации и отчаивался. А в отчаянии становился еще энергичнее…
Он откапывал заднее колесо, когда лопата вдруг скребанула по железу.
– Туды-ттвою… Эти леспромхозы! – ругнулся товарищ. – После них хоть железный рудник открывай! В лесу – железо, в земле – железо…
– Покури, – предложил я и взял лопату.
Он и курить спокойно не умел: все ходил вокруг машины, пинал скаты и ковырял сапогом землю.
В тот момент мне и в голову не пришло, что под лопатой скрежещет то, что осталось от рояля. Я вывернул из грязи большую треугольную раму и внезапно увидел бьющегося в оглоблях пегаша, дядю Мишу Зпокоса, троящегося от слез в моих глазах, и мою мать с гримасой боли от резко прилившего молока…
Я сидел возле ржавой станины, перегнившие струны рассыпались в прах, оставляя на пальцах грязно-рыжие следы. Что-то все-таки осталось!
– Ты что, Серега? – подозрительно спросил мой товарищ и ходить перестал. – О железяку порезался?
– Это беккеровский рояль, – объяснил я. – Мой черный ящик, музыка….
Товарищ поглядел на меня еще подозрительнее и прикусил нижнюю губу, отчего глубокая впадинка на подбородке прорезалась четче – верный признак сильной натуры… И, как все люди бойцовского склада и много битые, он был немного себе на уме. Наверняка он решил, что я перегрелся на солнце.
Я рассказал ему коротко, лишь одну голую схему своего детского горя. Казалось, он слушал невнимательно, – впрочем, он всех и всё во все времена плохо слушал. Хорошо только говорил и слушал себя – эгоизм целеустремленных людей…
Я знал о моем товарище очень многое. Писал о нем очерк для газеты и, помнится, чтобы прочувствовать героя «изнутри», однажды взял у него гоночный мотоцикл и два часа носился по сложной трассе.
Я давно сформулировал для себя все его духовные качества, открыл свойства характера. И лишь одного никогда не подозревал – сентиментальности. Он был горяч в деле, но холодноват к людям. Даже немного жесток. У него было мало друзей…
Тут же мой товарищ улыбнулся задумчиво (раньше он только дежурно хохотнул бы) и, присев у станины, погладил ее рукой.
– Надо же, – проронил он, – сели в лужу, а отрыли такую вещь… Это ведь что в детстве побывать… Ты знаешь, а меня тоже в детстве музыке учили…
– А меня – нет, – сказал я, – даже никогда не увлекался…
– Ну да, ты же в деревне рос, – вспомнил товарищ. – А меня насиловали скрипкой. Почти как Паганини, в чулан запирали, ремнем драли… Последнее время что-то начал часто вспоминать… Даже во сне вижу… Навязчиво так… Одну скрипку я нарочно уронил на ночь в ванну с водой, другую публично об пол треснул… Нет, музыкант из меня все равно бы не вышел, это точно… А вот вспоминаю сейчас – так щемит и жить хочется…
Он забыл о застрявшей машине и о том, что Томь катастрофически уходит от городского берега, мелея и покрываясь мазутными пятнами. Он будто только сейчас выиграл гонку и, бросив мотоцикл, упал на землю, распластался и впал в забытье, чтобы остановить бегущую перед глазами бесконечную ленту замкнутой трассы. Но ведь не он же ехал на телеге дяди Миши и так ладно пел! И не он потом плакал, высматривая сквозь слезы утонувший в черной воде рояль! И не он, тащась за матерью, выворачивал шею назад, чтобы заметить место!
Он вдруг сунулся в машину, покопавшись, достал фляжку со спиртом и складной стаканчик.
– Давай помянем, – предложил он, – выпьем за то, что не все пропадает, что хоть станина остается… А то закружились маленько, прём и по чему едем – не чуем…
Мы выпили из одного стаканчика.
Между нами лежала станина – все, что осталось… И уж теперь никак не наладить этой «музыки». Некому. Мой дед, кузнец и бондарь, умер в то же лето, дядя Миша Зпокосу лежит в своей родной земле, на Украине, пегаш наверняка околел, нет тети Фроси, а если лилипут и жив, то очень стар, да и не терпел он расстроенных инструментов…
А мать моя, нарожав пятерых детей и едва успев вскормить грудью последнего, умерла двадцати девяти лет от роду.
Мы молчали, как и полагается на поминках. В тишине я вдруг услышал легкий, серебристый звон, исходящий откуда-то из выкопанной нами ямы. Маленькая струйка воды сочилась из песка, и яма медленно заполнялась чистой, отцеженной водой.
– Слышишь, звенит! – шепотом сказал я. – Ты слышишь?
А тогда я тащился за матерью, выкручивая шею и хорошенько запоминая место.
