Страница:
– «Зауэр»! – произнес Павел Матвеевич первое слово, когда к нему вернулось сознание.
Алеша побледнел.
– Ищи!
Он нырнул, и – о чудо! – первое, что нащупали его руки, было цевье. Мальчик потянул его из воды и достал черную корягу.
– Разведи костер и ищи. Будешь искать, пока не найдешь, – бросил Легкобытов и встал на краю болота.
Алеша нырял весь день и нашел ружье тогда, когда не было уже никакой надежды его найти. Молча положил перед замершим и уже покрывшимся легким налетом весенней пыльцы охотником и лег возле костра на топком берегу. Он ждал хотя бы слова ласки или похвалы, но Легкобытов, с жадностью схватив «зауэр», стал очищать его от грязи, а потом мельком поглядел на Алешу:
– За ружье спасибо, но стрелять из него я тебе не дам.
– За что? – вздрогнул тот как от удара.
– Ты перепутал порядок жизненных действий, сынок, – произнес Павел Матвеевич с печалью.
Алеша не стал ничего больше спрашивать, но первую свою женщину так и не увидел. Он даже не мог сказать, во сне или наяву она была, а выяснить у помрачневшего, окунувшегося в бездну небытия и, вероятно, нечто в ней узревшего Павла Матвеевича не решался, однако с той поры его неудержимо потянуло ко всему женскому.
Он не умел без содрогания смотреть на женские ноги и плечи, на голые руки, на выбивавшиеся из-под платков волосы и, когда начался сенокос и его поставили вместе с бабами метать сено, мучился от их недоступной близости. Деревенские женщины его томление замечали и норовили ухватить за жесткие волосы: «Ах, бесстыдник!», но в голосе звучало не порицание, а скрытое одобрение.
Уля тоже почувствовала, что с Алешей что-то не так. Она не могла выразить своего нового ощущения словами, но ее сердце испытало неведомый прежде укол ревности. Те взгляды, которые он бросал на крепких деревенских баб, его смущение, неловкость, краснеющее при их виде лицо – все это ее мучило и так сильно, так обидно отличалось от того, как легко и просто, как небрежно он смотрел на нее. Однако еще невыносимее было видеть, как нагло глядят на ее Алешу, как шепчутся за его спиной загорелые сильные крестьянки и как насмешлив их взгляд, когда падает на Улю с ее маленькой грудью, узкими бедрами и тоненькими плечами. Она была готова исцарапать нахалкам лицо, и ей тем более жаждалось сделать так, чтоб ни одни женские глаза на друга ее детских игр не пялились и чтоб он ничьих глаз не видал.
Подслушанный ею рассказ Павла Матвеевича об упущенной любви преследовал Улю. Она не желала себе такой судьбы: при всей сумасбродности и склонности к фантазированию Уля была девушкой волевой и хорошо знающей, что ей в жизни нужно. Единственное, что ее удерживало дома, – она не хотела доставить своим побегом радость мачехе. Но оставаться ей назло было еще глупее. Вообще, если бы ее спросили, чего она хочет, и она честно бы на этот вопрос ответила, Уля одною частью своего существа признала бы: ей хотелось сделать так, чтоб из-за нее сходили с ума, устраивали погоню и поиски, чтобы она где-нибудь в глухом углу заболела и лежала в жару и там бы ее нашли, собрались все близкие, но бросившие ее люди. И она… Тут Уля не была уверена – то ли умерла бы у них на глазах и душою смотрела б, как они безутешно скорбят и терзаются, то ли – умирать ей все-таки не хотелось – выжила бы, но до конца дала бы каждому прочувствовать свою вину. В идеале хорошо было бы сначала умереть, а потом воскреснуть, но как это сделать, Уля пока не знала. Главное, ей нравилась идея – убежать, уплыть, исчезнуть.
Но была у нее и другая, потаенная, не детская, но женская мысль. Уля знала, что теперь, когда они останутся с Алешей вдвоем на несколько дней, пусть даже безо всякого Ильмень-озера и Волхова, без избушек и пряжи, а просто встанут где-нибудь на островке в устье реки и будут ждать погони, тогда и там случится то, к чему она не столько еще телом, сколько сердцем и головой была готова, и это свяжет их навсегда. Она боялась этих мыслей и чувствовала себя преступницей, старалась ни о чем запретном не думать, но чем больше не думала, тем сильнее было охватившее ее возбуждение, от которого все тело казалось покрытым мелкими пузырьками. «Я буду хорошей женой и матерью, – шептала Уля в свое оправдание и еще больше пугалась этих внутренних слов, – я не брошу своих детей, я не буду с ними холодна, не отрекусь от них, не назову их бывшими, я сделаю так, что у них будут родные братья и сестры и никто не почувствует себя одиноким. Если бы у меня была младшая сестра или старший брат, разве я оставила бы их? Все это лишь оттого, что я одинока».
9
10
Алеша побледнел.
– Ищи!
Он нырнул, и – о чудо! – первое, что нащупали его руки, было цевье. Мальчик потянул его из воды и достал черную корягу.
– Разведи костер и ищи. Будешь искать, пока не найдешь, – бросил Легкобытов и встал на краю болота.
Алеша нырял весь день и нашел ружье тогда, когда не было уже никакой надежды его найти. Молча положил перед замершим и уже покрывшимся легким налетом весенней пыльцы охотником и лег возле костра на топком берегу. Он ждал хотя бы слова ласки или похвалы, но Легкобытов, с жадностью схватив «зауэр», стал очищать его от грязи, а потом мельком поглядел на Алешу:
– За ружье спасибо, но стрелять из него я тебе не дам.
– За что? – вздрогнул тот как от удара.
– Ты перепутал порядок жизненных действий, сынок, – произнес Павел Матвеевич с печалью.
Алеша не стал ничего больше спрашивать, но первую свою женщину так и не увидел. Он даже не мог сказать, во сне или наяву она была, а выяснить у помрачневшего, окунувшегося в бездну небытия и, вероятно, нечто в ней узревшего Павла Матвеевича не решался, однако с той поры его неудержимо потянуло ко всему женскому.
Он не умел без содрогания смотреть на женские ноги и плечи, на голые руки, на выбивавшиеся из-под платков волосы и, когда начался сенокос и его поставили вместе с бабами метать сено, мучился от их недоступной близости. Деревенские женщины его томление замечали и норовили ухватить за жесткие волосы: «Ах, бесстыдник!», но в голосе звучало не порицание, а скрытое одобрение.
Уля тоже почувствовала, что с Алешей что-то не так. Она не могла выразить своего нового ощущения словами, но ее сердце испытало неведомый прежде укол ревности. Те взгляды, которые он бросал на крепких деревенских баб, его смущение, неловкость, краснеющее при их виде лицо – все это ее мучило и так сильно, так обидно отличалось от того, как легко и просто, как небрежно он смотрел на нее. Однако еще невыносимее было видеть, как нагло глядят на ее Алешу, как шепчутся за его спиной загорелые сильные крестьянки и как насмешлив их взгляд, когда падает на Улю с ее маленькой грудью, узкими бедрами и тоненькими плечами. Она была готова исцарапать нахалкам лицо, и ей тем более жаждалось сделать так, чтоб ни одни женские глаза на друга ее детских игр не пялились и чтоб он ничьих глаз не видал.
Подслушанный ею рассказ Павла Матвеевича об упущенной любви преследовал Улю. Она не желала себе такой судьбы: при всей сумасбродности и склонности к фантазированию Уля была девушкой волевой и хорошо знающей, что ей в жизни нужно. Единственное, что ее удерживало дома, – она не хотела доставить своим побегом радость мачехе. Но оставаться ей назло было еще глупее. Вообще, если бы ее спросили, чего она хочет, и она честно бы на этот вопрос ответила, Уля одною частью своего существа признала бы: ей хотелось сделать так, чтоб из-за нее сходили с ума, устраивали погоню и поиски, чтобы она где-нибудь в глухом углу заболела и лежала в жару и там бы ее нашли, собрались все близкие, но бросившие ее люди. И она… Тут Уля не была уверена – то ли умерла бы у них на глазах и душою смотрела б, как они безутешно скорбят и терзаются, то ли – умирать ей все-таки не хотелось – выжила бы, но до конца дала бы каждому прочувствовать свою вину. В идеале хорошо было бы сначала умереть, а потом воскреснуть, но как это сделать, Уля пока не знала. Главное, ей нравилась идея – убежать, уплыть, исчезнуть.
Но была у нее и другая, потаенная, не детская, но женская мысль. Уля знала, что теперь, когда они останутся с Алешей вдвоем на несколько дней, пусть даже безо всякого Ильмень-озера и Волхова, без избушек и пряжи, а просто встанут где-нибудь на островке в устье реки и будут ждать погони, тогда и там случится то, к чему она не столько еще телом, сколько сердцем и головой была готова, и это свяжет их навсегда. Она боялась этих мыслей и чувствовала себя преступницей, старалась ни о чем запретном не думать, но чем больше не думала, тем сильнее было охватившее ее возбуждение, от которого все тело казалось покрытым мелкими пузырьками. «Я буду хорошей женой и матерью, – шептала Уля в свое оправдание и еще больше пугалась этих внутренних слов, – я не брошу своих детей, я не буду с ними холодна, не отрекусь от них, не назову их бывшими, я сделаю так, что у них будут родные братья и сестры и никто не почувствует себя одиноким. Если бы у меня была младшая сестра или старший брат, разве я оставила бы их? Все это лишь оттого, что я одинока».
9
Еще не встало солнце, когда, легко проснувшись и бросив быстрый, прощальный взгляд на дверь, за которой спали отец с мачехой, Уля спустилась к берегу на условленное место. Накануне деревня долго гуляла по случаю Петра и Павла и просыпалась позднее обычного, но все равно надо было спешить. «Только бы он не проспал, только б не испугался, только б не передумал, только б никто ему не помешал», – твердила, словно молилась, Уля. Но Алеша был. Одетый в охотничью куртку с капюшоном и с похищенным ружьем за спиной, он что-то деловито, по-хозяйски укладывал в покачивающейся на воде лодке. Поклажи было много, и Улино сердце накрыло нежностью. Беглянка остановилась, замерла над обрывом, не в силах пережить то счастье, что уже ждало, лежало в ее руках, а потом негромко позвала:
– Алешенька!
Тот, кто стоял около лодки, обернулся, и Уля увидела Павла Матвеевича Легкобытова. Маленькие колючие глаза глядели на нее с острым любопытством. Густая борода скрывала рот, и было непонятно, злорадствует сей человек или сочувствует ей.
– Вот уж никогда не подумал бы, – молвил охотник, – что мы окажемся с тобой так похожи, девочка.
– Где Алеша?
– Он не придет.
– Откуда вы знаете?
Павел Матвеевич пожал плечами.
Уля тяжело и некрасиво заревела. Ей было очень стыдно, что она плачет в присутствии человека, который был ей в тот миг неприятнее всего на свете, но поделать с собой ничего не могла: слезы лились по ее лицу, и было непонятно, откуда их берется так много. Они давно должны были кончиться, но текли и текли, как будто внутри Улиного тела образовался неиссякаемый родник. Легкобытов ее не утешал.
– Ты в нем ошиблась. Ты свободная, а он нет, – сказал он с непонятным ожесточением. – Сказали ему: сидеть! – он и сидит.
– Это вы его таким сделали! – крикнула Уля. – Вы!
– Есть собаки, которые поддаются дрессировке, а есть – которые не поддаются, – не стал отрицать своих педагогических заслуг Павел Матвеевич. – Одних никакая сила, даже половой инстинкт, не заставит ослушаться своего хозяина, другие по зову любви убегают. Как псы они ни на что не годятся, и их обыкновенно пристреливают, чтобы не портили породу. С людьми обстоит с точностью наоборот. Тебе не повезло.
– Я вам Алешу не отдам, – сказала Уля с яростью, и ноздри у нее раздулись.
– Я так и думал, что ты любишь присваивать себе человеков, маленькая разбойница. Но скажи на милость, зачем тебе чужая собачка, которая ходит на веревке и не знает, что ее можно перегрызть? Хуже того, знает, но боится, что ее отшлепают.
– Вы чудовище!
– Неправда! – рассердился охотник. – Он попал в хорошие руки. А представь себе, что на моем месте оказался бы какой-нибудь урод или хам. Что бы он из такого вот Алеши слепил? Податливые самцы – самая скверная на земле порода. А тебе это месть за мечту и хороший урок, – добавил он назидательным, скучным голосом и повелел: – Ну, садись.