Ничего, мы его обязательно достанем, когда сбудет вода, твердил я про себя и успокаивался, мы с матерью его вытащим, высушим, а дедушка натянет недостающие струны, выстрогает новые молоточки, приделает новые ноги, и мы все будем играть. Клавишей столько много, что хватит на всех одновременно и даже спорить не придется, кому первому, а кому второму. Даже молокососу Пашке что‑нибудь достанется. Эх, жалко, думал я, что в нашей семье никто не умеет играть на этой «музыке», как играл лилипут. Отец умеет на русской гармошке, но ему же все некогда! Дед только свистит красиво, бабке же что в хозяйстве не годится, все – барахло. Мать поет здорово, она бы научила, если бы сама умела…
Я почти бежал за матерью, и мысли от этого были такие же быстрые. Мать моя считалась скорой на ногу, иные мужики тягаться, не могли. За день она оборачивалась из Чарочки, когда случалось ей ходить в гости к матери своей, бабке Валихе. А это пятьдесят километров в оба конца. Плавала она красиво, вся спина над водой, ныряла же вот уж точно лучше всех. Однажды на отцовых именинах, после пляски до упаду, гости собрались и пошли купаться. Песок был на другой стороне, и всем захотелось непременно поваляться. Женщины поехали на лодке, мужики поплыли вразмашку, а мать, проводив всех, незаметно разделась и нырнула у самого берега. Лодка и мужики едва середины достигли, а она вынырнула на песчаной отмели, встала и бегом по песку, по чистому, нетронутому – нога человека не ступала. Искрестила его вдоль и поперек и скорее назад таким же способом, потому что гостям гулянка, а хозяйке работа. Перенырнула Четь, схватила платье и домой. Гости же глядят – рты раскрыли и сморгнуть видение не могут: белый песок, белое солнце и белые волосы от бега на ветру полощутся…
Мы отмахали больше половины, когда на дороге заметили человеческую фигуру. Кто-то темный сидел на корточках и перебирал руками песок. Завидев нас, человек вдруг встал на четвереньки и протяжно заревел.
– Пропусти, Аркаша, – ничуть не испугавшись, попросила мать, – мы домой идем.
Аркаша откосолапил на обочину, сердито, по-медвежьи, рыкнул нам вслед. Сквозь протертые штанины зияли серые от грязи колени, никогда не чесанные волосы торчали сосульками в разные стороны, а голубые Аркашины глаза сияли радостно и совсем не зло.
– Я не медведь! – сказал нам Аркаша. – Я только напугать вас хотел!
– Мы тебя не боимся – не оборачиваясь бросила мать, – ступай домой. Есть, поди, хочешь?
Она быстро скинула сидор, развязала его и отломила кусок хлеба. Вкусно захрустела корка, запах теплой булки-черняшки наполнил рот слюной…
– Возьми, вот тут, на пенечке, – сказала мать, оставляя хлеб, – да беги домой.
– И мне дай, – попросил я.
Мать отломила и мне. Хлеб был чуть кисловатый, покалывало в скулах и хрустело на зубах. Дорожный хлеб всегда вкусней, чем за столом. Я уже совсем успокоился. Ничего, думал, пусть «музыка» полежит в воде, так еще сохранней будет. Оттуда уж точно никто не утащит.
Аркаша подкрался к хлебу, схватил его и стал есть почти не жуя. Глаза его потемнели, засверкали, словно он боялся, что отберут.
– Господи… – как-то по-старушечьи проговорила мать, – вот горе-то родителям…
Торбинский Аркаша-дурачок каждую весну уходил из дома и плутал где ему вздумается до глубокой осени. Говорят, однажды он добрался аж до Москвы и, обносившись за дорогу, украл шинель. Его поймали и сильно избили. Родитель Аркашкин, Трифон Попов, среди зимы получил бумагу из какого-то учреждения с просьбой приехать и забрать своего сына. Жили Поповы трудно, ребятишек полная изба. А сам Тришка, маленький, кудлатенький мужичок, работал в леспромхозе «куда пошлют» и едва кормил свою ораву. Не мешкая Трифон продал корову, купил новые пимы и поехал в Москву. Аркашу он привез на руках, после чего тот еще целый год отлеживался и, говорят, совсем ослаб на голову.
– На самолете летал! – хвастался Тришка, выпучивая глаза и делая губы трубочкой. – Под самые под облока поднимается! Страх-от какой!
– Что с Аркашкой? – спрашивали его. – Как здоровье?
– А у меня робенки-то живучие! – смеялся Тришка. – Иссох маленько, да ничего, оклемается к весне-от!.. А избушшонки-то внизу ну ровно ульи на пасеке! – Трифон переходил на заговорщицкий шепот: – Слышь-ка, с высотишши экой людей-от совсем не видать!..
Судьба чуднуй семьи Поповых до сих пор напоминает мне старинную русскую игрушку матрешку; разъедини одну – в ней другая, точно такая же, лишь меньше размером, а в той – еще одна… Во время столыпинского переселения мой прадед Григорий Прокопьевич ехал в одном вагоне с многодетной семьей Поповых. Вятские переселенцы ехали в Сибирь как в рай земной. Считали едоков, множили на десятины, и выходило, что Попову земли полагается столько, сколько всем остальным в вагоне.
– От уж поедим хлебушка! – радовался Аркашкин дед. – От уж попечем пирогов-то!
На одной из станций пропал пятилетний Тришка. Отец великого семейства хватился лишь вечером, когда спать укладывались. Пересчитал по головам – одного не хватает. Где искать – неведомо…
– Экая досада! – поскреб затылок. – Нет бы девке-то потеряться, а то парнишка…
На следующей станции мой прадед Григорий Прокопьевич сошел с поезда и вернулся назад, искать мальца. Нашел он Тришку лишь через неделю в каком-то подвале, полуживого привез в Сибирь, на землю обетованную, некорчеванную и голодную…
– Оклемается! – махал рукой Тришкин родитель. – У меня робенки живучие!