Безвольная, ничего не соображающая Уля села в лодку. Легкобытов погреб, и вскоре деревня скрылась из виду. Лодка ходко шла вниз по течению, Уля молча глядела на темную воду, от которой поднимался зябкий туман. Вода притягивала к себе и уговаривала стать русалкой. Это был самый лучший выход – утонуть и превратиться в деву с хвостом вместо ног, а потом утащить в свое царство Алешу, чтобы он больше ни в чьи руки не попадал – ни в плохие, ни в хорошие. Но тут же ей вспомнился утопленник, которого задел их перемет, и Улю передернуло при мысли, что похожее произойдет с ее телом. Она погрузилась, как в воду, в оцепенение, а Легкобытов молчал, боясь неловким словом ее вспугнуть.
Что-то странное происходило в тот миг с душой Павла Матвеевича. Его желание отругать дерзкую девчонку за дурное поведение и прочесть ей суровым голосом наставление, запретить днем подглядывать за взрослыми людьми, а ночью шляться по лесам ушло, и все заготовленные слова замерли на губах. Ни одно существо на свете никогда не вызывало у него столько трепета и нежности. Уля была совсем близко – юная, свежая, загорелая, с завитками светлых волос, рыжими крапинками на лице, со своим едва уловимым запахом и нежным пушком, и ее присутствие в этой лодке было так же странно, как если бы молодая самка оленя, ланочка, случайно оказалась рядом с человеком и, не замечая его, позволяла себя разглядывать, едва поводя чуткими ушами. Легкобытов опустил весла. Лодка тихо текла по мелеющей реке. Сколько это продолжалась – пять минут, десять, час… Он потерял чувство времени, ему вдруг показалось, что он – это не он, не сорокалетний, много чего повидавший и мало понявший в жизни человек, но юноша, подросток, убегавший от страшной голой женщины в Австралию и снова очутившийся в той поре, когда можно было еще что-то переменить в своей судьбе, судьбу не поломав.
Какая-то повязка, которая все это время закрывала ему глаза, исчезла, упала на землю, и он увидел мир преображенным, еще более подробным, чем видел обыкновенно, с прояснившимися смыслами и ключами ко всем загадкам, и самое ценное, что было в этом мире, находилось в этот час рядом с ним – стоило только протянуть руку и схватить. Он не мог почему-то этого сделать и бескорыстно ревновал Улю ко всему миру, был готов от всего ради нее отказаться и сложить к ее ногам, даже несчастный «зауэр», лишь бы была у него возможность охранять эту девочку от любой беды, ей угрожавшей.
Вдруг где-то недалеко в лесу раздался резкий звук. Уля вздрогнула и подняла голову с опухшими от слез прекрасными темными глазами.
– Что это?
– Не бойся, милая, сухое дерево от времени упало.
– Куда мы плывем?
– Как ты хотела, козочка. Вниз по Шеломи до Ильмень-озера, оттуда в Волхов и в Ладогу. А потом через Онегу в Надвоицы.
От нового Алешиного предательства Уля окончательно очнулась:
– Высадите меня на берег!
– Зачем? – удивился Легкобытов. – Если что-то в детстве запало тебе в душу и ты не решишься свою мечту осуществить, она погибнет в тебе и ее труп тебя отравит. Погибшая мечта становится ядом, с этим ничего не поделаешь. Чистое поле глазасто, темный лес ушаст… – проговорил он загадочно и крикнул: – Стой! – но, преж-де чем его руки метнулись за Улей, козочка уже выпрыгнула из лодки и поплыла к высокому берегу, за которым начинался лес.
Она плыла неумело, неуклюже, взбивая воду руками и ногами и высоко задирая голову, течение сносило ее, пузырилась в воде клетчатая шотландская юбка, и развевались волосы, мешая плыть, тянули за собой водоросли и русалочьи руки, засасывал водоворот в глубоком омуте, и били резкой струей по ногам ледяные ключи. Несколько раз голова ее исчезала с поверхности воды, и в какой-то момент Павел Матвеевич подумал, что девчонка не доплывет. Ласточки и стрижи стремительно проносились над водой, пронзительно кричали реющие чайки, Уля то появлялась, то исчезала, но все равно плыла, и казалось, птицы ей помогают как своей, а в воде поддерживают пучеглазые рыбы и несут к берегу. Наконец достигнув земли, не оглядываясь, очень легко и быстро, какими-то странными скачками она побежала вверх по склону, и вмиг постаревший Павел Матвеевич поймал себя на диком, кошмарном, неодолимом желании схватить «зауэр» и выстрелить ей вдогонку.
«Ужас какой, – пробормотал он, покрываясь холодным потом и почти насильно удерживая собственные руки, – не дай бог еще отцу нажалуется. Этот и убить может».
Мокрая юбка с черно-зеленым тартаном облепляла Улины ноги и всю ее летящую, ладную, аккуратную, невесомую фигурку. «Ах, дурак, – подумал Легкобытов о пасынке, – одомашненный ублюдочек. Но как она хороша!»
Уля была еще так юна, что не будила во взрослом зорком человеке грубой чувственности, однако мысль о том, что эта легкая, неукротимая дева, не знающая власти своих глаз и грации гибкого тела, рано или поздно кому-то достанется, отозвалась в сердце охотника неземным сожалением. Если бы он мог переиграть свою жизнь и очутиться на Алешином месте, неужели какая-то сила или чьи-то запреты, даже слезы Пелагеи – а именно ей рассказал Павел Матвеевич про рисунок на берегу, – неужели даже мать удержали бы его от побега, чем бы тот ни закончился. Если бы… А впрочем, и не Пелагея ведь запретила Алеше прийти на берег реки. Крестьянка вообще повела себя так странно, как Легкобытов и не мог предположить, хотя считал себя знатоком простонародных женских сердец.
– А и пусть с барышней на лодке прокатится, Матвеич, – сказала она, скрестив руки, со странным удовлетворением в голосе, когда он накануне в деталях изложил ей план Улиного и Алешиного бегства и затих в предвкушении взрыва материнского гнева. – Дальше падуна не убегут, а чего парню все дома сидеть да тебе прислуживать?
– Так ведь испортит девку-то.
– На то она и девка, чтоб ее портить, – усмехнулась она.
– Не рано ль?
– Чем раньше-то, Матвеич, тем оно слаще.
И он едва удержался, чтоб не ударить эту наглую женщину по румяному, здоровому лицу, но вместо этого лишь стиснул зубы и в ту минуту решил для себя, что завтра же навсегда уйдет из опостылевшего дома и сбережет Улину невинность, а пасынку сказал, что, ежели тот выйдет утром к берегу, охолостит его, как блудливого кота. Мальчишка с ненавистью на него посмотрел, но взрослого человека попытка бунта не смутила:
– И не я пачкать руки о тебя буду. А папаша ея. Как примус тебя починит.