Мать боялась Аркашу и жалела его одновременно. Говорили, будто он ловит женщин, предлагает выйти за него замуж и нарожать ему много-много ребятишек…
В осинниках – до Алейки рукой подать – молоко у матери так приперло, что она застонала и припустила бегом.
– Не отставай, Серенька! Давай в ногу бежать!
И мы побежали в ногу и задышали вместе, разом. Стало так легко, словно кто-то подталкивал меня сзади, приподнимал над землей и я лишь перебирал ногами. Мелькали деревья, целый частокол деревьев, и если бы взять палку, то можно было бы «тарахтеть» ею по осинкам и сосенкам, как по плетню!.. Так мы неслись до старого смолзавода – места таинственного и удивительного. Здесь жили змеи, зияли черные дыры едва прикрытых колодцев, и полузаваленные сводчатые жерла печей казались входом в сказочный подземный мир. На смолзаводе быстрее всего сходил снег, появлялась первая земляника, и даже глубокой осенью земля здесь была теплая, а трава – зеленая… И вот в этом месте мать неожиданно остановилась и присела, разглядывая что-то в прошлогодней траве.
– Кукушкины слезки!
Я бухнулся рядом. Из земли, окруженный тремя травинками, торчал полураспустившийся цветок – три синих лепестка…
– Так рано… – почему-то озабоченно проронила мать и легла на землю. – Как пахнет!
Мне кажется, все цветы, кроме кукушкиных слезок, пахнут одинаково – одеколоном. На худой случай – духами. Впрочем, у меня плохое обоняние. А оно, говорят, равно музыкальному слуху. Слуха же у меня и в помине не было…
Я понюхал цветок.
– Чуешь? – радовалась мать. – Только нюхать кукушкины слезки надо не срывая. А сорвешь – весь запах сразу пропадает. Вот гляди!
Она выщипнула цветок и поднесла к моему носу. Пахло обыкновенно, свежей травой и материными руками…
Дома нас ждали давно, Пашка орал, выплевывая «жвачку» – жеваный пряник в марлечке, и требовал молока. Мать скинула сидор, и уже через секунду последышек накрепко присосался к груди, вместе с молоком вытягивая боль.
– Где вас носит? – рассердился отец. – Пацан изревелся, ужинать пора… За смертью вас посылать…
– Мы музыку хотели привезти! – с гордостью сказал я и не понял, что тем еще больше навлек гнев.
– Нашли добро! – немедленно отозвалась баба Оля. – Людей смешите ходите…
Видимо, это была решающая реплика. Баба Оля всегда произносила только решающие слова. Остановить ее либо перечить ей мог только дед Семен Тимофеевич. Однако он был терпелив и вступался лишь в крайних случаях.
– Цыть! – говорил он, сопровождая это крепким, искусным матом, и бабка враз замолкала, сердито хмурясь.
Мне так хотелось, чтобы дедушка сказал свое «цыть», но он после ужина пошел в горницу и лег спать.
– Ребенок просит… – слышал я далекий голос матери, – пускай бы играл…
– Завтра он голову попросит, – сердилась бабка, – тоже снимешь и отдашь?.. Над Аркашкой смеемся, а сами…
С раннего детства нас приучили бабу Олю звать мамой, а мать – матерью. Слово «мама», ласковое и нежное, доставалось бабке как почетное имя, и она всегда гордилась этим.
– Меня вон внучата мамой кличут! – говорила она, – оттого что с пеленок на моих руках!
А короткое и строгое – мать, – по размыслию бабки, звание ниже рангом, – доставалось матери.
И пожалуй, с тех пор слово «мама» кажется мне легковесным и пустоватым, нежели чем вечное и справедливое – мать.
Мама – это лодка на воде; мать – земля под ногами…
Мать слабо защищалась, и я не помню, чем закончилась ссора. Широченная, четырехспальная кровать качнулась подо мной и поплыла, распахивая звездное небо. Каждый раз, засыпая, я смотрел в окно, в котором умещалось ровно семьдесят три звезды, и сон всегда начинался одинаково: я вылетал в небо, превращался в точку, в семьдесят четвертую, и исчезал. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно двигался по избе. Потом тоненько пискнула гармошка, прошелестел материн шепот и дверь бесшумно затворилась. Боясь разбудить братьев-двойняшек, я выбрался из-под одеяла и осторожно прокрался в сени.
Отец негромко играл, шепотом пела мать…
Я не помнил случая, чтобы отец играл на ней просто так…
Потом он совсем забросил ее. Гармошка лет десять валялась под кроватью, затем в сундуке, пропахшем нафталином, в подполе и, наконец, на улице. Не помню, кто ее повесил на гвоздь, вбитый в косяк окна, возможно сам отец, но около года она висела под снегом и зноем, выгнув мех, как шею, заглядывала в окно, словно дожидаясь своего хозяина.
Дядя Миша осекся, покорно вздохнул, ссутулившись, и проронил:
– Можно и веселее…
Мать же сдернула с головы платок, встряхнула косами, отчего те как-то сразу распустились, рассыпались холстяной дорожкой.