…Лодка ткнулась в берег, до которого доплыла Уля. Откос поднимался метров на двадцать так высоко и круто, что никакой человек взобраться бы на него не смог. А тем более быстро. Несколько минут Павел Матвеевич задумчиво смотрел наверх и пытался отыскать ступеньки или выступающие корни, но ничего, кроме гнезд береговых ласточек, не находил.
Морок какой-то, подумал он, все померещилось, ничего не было, и никакая девочка в его лодке не сидела и бежать никуда не собиралась. Спит себе спокойно дома, и ничего особенного в этой девчонке нет. И вообще ничего нету. Только много поденок и стрекоз над водой. А птицы все куда-то подевались, точно кто-то их распугал. «Я засмыслился, – поставил он себе диагноз, – вообразил черт знает что и сам же в эту чертовщину поверил. Я вообще склонен верить во всякие глупости. Но что со мной? Почему я не могу жить покойно, почему не умею спать, видеть сны? Заснуть бы, хотя бы ненадолго заснуть и увидеть самый обыкновенный сон, а иначе я сойду от бессонницы с ума. Или уже сошел… Откуда я пришел? Почему все, что происходит, кажется мне таким далеким? Почему я не живу, а подсматриваю за жизнью? Своей, чужой? Кто поставил меня за всеми следить и записывать? Чью волю я исполняю? Кому и зачем служу?»
– Уйти, – прошептал он лихорадочно. – Уйти от них. Уйти, как нарисовала девчонка на песке. Не для этого дурачка, не для себя, а для меня нарисовала, сама не зная, дала знак, подсказку, чертеж, план. Уж я-то перегрызу веревочку, на которую меня посадили. Слаще, Поля, не раньше, слаще в свой час.
Он ухватился за весла и погреб. Лодку потащило вперед, Павел Матвеевич греб все сильнее, как если бы боялся не успеть или за ним уже была снаряжена погоня; река помогала ему бежать, она подгоняла лодку своей последней водой, играла с ней, забавлялась, и потерявший от упоения осторожность охотник слишком поздно услыхал шум водопада. «Не хватало только, чтобы меня опрокинуло на камнях, – подумал Легкобытов, но как-то отстраненно, безо всякого страха подумал, и стал грести к берегу. – Ничего, обнесу». Течение ускорилось, и Павел Матвеевич почувствовал, что не справляется с ним: лодку несло прямо на камни, о которые с пеной билась, ревела и падала куда-то вниз река. Он напрягался изо всех сил, но слабые руки проигрывали вольной воде. «Как глупо… перевернуться и вдребезги… камнепад… Откуда здесь падун? Ведь все обмелело. Уля… сон… пусть…»
Он бросил грести и стал смотреть, как приближается водопад. Лодка неслась вперед с сумасшедшей скоростью, все скорее и скорее, и Павел Матвеевич почувствовал, как вместе со страхом в душе рождается гибельный восторг. Этот восторг становился глубже, он был пропорционален скорости его суденышка, острые глаза охотника озирали пространство, подмечая склонившиеся над водой деревья и уже упавшие стволы. Окунь распугал стаю мальков, метнулась узкая, похожая на палку зеленая пятнистая щука. Впереди раздавался грохот падуна. «Вот так и меня по жизни несет, не сам живу, а несусь… А падун надо будет запереть. Придут люди, распугают всех птиц и запрут падун». Раздался треск, Легкобытова выкинуло из лодки и окатило водой. «Вот и все, конец», – подумал он с жестоким удовлетворением и встал.
Вода едва доходила ему до колен и насмешливо журчала. Полосатые окуни тупо тыкались в ноги. Никакого страшного падуна не было, а был самый обыкновенный перекат, который легко проходили рыбаки по высокой воде, а по низкой протаскивали лодки на бечеве.
За перекатом река разлилась и сделалась совсем неглубокой, обнажились все мели и косы, пахло гнилью и большие птицы кружились над двумя выброшенными на песок трупами – старосты и его безутешного хозяина. Это был какой-то фантастический, никогда и нигде не виданный пейзаж, на который Павел Матвеевич случайно набрел и впервые в жизни испытал от пейзажа ужас. Над водой дрожал сырой жаркий воздух, в нем звенели жирные зеленые мухи, белые червяки ползали по внутренностям вонючих рыбьих тел, из последних сил влачился по сырому песку среди дохлых пиявок и гнилых водорослей скособоченный темный рак. Это пространство казалось безграничным, безустанно расширяющимся, больным, оно терпело бедствие, взывало о помощи и одновременно предупреждало: каждый, кто попытается ему помочь, кто ступит сюда и оставит свой след на этой сырой бесплодной почве, здесь погибнет и станет еще одним мертвым телом рядом с уже лежащими. Но самое главное, самое поразительное в этом месте была его смертная красота – дикая, притягательная, порабощающая душу. Павел Матвеевич никогда не подозревал, что гибель, уродство могут быть прекрасными, волнующими и влекущими до такой степени, что перед ними невозможно устоять. И не надо было больше никуда бежать. Он хотел сделать шаг, но какое-то странное понимание коснулось сознания Павла Матвеевича Легкобытова, точно кто-то очень заботливый, похожий на его мать или на утраченную невесту, вложил ему мысль: не природа, а культура лежала перед ним, и манила, и отвращала, и взывала к сочувствию. Дело рук человеческих. И ходить туда ему не надо, как бы сильно этого ни хотелось.
Сколько времени продолжалось это его стояние, это созерцание мертвой реки, отравленных вод, что текли в большое озеро и еще дальше на север, двух мертвых человеческих тел и прочего скончавшегося водяного народа, он не знал. С трудом охотник нашел в себе силы отвести взгляд от Нитща и его таинственного покровителя, потом мельком посмотрел на застрявшую в камнях, получившую не одну пробоину ладью и, спотыкаясь, преодолевая неясное ему притяжение, побрел к берегу обратно за перекат, в лес, где все увиденное показалось ему сном. Да и в самом деле, какие там могли быть трупы? Какой Нитщ, какой князь Люпа, которого живым никто никогда в глаза не видал. Да и был ли он, этот князь, или выдумали его местные мужики и бабы, чтобы стращать друг дружку? Это опять морок, следствие бессонницы и расшатанных нервов. А реальность была в другом: побег не удался. Не хватало только, чтобы из леса вышел становой Жлобов и отвел его обратно в гимназию.