Эх, да как по речке, да по водице
Сизый селезень плывет…
Мать взмахнула платком, подперлась руками и, не слезая с телеги, – показалось мне – в пляс пошла! И будто каблуками отстукивает, и ее высокая, под кофточкой, полная молока грудь (в то время младшенький Пашка грудничком был) так и вздрагивает, как у баб, что на гулянке на круг вышли и ну друг перед другом выплясывать! А тут еще мы песчаную дорогу по бору проехали – осинник пошел, ухабины и колдобины. «Черный ящик» растрясло, зазвенел он, заговорил, словно отцовская русская гармошка! Я сразу почуял, что никто никогда не умрет и что возле моего бока стоит сидор с горячим хлебом и греет сквозь одежду. Дядя Миша понужнул коня длинным рукавом дождевика, пегаш наддал, и «музыка» еще четче и задорнее стала выводить:
Эх, да по речке, да по водице
Сизый селезень плывет!..
– Мабудь, и я зпою? – кого-то спросил дядя Миша. – Тильки свою, а?
Шляпа у него съехала набок от тряски, обнажив хилый, но кудрявый чуб, а капля оторвалась от носа и шлепнулась под телегу.
Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвела,
Ты ж мене, молодого, з ума-разуму свела!
Дядя Миша бросил вожжи и начал хлопать в ладоши. Руки у него были корявые, пальцы до конца не распрямлялись и стояли врастопырку, отчего хлопанье получалось жидкое, но все равно мне показалось, что дядя Миша Зпокосу пошел вокруг матери вприсядку. Пегаш наддал ходу сам, без понуканий, и только зеленые от поноса ноги замелькали.
И странное дело: «музыка» подыгрывала матери и дяде Мише одновременно, – наверное, в ней хватало струн на все мотивы. И тогда мне тоже захотелось петь.
– Сизый селезень плывет!! – заорал я. – По речке сизый селезень плывет!
Мать засмеялась, подмигнула мне зазывающе, но я смутился: подпевать ей у меня не получалось и музыку перекрикивал.
– Давай, Серенька! – подбодрила мать.
Тогда я запел свою песню:
Эту песню (единственную) я знал наизусть и до конца. Мы пели ее на уроках пения, на школьной линейке, в классном хоре, в туалете и за мастерской, куда бегали курить. То была самая модная песня – на Кубе произошла революция…
Куба, любовь моя,
Остров зари багровой!
Слышишь, поет под тобою земля,
Куба – любовь моя.
Как здорово мы пели втроем! Пегаш чуть не выпрыгивал из оглобель, вожжи слетели на землю и теперь волочились между колес. Черный ящик играл так звонко и лихо, что куда там этому лилипутику с его плачущими восклицаниями! Кто сказал, что он расстроен? Да он еще как настроен! Эх, жаль, умерла тетя Фрося! Вот бы послушала!..
Как ладно мы пели! Непонятные мне мужики с диковинным званием «барбудас» чеканили шаг, и всей Кубе сразу становилось ясно, кто это идет. Тем более «вновь говорит вдохновенно Фидель: мужество знает цель!». Мужество знает цель! А какая-то девчонка – шмара дяди Миши – все обманывала его и подводила: то в среду скажет прийти, то в четверг. Дядя Миша Зпокосу ходит всю неделю, а шмары этой «нема», но дядя Миша все равно не обижается. Однако уж очень красиво получалось у матери, про сизого селезня. Я так и видел его, будто плывет он по Чети в самое половодье, а я на берегу, в скрадке, сижу с ружьем. Подплывает он ко мне, я прицеливаюсь, и – !!!
Так мы и не заметили, как домчались до лога. Заслышав нас, с писком взметнулись чирки, кувыркнулись и пропали в мелколесье. Пегаш галопом заскочил в воду, взбуровил ее грудью и, тяжело всхрапнув, ломанулся в оглоблях…
Дядя Миша запоздало царапнул пальцами то место, где были вожжи, и мы все разом замолкли. Только «черный ящик» немного еще гуднул и утих.
Опомнившись, мать схватила одной рукой меня, другой – сидор с хлебом и неловко взгромоздилась на рояль…
Телега увязла как раз посередине лога. Вода переливалась через нее бурным потоком, отчего «черный ящик» тихонько пел.
Дядя Миша Зпокосу матерился без всякого акцента и драл пегаша сыромятным бичом. Мы с матерью соскочили с повозки и по пояс в воде перешли на другую сторону лога. Конь бесполезно сучил ногами в топком песке, пробовал пятиться назад, но только вылазил из хомута и придушенно храпел.
– Шоб згорила чертова музыка! – ругался дядя Миша и, уперевшись спиной, толкал телегу. – Шоб ее вовки зъилы!
Пегаш, кажется, нащупал твердь и рванул чуть вбок. Оглобля хряснула ружейным выстрелом, дуга тут же упала на шею коня, а сам он, освобожденный, с пугливой поспешностью выскочил на сухое. Дяди Миша жалобно простонал и, вдруг поймав коня за узду, стал бить его по морде. Бедный пегаш танцевал, приседая на задние ноги, и смиренно клонил голову к земле.
– Ты что делаешь, паразит! – закричал я. – За что?!
– Молчи, сынок, – тихо проронила мать, – ты еще маленький…
Дядя Миша Зпокосу бросил пегаша и, забредя в воду, попробовал руками вытянуть телегу. Багровея от натуги, он поднимал задок, однако начинал тонуть сам, а повозка ни с места.
– Что же я стою? – спохватилась мать и бросилась на помощь. Мокрый подол ее платья облипал и путал ноги. На полпути она споткнулась и чуть не упала. У меня перехватило дыхание – утонет!