Солнце уже поднялось на три сосны и, несмотря на дымку, припекало. Он разделся и лег на песок. Ветер обдувал его тело, мысли были рассеянны и блуждали по прошлому, страшась настоящего.
От неудавшегося бегства они переметнулись к гимназии, родному городку, тайному дому свиданий в Елице, возле которого они однажды столкнулись с провинциальным философом Р-вым, и опять возник перед глазами Павла Матвеевича гимназический учитель с его глумливой, язвительной усмешкой и треснувшим коричневым пенсне – как бы дорого дал охотник сейчас за то, чтобы этой встречи не было.
«Ты, может быть, считаешь себя умнее меня?»
Тогда считал. А сейчас не знал, а только чувствовал, что находится на перепутье, прошлое себя исчерпало, новое еще не народилось, и было неясно, народится ли и каким оно будет, а пока что он попал в безвременье, в кусок пустоты, и это состояние томило его деятельную натуру. Но еще больше мучила страшная, как родовая травма, зависимость: все, что ни делал Павлик Легкобытов и в литературе, и в жизни, и на охоте, он делал не для туманной берлинской дамы с ее рыбьей кровью, не для добрых читателей и не для глупых критиков, не ради денег или признания, даже не для этой легконогой девчонки со светлым пушком на загорелом теле, даже не для будущей своей славы, – все его личные жертвы были принесены, предназначены и воскурены в угоду единственному человеку, тому, кто выгнал его однажды вон из жизни. Или, точнее, в эту жизнь, как в воду, толк-нул и заставил плыть.
Он хотел услышать от него слово хулы иль похвалы, поймать одобрительный или хотя бы заинтересованный взгляд, но только не тот едва заметный, равнодушный кивок, каким Р-в отвечал на его почтительные поклоны, когда они изредка сталкивались в философическом клубе на Таврической. И для того ему так нужен был никак не выходивший у него роман. Однако, прежде чем дописать, надо было этот роман до конца прожить. В этом видел Павел Матвеевич свой личный писательский шеврон: те люди, что его не принимали, шли от литературы к жизни, а он – от жизни к литературе. И шел как по лесу, так что трава под ним не проминалась. Красиво шел, неслышно, незаметно. Так только за крупным и умным зверем ходят…
– Алешенька!
Тот, кто стоял около лодки, обернулся, и Уля увидела Павла Матвеевича Легкобытова. Маленькие колючие глаза глядели на нее с острым любопытством. Густая борода скрывала рот, и было непонятно, злорадствует сей человек или сочувствует ей.
– Вот уж никогда не подумал бы, – молвил охотник, – что мы окажемся с тобой так похожи, девочка.
– Где Алеша?
– Он не придет.
– Откуда вы знаете?
Павел Матвеевич пожал плечами.
Уля тяжело и некрасиво заревела. Ей было очень стыдно, что она плачет в присутствии человека, который был ей в тот миг неприятнее всего на свете, но поделать с собой ничего не могла: слезы лились по ее лицу, и было непонятно, откуда их берется так много. Они давно должны были кончиться, но текли и текли, как будто внутри Улиного тела образовался неиссякаемый родник. Легкобытов ее не утешал.
– Ты в нем ошиблась. Ты свободная, а он нет, – сказал он с непонятным ожесточением. – Сказали ему: сидеть! – он и сидит.
– Это вы его таким сделали! – крикнула Уля. – Вы!
– Есть собаки, которые поддаются дрессировке, а есть – которые не поддаются, – не стал отрицать своих педагогических заслуг Павел Матвеевич. – Одних никакая сила, даже половой инстинкт, не заставит ослушаться своего хозяина, другие по зову любви убегают. Как псы они ни на что не годятся, и их обыкновенно пристреливают, чтобы не портили породу. С людьми обстоит с точностью наоборот. Тебе не повезло.
– Я вам Алешу не отдам, – сказала Уля с яростью, и ноздри у нее раздулись.
– Я так и думал, что ты любишь присваивать себе человеков, маленькая разбойница. Но скажи на милость, зачем тебе чужая собачка, которая ходит на веревке и не знает, что ее можно перегрызть? Хуже того, знает, но боится, что ее отшлепают.
– Вы чудовище!
– Неправда! – рассердился охотник. – Он попал в хорошие руки. А представь себе, что на моем месте оказался бы какой-нибудь урод или хам. Что бы он из такого вот Алеши слепил? Податливые самцы – самая скверная на земле порода. А тебе это месть за мечту и хороший урок, – добавил он назидательным, скучным голосом и повелел: – Ну, садись.
Безвольная, ничего не соображающая Уля села в лодку. Легкобытов погреб, и вскоре деревня скрылась из виду. Лодка ходко шла вниз по течению, Уля молча глядела на темную воду, от которой поднимался зябкий туман. Вода притягивала к себе и уговаривала стать русалкой. Это был самый лучший выход – утонуть и превратиться в деву с хвостом вместо ног, а потом утащить в свое царство Алешу, чтобы он больше ни в чьи руки не попадал – ни в плохие, ни в хорошие. Но тут же ей вспомнился утопленник, которого задел их перемет, и Улю передернуло при мысли, что похожее произойдет с ее телом. Она погрузилась, как в воду, в оцепенение, а Легкобытов молчал, боясь неловким словом ее вспугнуть.
Что-то странное происходило в тот миг с душой Павла Матвеевича. Его желание отругать дерзкую девчонку за дурное поведение и прочесть ей суровым голосом наставление, запретить днем подглядывать за взрослыми людьми, а ночью шляться по лесам ушло, и все заготовленные слова замерли на губах. Ни одно существо на свете никогда не вызывало у него столько трепета и нежности. Уля была совсем близко – юная, свежая, загорелая, с завитками светлых волос, рыжими крапинками на лице, со своим едва уловимым запахом и нежным пушком, и ее присутствие в этой лодке было так же странно, как если бы молодая самка оленя, ланочка, случайно оказалась рядом с человеком и, не замечая его, позволяла себя разглядывать, едва поводя чуткими ушами. Легкобытов опустил весла. Лодка тихо текла по мелеющей реке. Сколько это продолжалась – пять минут, десять, час… Он потерял чувство времени, ему вдруг показалось, что он – это не он, не сорокалетний, много чего повидавший и мало понявший в жизни человек, но юноша, подросток, убегавший от страшной голой женщины в Австралию и снова очутившийся в той поре, когда можно было еще что-то переменить в своей судьбе, судьбу не поломав.