Она не успела добежать, как дядя Миша одним рывком столкнул «музыку» в воду. Черный ящик блеснул напоследок днищем со спиленными ножками и скрылся, выпустив огромный пузырь воздуха, будто опрокинувшаяся лодка…
Мы с матерью стояли у воды, пока дядя Миша Зпокосу не вытащил телегу и, кое-как связав сломанную оглоблю, не уехал назад в Торбу. Он сидел на передке, еще больше ссутулясь, а пегаш сам пошел в рысь, высоко забрасывая блестяще-белые, отмытые задние ноги. Поднятую со дна муть давно снесло течением, однако черная таежная вода лишь чуть просвечивалась. В двух метрах от берега я видел бронзово-желтый песок, красные, полузамытые лесины утонувшей гати, но там, где исчезла «музыка», вода лежала толстым угольным пластом…
– Слышишь? – спросила мать, настороженно всматриваясь в черноту воды. – Слышишь, звенит!
Я прислушался. Вода и в самом деле, кажется, тихонько позванивала, но звон в ушах от обиды и горя был сильнее. Я заплакал.
– Эх ты, ревунчик, – сказала мать, выжимая подол платья, – и так сыро, а ты еще…
Она осеклась и выпрямилась. На другой стороне лога стоял дядя Миша Зпокосу. Стоял один, без лошади, комкая в заскорузлых руках соломенную шляпу. Он троился у меня в глазах, и казалось, на той стороне стоит целый ряд печальных дядей Миш.
– Не плачь, хлопчик, – негромко сказали они. – Нехай онасгниет у болоте. Музыка-то немецькая, от германцив-фашистов прывизлы.
– Сам ты!.. Сам ты!.. – сквозь слезы прокричал я. – А у тебя гармошка немецкая!
Дядя Миша расплылся и пропал в соленом тумане. Я уткнулся в мокрый материн подол и ощутил на своей голове ее руку. От руки исходил жар, но он не жег, а только согревал и сушил слезы. В это время что-то булькнуло, словно кто-то бросил в воду тяжелый плоский камень.
– Пойдем, сынок, – тихо сказала мать, – нас дома с хлебом ждут. А когда вода спадет, мы приедем и вытащим музыку.
– От нее ничего не останется, – нараспев сказал я, чтобы не всхлипывать, – сгние-ет…
Дяди Миши на той стороне уже не было…
– Что-нибудь да останется, – успокоила мать. – Ты место заметил?
И вдруг она заторопилась, взвалила сидор с хлебом на плечи, оправила платье и замерла, прижав ладони к грудям.
– Ой, скорее…
На платье под пальцами матери расплывались два темных молочных круга…
Я оглянулся, чтобы еще раз заметить место.
От рояля осталась тяжелая металлическая станина со ржавыми охвостьями струн… Успокаивая меня и стараясь поскорее увести домой, мать не обманывала меня, как обманывают в таких случаях детей. Прошло семнадцать лет, семнадцать раз прибывала и уходила вода. Сколько ее утекло…
Мы ехали в Торбу на маленькой юркой машине «Волынь» с проходимостью, рассчитанной на жестокое бездорожье. В багажнике позвякивали ведра: опустошенная, без единого дома Торба густо заросла малиной и коневником. Ехали уже несколько часов. «Волынь» удачно выцарапывалась из трясин, и ее владелец – мой товарищ – нахвалиться не мог. Но дело было не только в машине: в бесчисленных логах и грязях, случалось, застревали и вездеходы. Мой товарищ, геолог по профессии, был мастером по автомотоспорту и дорогу под колесами чуял нутром.
Однако и на старуху бывает проруха. Заметив впереди тот самый лог, товарищ машинально вырулил на обочину – подальше от ямы посередине дороги. Сели мы мертво. Забурились по радиатор, и вентилятор, зацепив воду, залил свечи.
Скорее всего, виноват был я, поскольку всю дорогу отвлекал товарища разговорами. А говорили мы как раз о драматической судьбе реки Томи, которая катастрофически мелела и уходила от города, поскольку ее другой берег размывали земснарядами и брали гравий. Мой товарищ занимался этой проблемой, рассуждал горячо и смело и навряд ли думал в тот момент о машине и о дороге.
Короче, мы вляпались крепко и, когда заглох мотор, полезли в багажник за лопатой. После долгого гула двигателя тишина показалась такая, что хотелось говорить шепотом. Знойное марево поднималось над болотом, и в этом мареве, словно в воде, ломались и троились огромные, перезрелые сосны по берегу лога. Терпко пахло распаренной хвоей и одуряюще – цветущим багульником. Мой товарищ сбросил кожан и с маху всадил лопату в мягкий песок-плывун.
– Здесь несколько лежневок утонуло, – пояснил я, – гиблое место…
– Вижу, что не асфальт… – ворчливо бросил товарищ.
Он, как и все люди со спортивным характером и неуемной энергией, терпеть не мог непредвиденных задержек и неожиданных срывов. В городе мой товарищ метался между работой и тренерством в мотосекции как между двух огней: двигал смелые идеи, всегда с чем-то боролся, с кем-то ругался, безо всяких шел на прием к высокому начальству. Чаще всего получал по шапке, попадал в дикие ситуации и отчаивался. А в отчаянии становился еще энергичнее…
Он откапывал заднее колесо, когда лопата вдруг скребанула по железу.
– Туды-ттвою… Эти леспромхозы! – ругнулся товарищ. – После них хоть железный рудник открывай! В лесу – железо, в земле – железо…
– Покури, – предложил я и взял лопату.
Он и курить спокойно не умел: все ходил вокруг машины, пинал скаты и ковырял сапогом землю.
В тот момент мне и в голову не пришло, что под лопатой скрежещет то, что осталось от рояля. Я вывернул из грязи большую треугольную раму и внезапно увидел бьющегося в оглоблях пегаша, дядю Мишу Зпокоса, троящегося от слез в моих глазах, и мою мать с гримасой боли от резко прилившего молока…
Я сидел возле ржавой станины, перегнившие струны рассыпались в прах, оставляя на пальцах грязно-рыжие следы. Что-то все-таки осталось!
– Ты что, Серега? – подозрительно спросил мой товарищ и ходить перестал. – О железяку порезался?
– Это беккеровский рояль, – объяснил я. – Мой черный ящик, музыка….
Товарищ поглядел на меня еще подозрительнее и прикусил нижнюю губу, отчего глубокая впадинка на подбородке прорезалась четче – верный признак сильной натуры… И, как все люди бойцовского склада и много битые, он был немного себе на уме. Наверняка он решил, что я перегрелся на солнце.
Я рассказал ему коротко, лишь одну голую схему своего детского горя. Казалось, он слушал невнимательно, – впрочем, он всех и всё во все времена плохо слушал. Хорошо только говорил и слушал себя – эгоизм целеустремленных людей…
Я знал о моем товарище очень многое. Писал о нем очерк для газеты и, помнится, чтобы прочувствовать героя «изнутри», однажды взял у него гоночный мотоцикл и два часа носился по сложной трассе.
Я давно сформулировал для себя все его духовные качества, открыл свойства характера. И лишь одного никогда не подозревал – сентиментальности. Он был горяч в деле, но холодноват к людям. Даже немного жесток. У него было мало друзей…
Тут же мой товарищ улыбнулся задумчиво (раньше он только дежурно хохотнул бы) и, присев у станины, погладил ее рукой.
– Надо же, – проронил он, – сели в лужу, а отрыли такую вещь… Это ведь что в детстве побывать… Ты знаешь, а меня тоже в детстве музыке учили…
– А меня – нет, – сказал я, – даже никогда не увлекался…
– Ну да, ты же в деревне рос, – вспомнил товарищ. – А меня насиловали скрипкой. Почти как Паганини, в чулан запирали, ремнем драли… Последнее время что-то начал часто вспоминать… Даже во сне вижу… Навязчиво так… Одну скрипку я нарочно уронил на ночь в ванну с водой, другую публично об пол треснул… Нет, музыкант из меня все равно бы не вышел, это точно… А вот вспоминаю сейчас – так щемит и жить хочется…
Он забыл о застрявшей машине и о том, что Томь катастрофически уходит от городского берега, мелея и покрываясь мазутными пятнами. Он будто только сейчас выиграл гонку и, бросив мотоцикл, упал на землю, распластался и впал в забытье, чтобы остановить бегущую перед глазами бесконечную ленту замкнутой трассы. Но ведь не он же ехал на телеге дяди Миши и так ладно пел! И не он потом плакал, высматривая сквозь слезы утонувший в черной воде рояль! И не он, тащась за матерью, выворачивал шею назад, чтобы заметить место!
Он вдруг сунулся в машину, покопавшись, достал фляжку со спиртом и складной стаканчик.
– Давай помянем, – предложил он, – выпьем за то, что не все пропадает, что хоть станина остается… А то закружились маленько, прём и по чему едем – не чуем…
Мы выпили из одного стаканчика.
Между нами лежала станина – все, что осталось… И уж теперь никак не наладить этой «музыки». Некому. Мой дед, кузнец и бондарь, умер в то же лето, дядя Миша Зпокосу лежит в своей родной земле, на Украине, пегаш наверняка околел, нет тети Фроси, а если лилипут и жив, то очень стар, да и не терпел он расстроенных инструментов…
А мать моя, нарожав пятерых детей и едва успев вскормить грудью последнего, умерла двадцати девяти лет от роду.
Мы молчали, как и полагается на поминках. В тишине я вдруг услышал легкий, серебристый звон, исходящий откуда-то из выкопанной нами ямы. Маленькая струйка воды сочилась из песка, и яма медленно заполнялась чистой, отцеженной водой.
– Слышишь, звенит! – шепотом сказал я. – Ты слышишь?
А тогда я тащился за матерью, выкручивая шею и хорошенько запоминая место.
Ничего, мы его обязательно достанем, когда сбудет вода, твердил я про себя и успокаивался, мы с матерью его вытащим, высушим, а дедушка натянет недостающие струны, выстрогает новые молоточки, приделает новые ноги, и мы все будем играть. Клавишей столько много, что хватит на всех одновременно и даже спорить не придется, кому первому, а кому второму. Даже молокососу Пашке что‑нибудь достанется. Эх, жалко, думал я, что в нашей семье никто не умеет играть на этой «музыке», как играл лилипут. Отец умеет на русской гармошке, но ему же все некогда! Дед только свистит красиво, бабке же что в хозяйстве не годится, все – барахло. Мать поет здорово, она бы научила, если бы сама умела…
Я почти бежал за матерью, и мысли от этого были такие же быстрые. Мать моя считалась скорой на ногу, иные мужики тягаться, не могли. За день она оборачивалась из Чарочки, когда случалось ей ходить в гости к матери своей, бабке Валихе. А это пятьдесят километров в оба конца. Плавала она красиво, вся спина над водой, ныряла же вот уж точно лучше всех. Однажды на отцовых именинах, после пляски до упаду, гости собрались и пошли купаться. Песок был на другой стороне, и всем захотелось непременно поваляться. Женщины поехали на лодке, мужики поплыли вразмашку, а мать, проводив всех, незаметно разделась и нырнула у самого берега. Лодка и мужики едва середины достигли, а она вынырнула на песчаной отмели, встала и бегом по песку, по чистому, нетронутому – нога человека не ступала. Искрестила его вдоль и поперек и скорее назад таким же способом, потому что гостям гулянка, а хозяйке работа. Перенырнула Четь, схватила платье и домой. Гости же глядят – рты раскрыли и сморгнуть видение не могут: белый песок, белое солнце и белые волосы от бега на ветру полощутся…
Мы отмахали больше половины, когда на дороге заметили человеческую фигуру. Кто-то темный сидел на корточках и перебирал руками песок. Завидев нас, человек вдруг встал на четвереньки и протяжно заревел.