Какая-то повязка, которая все это время закрывала ему глаза, исчезла, упала на землю, и он увидел мир преображенным, еще более подробным, чем видел обыкновенно, с прояснившимися смыслами и ключами ко всем загадкам, и самое ценное, что было в этом мире, находилось в этот час рядом с ним – стоило только протянуть руку и схватить. Он не мог почему-то этого сделать и бескорыстно ревновал Улю ко всему миру, был готов от всего ради нее отказаться и сложить к ее ногам, даже несчастный «зауэр», лишь бы была у него возможность охранять эту девочку от любой беды, ей угрожавшей.
Вдруг где-то недалеко в лесу раздался резкий звук. Уля вздрогнула и подняла голову с опухшими от слез прекрасными темными глазами.
– Что это?
– Не бойся, милая, сухое дерево от времени упало.
– Куда мы плывем?
– Как ты хотела, козочка. Вниз по Шеломи до Ильмень-озера, оттуда в Волхов и в Ладогу. А потом через Онегу в Надвоицы.
От нового Алешиного предательства Уля окончательно очнулась:
– Высадите меня на берег!
– Зачем? – удивился Легкобытов. – Если что-то в детстве запало тебе в душу и ты не решишься свою мечту осуществить, она погибнет в тебе и ее труп тебя отравит. Погибшая мечта становится ядом, с этим ничего не поделаешь. Чистое поле глазасто, темный лес ушаст… – проговорил он загадочно и крикнул: – Стой! – но, преж-де чем его руки метнулись за Улей, козочка уже выпрыгнула из лодки и поплыла к высокому берегу, за которым начинался лес.
Она плыла неумело, неуклюже, взбивая воду руками и ногами и высоко задирая голову, течение сносило ее, пузырилась в воде клетчатая шотландская юбка, и развевались волосы, мешая плыть, тянули за собой водоросли и русалочьи руки, засасывал водоворот в глубоком омуте, и били резкой струей по ногам ледяные ключи. Несколько раз голова ее исчезала с поверхности воды, и в какой-то момент Павел Матвеевич подумал, что девчонка не доплывет. Ласточки и стрижи стремительно проносились над водой, пронзительно кричали реющие чайки, Уля то появлялась, то исчезала, но все равно плыла, и казалось, птицы ей помогают как своей, а в воде поддерживают пучеглазые рыбы и несут к берегу. Наконец достигнув земли, не оглядываясь, очень легко и быстро, какими-то странными скачками она побежала вверх по склону, и вмиг постаревший Павел Матвеевич поймал себя на диком, кошмарном, неодолимом желании схватить «зауэр» и выстрелить ей вдогонку.
«Ужас какой, – пробормотал он, покрываясь холодным потом и почти насильно удерживая собственные руки, – не дай бог еще отцу нажалуется. Этот и убить может».
Мокрая юбка с черно-зеленым тартаном облепляла Улины ноги и всю ее летящую, ладную, аккуратную, невесомую фигурку. «Ах, дурак, – подумал Легкобытов о пасынке, – одомашненный ублюдочек. Но как она хороша!»
Уля была еще так юна, что не будила во взрослом зорком человеке грубой чувственности, однако мысль о том, что эта легкая, неукротимая дева, не знающая власти своих глаз и грации гибкого тела, рано или поздно кому-то достанется, отозвалась в сердце охотника неземным сожалением. Если бы он мог переиграть свою жизнь и очутиться на Алешином месте, неужели какая-то сила или чьи-то запреты, даже слезы Пелагеи – а именно ей рассказал Павел Матвеевич про рисунок на берегу, – неужели даже мать удержали бы его от побега, чем бы тот ни закончился. Если бы… А впрочем, и не Пелагея ведь запретила Алеше прийти на берег реки. Крестьянка вообще повела себя так странно, как Легкобытов и не мог предположить, хотя считал себя знатоком простонародных женских сердец.
– А и пусть с барышней на лодке прокатится, Матвеич, – сказала она, скрестив руки, со странным удовлетворением в голосе, когда он накануне в деталях изложил ей план Улиного и Алешиного бегства и затих в предвкушении взрыва материнского гнева. – Дальше падуна не убегут, а чего парню все дома сидеть да тебе прислуживать?
– Так ведь испортит девку-то.
– На то она и девка, чтоб ее портить, – усмехнулась она.
– Не рано ль?
– Чем раньше-то, Матвеич, тем оно слаще.
И он едва удержался, чтоб не ударить эту наглую женщину по румяному, здоровому лицу, но вместо этого лишь стиснул зубы и в ту минуту решил для себя, что завтра же навсегда уйдет из опостылевшего дома и сбережет Улину невинность, а пасынку сказал, что, ежели тот выйдет утром к берегу, охолостит его, как блудливого кота. Мальчишка с ненавистью на него посмотрел, но взрослого человека попытка бунта не смутила:
– И не я пачкать руки о тебя буду. А папаша ея. Как примус тебя починит.
…Лодка ткнулась в берег, до которого доплыла Уля. Откос поднимался метров на двадцать так высоко и круто, что никакой человек взобраться бы на него не смог. А тем более быстро. Несколько минут Павел Матвеевич задумчиво смотрел наверх и пытался отыскать ступеньки или выступающие корни, но ничего, кроме гнезд береговых ласточек, не находил.
Морок какой-то, подумал он, все померещилось, ничего не было, и никакая девочка в его лодке не сидела и бежать никуда не собиралась. Спит себе спокойно дома, и ничего особенного в этой девчонке нет. И вообще ничего нету. Только много поденок и стрекоз над водой. А птицы все куда-то подевались, точно кто-то их распугал. «Я засмыслился, – поставил он себе диагноз, – вообразил черт знает что и сам же в эту чертовщину поверил. Я вообще склонен верить во всякие глупости. Но что со мной? Почему я не могу жить покойно, почему не умею спать, видеть сны? Заснуть бы, хотя бы ненадолго заснуть и увидеть самый обыкновенный сон, а иначе я сойду от бессонницы с ума. Или уже сошел… Откуда я пришел? Почему все, что происходит, кажется мне таким далеким? Почему я не живу, а подсматриваю за жизнью? Своей, чужой? Кто поставил меня за всеми следить и записывать? Чью волю я исполняю? Кому и зачем служу?»