– Пропусти, Аркаша, – ничуть не испугавшись, попросила мать, – мы домой идем.
Аркаша откосолапил на обочину, сердито, по-медвежьи, рыкнул нам вслед. Сквозь протертые штанины зияли серые от грязи колени, никогда не чесанные волосы торчали сосульками в разные стороны, а голубые Аркашины глаза сияли радостно и совсем не зло.
– Я не медведь! – сказал нам Аркаша. – Я только напугать вас хотел!
– Мы тебя не боимся – не оборачиваясь бросила мать, – ступай домой. Есть, поди, хочешь?
Она быстро скинула сидор, развязала его и отломила кусок хлеба. Вкусно захрустела корка, запах теплой булки-черняшки наполнил рот слюной…
– Возьми, вот тут, на пенечке, – сказала мать, оставляя хлеб, – да беги домой.
– И мне дай, – попросил я.
Мать отломила и мне. Хлеб был чуть кисловатый, покалывало в скулах и хрустело на зубах. Дорожный хлеб всегда вкусней, чем за столом. Я уже совсем успокоился. Ничего, думал, пусть «музыка» полежит в воде, так еще сохранней будет. Оттуда уж точно никто не утащит.
Аркаша подкрался к хлебу, схватил его и стал есть почти не жуя. Глаза его потемнели, засверкали, словно он боялся, что отберут.
– Господи… – как-то по-старушечьи проговорила мать, – вот горе-то родителям…
Торбинский Аркаша-дурачок каждую весну уходил из дома и плутал где ему вздумается до глубокой осени. Говорят, однажды он добрался аж до Москвы и, обносившись за дорогу, украл шинель. Его поймали и сильно избили. Родитель Аркашкин, Трифон Попов, среди зимы получил бумагу из какого-то учреждения с просьбой приехать и забрать своего сына. Жили Поповы трудно, ребятишек полная изба. А сам Тришка, маленький, кудлатенький мужичок, работал в леспромхозе «куда пошлют» и едва кормил свою ораву. Не мешкая Трифон продал корову, купил новые пимы и поехал в Москву. Аркашу он привез на руках, после чего тот еще целый год отлеживался и, говорят, совсем ослаб на голову.
– На самолете летал! – хвастался Тришка, выпучивая глаза и делая губы трубочкой. – Под самые под облока поднимается! Страх-от какой!
– Что с Аркашкой? – спрашивали его. – Как здоровье?
– А у меня робенки-то живучие! – смеялся Тришка. – Иссох маленько, да ничего, оклемается к весне-от!.. А избушшонки-то внизу ну ровно ульи на пасеке! – Трифон переходил на заговорщицкий шепот: – Слышь-ка, с высотишши экой людей-от совсем не видать!..
Судьба чуднуй семьи Поповых до сих пор напоминает мне старинную русскую игрушку матрешку; разъедини одну – в ней другая, точно такая же, лишь меньше размером, а в той – еще одна… Во время столыпинского переселения мой прадед Григорий Прокопьевич ехал в одном вагоне с многодетной семьей Поповых. Вятские переселенцы ехали в Сибирь как в рай земной. Считали едоков, множили на десятины, и выходило, что Попову земли полагается столько, сколько всем остальным в вагоне.
– От уж поедим хлебушка! – радовался Аркашкин дед. – От уж попечем пирогов-то!
На одной из станций пропал пятилетний Тришка. Отец великого семейства хватился лишь вечером, когда спать укладывались. Пересчитал по головам – одного не хватает. Где искать – неведомо…
– Экая досада! – поскреб затылок. – Нет бы девке-то потеряться, а то парнишка…
На следующей станции мой прадед Григорий Прокопьевич сошел с поезда и вернулся назад, искать мальца. Нашел он Тришку лишь через неделю в каком-то подвале, полуживого привез в Сибирь, на землю обетованную, некорчеванную и голодную…
– Оклемается! – махал рукой Тришкин родитель. – У меня робенки живучие!
Мать боялась Аркашу и жалела его одновременно. Говорили, будто он ловит женщин, предлагает выйти за него замуж и нарожать ему много-много ребятишек…
В осинниках – до Алейки рукой подать – молоко у матери так приперло, что она застонала и припустила бегом.
– Не отставай, Серенька! Давай в ногу бежать!