– Уйти, – прошептал он лихорадочно. – Уйти от них. Уйти, как нарисовала девчонка на песке. Не для этого дурачка, не для себя, а для меня нарисовала, сама не зная, дала знак, подсказку, чертеж, план. Уж я-то перегрызу веревочку, на которую меня посадили. Слаще, Поля, не раньше, слаще в свой час.
Он ухватился за весла и погреб. Лодку потащило вперед, Павел Матвеевич греб все сильнее, как если бы боялся не успеть или за ним уже была снаряжена погоня; река помогала ему бежать, она подгоняла лодку своей последней водой, играла с ней, забавлялась, и потерявший от упоения осторожность охотник слишком поздно услыхал шум водопада. «Не хватало только, чтобы меня опрокинуло на камнях, – подумал Легкобытов, но как-то отстраненно, безо всякого страха подумал, и стал грести к берегу. – Ничего, обнесу». Течение ускорилось, и Павел Матвеевич почувствовал, что не справляется с ним: лодку несло прямо на камни, о которые с пеной билась, ревела и падала куда-то вниз река. Он напрягался изо всех сил, но слабые руки проигрывали вольной воде. «Как глупо… перевернуться и вдребезги… камнепад… Откуда здесь падун? Ведь все обмелело. Уля… сон… пусть…»
Он бросил грести и стал смотреть, как приближается водопад. Лодка неслась вперед с сумасшедшей скоростью, все скорее и скорее, и Павел Матвеевич почувствовал, как вместе со страхом в душе рождается гибельный восторг. Этот восторг становился глубже, он был пропорционален скорости его суденышка, острые глаза охотника озирали пространство, подмечая склонившиеся над водой деревья и уже упавшие стволы. Окунь распугал стаю мальков, метнулась узкая, похожая на палку зеленая пятнистая щука. Впереди раздавался грохот падуна. «Вот так и меня по жизни несет, не сам живу, а несусь… А падун надо будет запереть. Придут люди, распугают всех птиц и запрут падун». Раздался треск, Легкобытова выкинуло из лодки и окатило водой. «Вот и все, конец», – подумал он с жестоким удовлетворением и встал.
Вода едва доходила ему до колен и насмешливо журчала. Полосатые окуни тупо тыкались в ноги. Никакого страшного падуна не было, а был самый обыкновенный перекат, который легко проходили рыбаки по высокой воде, а по низкой протаскивали лодки на бечеве.
За перекатом река разлилась и сделалась совсем неглубокой, обнажились все мели и косы, пахло гнилью и большие птицы кружились над двумя выброшенными на песок трупами – старосты и его безутешного хозяина. Это был какой-то фантастический, никогда и нигде не виданный пейзаж, на который Павел Матвеевич случайно набрел и впервые в жизни испытал от пейзажа ужас. Над водой дрожал сырой жаркий воздух, в нем звенели жирные зеленые мухи, белые червяки ползали по внутренностям вонючих рыбьих тел, из последних сил влачился по сырому песку среди дохлых пиявок и гнилых водорослей скособоченный темный рак. Это пространство казалось безграничным, безустанно расширяющимся, больным, оно терпело бедствие, взывало о помощи и одновременно предупреждало: каждый, кто попытается ему помочь, кто ступит сюда и оставит свой след на этой сырой бесплодной почве, здесь погибнет и станет еще одним мертвым телом рядом с уже лежащими. Но самое главное, самое поразительное в этом месте была его смертная красота – дикая, притягательная, порабощающая душу. Павел Матвеевич никогда не подозревал, что гибель, уродство могут быть прекрасными, волнующими и влекущими до такой степени, что перед ними невозможно устоять. И не надо было больше никуда бежать. Он хотел сделать шаг, но какое-то странное понимание коснулось сознания Павла Матвеевича Легкобытова, точно кто-то очень заботливый, похожий на его мать или на утраченную невесту, вложил ему мысль: не природа, а культура лежала перед ним, и манила, и отвращала, и взывала к сочувствию. Дело рук человеческих. И ходить туда ему не надо, как бы сильно этого ни хотелось.
Сколько времени продолжалось это его стояние, это созерцание мертвой реки, отравленных вод, что текли в большое озеро и еще дальше на север, двух мертвых человеческих тел и прочего скончавшегося водяного народа, он не знал. С трудом охотник нашел в себе силы отвести взгляд от Нитща и его таинственного покровителя, потом мельком посмотрел на застрявшую в камнях, получившую не одну пробоину ладью и, спотыкаясь, преодолевая неясное ему притяжение, побрел к берегу обратно за перекат, в лес, где все увиденное показалось ему сном. Да и в самом деле, какие там могли быть трупы? Какой Нитщ, какой князь Люпа, которого живым никто никогда в глаза не видал. Да и был ли он, этот князь, или выдумали его местные мужики и бабы, чтобы стращать друг дружку? Это опять морок, следствие бессонницы и расшатанных нервов. А реальность была в другом: побег не удался. Не хватало только, чтобы из леса вышел становой Жлобов и отвел его обратно в гимназию.
Солнце уже поднялось на три сосны и, несмотря на дымку, припекало. Он разделся и лег на песок. Ветер обдувал его тело, мысли были рассеянны и блуждали по прошлому, страшась настоящего.
От неудавшегося бегства они переметнулись к гимназии, родному городку, тайному дому свиданий в Елице, возле которого они однажды столкнулись с провинциальным философом Р-вым, и опять возник перед глазами Павла Матвеевича гимназический учитель с его глумливой, язвительной усмешкой и треснувшим коричневым пенсне – как бы дорого дал охотник сейчас за то, чтобы этой встречи не было.
«Ты, может быть, считаешь себя умнее меня?»
Тогда считал. А сейчас не знал, а только чувствовал, что находится на перепутье, прошлое себя исчерпало, новое еще не народилось, и было неясно, народится ли и каким оно будет, а пока что он попал в безвременье, в кусок пустоты, и это состояние томило его деятельную натуру. Но еще больше мучила страшная, как родовая травма, зависимость: все, что ни делал Павлик Легкобытов и в литературе, и в жизни, и на охоте, он делал не для туманной берлинской дамы с ее рыбьей кровью, не для добрых читателей и не для глупых критиков, не ради денег или признания, даже не для этой легконогой девчонки со светлым пушком на загорелом теле, даже не для будущей своей славы, – все его личные жертвы были принесены, предназначены и воскурены в угоду единственному человеку, тому, кто выгнал его однажды вон из жизни. Или, точнее, в эту жизнь, как в воду, толк-нул и заставил плыть.