И мы побежали в ногу и задышали вместе, разом. Стало так легко, словно кто-то подталкивал меня сзади, приподнимал над землей и я лишь перебирал ногами. Мелькали деревья, целый частокол деревьев, и если бы взять палку, то можно было бы «тарахтеть» ею по осинкам и сосенкам, как по плетню!.. Так мы неслись до старого смолзавода – места таинственного и удивительного. Здесь жили змеи, зияли черные дыры едва прикрытых колодцев, и полузаваленные сводчатые жерла печей казались входом в сказочный подземный мир. На смолзаводе быстрее всего сходил снег, появлялась первая земляника, и даже глубокой осенью земля здесь была теплая, а трава – зеленая… И вот в этом месте мать неожиданно остановилась и присела, разглядывая что-то в прошлогодней траве.
– Кукушкины слезки!
Я бухнулся рядом. Из земли, окруженный тремя травинками, торчал полураспустившийся цветок – три синих лепестка…
– Так рано… – почему-то озабоченно проронила мать и легла на землю. – Как пахнет!
Мне кажется, все цветы, кроме кукушкиных слезок, пахнут одинаково – одеколоном. На худой случай – духами. Впрочем, у меня плохое обоняние. А оно, говорят, равно музыкальному слуху. Слуха же у меня и в помине не было…
Я понюхал цветок.
– Чуешь? – радовалась мать. – Только нюхать кукушкины слезки надо не срывая. А сорвешь – весь запах сразу пропадает. Вот гляди!
Она выщипнула цветок и поднесла к моему носу. Пахло обыкновенно, свежей травой и материными руками…
Дома нас ждали давно, Пашка орал, выплевывая «жвачку» – жеваный пряник в марлечке, и требовал молока. Мать скинула сидор, и уже через секунду последышек накрепко присосался к груди, вместе с молоком вытягивая боль.
– Где вас носит? – рассердился отец. – Пацан изревелся, ужинать пора… За смертью вас посылать…
– Мы музыку хотели привезти! – с гордостью сказал я и не понял, что тем еще больше навлек гнев.
– Нашли добро! – немедленно отозвалась баба Оля. – Людей смешите ходите…
Видимо, это была решающая реплика. Баба Оля всегда произносила только решающие слова. Остановить ее либо перечить ей мог только дед Семен Тимофеевич. Однако он был терпелив и вступался лишь в крайних случаях.
– Цыть! – говорил он, сопровождая это крепким, искусным матом, и бабка враз замолкала, сердито хмурясь.
Мне так хотелось, чтобы дедушка сказал свое «цыть», но он после ужина пошел в горницу и лег спать.
– Ребенок просит… – слышал я далекий голос матери, – пускай бы играл…
– Завтра он голову попросит, – сердилась бабка, – тоже снимешь и отдашь?.. Над Аркашкой смеемся, а сами…
С раннего детства нас приучили бабу Олю звать мамой, а мать – матерью. Слово «мама», ласковое и нежное, доставалось бабке как почетное имя, и она всегда гордилась этим.
– Меня вон внучата мамой кличут! – говорила она, – оттого что с пеленок на моих руках!
А короткое и строгое – мать, – по размыслию бабки, звание ниже рангом, – доставалось матери.
И пожалуй, с тех пор слово «мама» кажется мне легковесным и пустоватым, нежели чем вечное и справедливое – мать.
Мама – это лодка на воде; мать – земля под ногами…
Мать слабо защищалась, и я не помню, чем закончилась ссора. Широченная, четырехспальная кровать качнулась подо мной и поплыла, распахивая звездное небо. Каждый раз, засыпая, я смотрел в окно, в котором умещалось ровно семьдесят три звезды, и сон всегда начинался одинаково: я вылетал в небо, превращался в точку, в семьдесят четвертую, и исчезал. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно двигался по избе. Потом тоненько пискнула гармошка, прошелестел материн шепот и дверь бесшумно затворилась. Боясь разбудить братьев-двойняшек, я выбрался из-под одеяла и осторожно прокрался в сени.
Отец негромко играл, шепотом пела мать…
В парнях отец был деревенским гармонистом, и была у него старинная русская гармонь, вывезенная еще из Вятской губернии. Когда-то гармошка выглядела нарядно: перламутровая мозаика, такие же кнопочки, резные крышки. Однако пообтрепалась она на вечеринках и гулянках, планки хоть и медные поставлены, а нет-нет да и западают голоса. Отец играл редко – на гулянках-складчинах и на своих именинах. Наяривал лихо, иногда сам пускался вприсядку, растягивая гармошку на всю длину рук. Все остальное время она пылилась на стуле в углу горницы, и однажды баба Оля поставила на нее старый чугунок с фикусом: все равно зря место занимает…
Эх, да как по речке, да по водице
Сизый селезень плывет…
Я не помнил случая, чтобы отец играл на ней просто так…
Несколько раз он брался за гармошку после смерти матери. Садился на крыльце либо на берегу Чети и наигрывал что-то печальное, неторопливо-тихое. Иногда бросал гармонь и плакал, упав на кровать. После похорон отец начал пить, сделался слезливым и жалким.
Эх, да по речке, да по водице
Сизый селезень плывет…
Потом он совсем забросил ее. Гармошка лет десять валялась под кроватью, затем в сундуке, пропахшем нафталином, в подполе и, наконец, на улице. Не помню, кто ее повесил на гвоздь, вбитый в косяк окна, возможно сам отец, но около года она висела под снегом и зноем, выгнув мех, как шею, заглядывала в окно, словно дожидаясь своего хозяина.