Он хотел услышать от него слово хулы иль похвалы, поймать одобрительный или хотя бы заинтересованный взгляд, но только не тот едва заметный, равнодушный кивок, каким Р-в отвечал на его почтительные поклоны, когда они изредка сталкивались в философическом клубе на Таврической. И для того ему так нужен был никак не выходивший у него роман. Однако, прежде чем дописать, надо было этот роман до конца прожить. В этом видел Павел Матвеевич свой личный писательский шеврон: те люди, что его не принимали, шли от литературы к жизни, а он – от жизни к литературе. И шел как по лесу, так что трава под ним не проминалась. Красиво шел, неслышно, незаметно. Так только за крупным и умным зверем ходят…
10
Возможность поквитаться со своим несостоявшимся литературным опекуном представилась П.М. Легкобытову зимою четырнадцатого года. Р-в проштрафился в ту пору перед общественным мнением просвещенной столицы дважды: во-первых, он написал оскорбительную для всякого порядочного человека статью, в которой призывал правительство не впускать в страну политических эмигрантов, а во-вторых, опубликовал несколько фельетонов в связи с делом Бейлиса, которые образованная русская публика немедленно прочла как антисемитские. И хотя трудно было найти во всей России человека, который больше петербургского Приапа знал и любил бы все еврейское, вплоть до особенностей женского омовения в микве, этого оказалось достаточно, чтобы смесь неприязни, раздражения и ненависти, против философа пола у мыслящих людей скопившаяся, взорвалась.
Ему много чего еще припомнили и не простили, и орден петербургской интеллигенции во главе со Скопцом Аттисовых тайн торжественно положил исключить Р-ва из Религиозно-философского клуба с волчьим билетом. Диссиденту направили письмо, в котором ему было благородно предложено уйти безо всякого шума и по собственному желанию.
– Нет уж, я предпочту быть исключенным, – ответил философ, по обыкновению перебирая в послеобеденный час прокуренными пальцами старинные монеты, и отцам клуба пришлось брать на себя неудобоносимое полицейское бремя.
Первый раз у них ничего не вышло, потому как не собрали кворум. Ко второму заседанию подготовились более основательно. Легкобытов на том совете присутствовал и насладился холодной, да к тому же осуществ-ленной чужими руками, местью вполне. Шумели и скандалили страшно долго, вспоминали былые заслуги Р-ва, сокрушались о его нравственном падении, лицемерили, ярились, говорили кто во что горазд, но тем не менее резолюцию под давлением председательствующего вынесли.
– Если вы не исключите его, уйду я, а со мной весь совет, – пригрозил собранию Верховный Скопец.
Худосочная жена его щурилась, прочие корифеи лорнировали публику, волновались провинциальные евреи, и Павел Матвеевич единственный голосовал против всех: благородство было охотнику паче гордости, да и на результат голосования его мнение повлиять не могло, но в одном он был уверен: Р-в о единственном честном голосе в свою защиту узнает и не сможет не догадаться, кому этот голос принадлежит. То была если и месть, то изысканная, великодушная, не то предисловие, не то послесловие к ускользавшему роману, некая точка в их противостоянии, пока что мало кому заметная, но подлежащая обнаружению позже. Павел Матвеевич вообще с некоторых пор уразумел, что конфликт между учителем и учеником имеет решение не в настоящем, но в будущем, откуда картины бытия будут выглядеть совершенно иначе, чем из их странных времен, где все смотрели на него как на какую-то нелепую фигуру, случайно забредшую в чужой дом. Он для этого будущего жил не меньше, чем для настоящего, он искал к нему подходы, устраивал засидки, прокладывал тропы, маскировался, был заботлив и аккуратен, только того не ведал умный охотник за собственным счастьем, что не до клуба философов было отвергнутому Р-ву в тот мутный год. А если бы знал, то, наверное, давно простил бы все свои обиды, устыдился бы, смирился и пошел жить и охотиться дальше, оставив учителя в покое, но не все было дано знать следопыту за пределами его леса.
Ему много чего еще припомнили и не простили, и орден петербургской интеллигенции во главе со Скопцом Аттисовых тайн торжественно положил исключить Р-ва из Религиозно-философского клуба с волчьим билетом. Диссиденту направили письмо, в котором ему было благородно предложено уйти безо всякого шума и по собственному желанию.
– Нет уж, я предпочту быть исключенным, – ответил философ, по обыкновению перебирая в послеобеденный час прокуренными пальцами старинные монеты, и отцам клуба пришлось брать на себя неудобоносимое полицейское бремя.
Первый раз у них ничего не вышло, потому как не собрали кворум. Ко второму заседанию подготовились более основательно. Легкобытов на том совете присутствовал и насладился холодной, да к тому же осуществ-ленной чужими руками, местью вполне. Шумели и скандалили страшно долго, вспоминали былые заслуги Р-ва, сокрушались о его нравственном падении, лицемерили, ярились, говорили кто во что горазд, но тем не менее резолюцию под давлением председательствующего вынесли.
– Если вы не исключите его, уйду я, а со мной весь совет, – пригрозил собранию Верховный Скопец.
Худосочная жена его щурилась, прочие корифеи лорнировали публику, волновались провинциальные евреи, и Павел Матвеевич единственный голосовал против всех: благородство было охотнику паче гордости, да и на результат голосования его мнение повлиять не могло, но в одном он был уверен: Р-в о единственном честном голосе в свою защиту узнает и не сможет не догадаться, кому этот голос принадлежит. То была если и месть, то изысканная, великодушная, не то предисловие, не то послесловие к ускользавшему роману, некая точка в их противостоянии, пока что мало кому заметная, но подлежащая обнаружению позже. Павел Матвеевич вообще с некоторых пор уразумел, что конфликт между учителем и учеником имеет решение не в настоящем, но в будущем, откуда картины бытия будут выглядеть совершенно иначе, чем из их странных времен, где все смотрели на него как на какую-то нелепую фигуру, случайно забредшую в чужой дом. Он для этого будущего жил не меньше, чем для настоящего, он искал к нему подходы, устраивал засидки, прокладывал тропы, маскировался, был заботлив и аккуратен, только того не ведал умный охотник за собственным счастьем, что не до клуба философов было отвергнутому Р-ву в тот мутный год. А если бы знал, то, наверное, давно простил бы все свои обиды, устыдился бы, смирился и пошел жить и охотиться дальше, оставив учителя в покое, но не все было дано знать следопыту за пределами его леса.