Ивашов врывался домой всегда неожиданно, на ходу, в коридоре сбрасывая шинель без погон. Каждое его появление было не только желанным, но и тревожным: «Что там случилось?» Подобно тому, как вставало в окне солнце после непроглядной ливневой ночи или как, наоборот, летним днем, начинал маленькими шариками, похожими на нафталинные, падать в траву град... Он не здоровался, а сразу переходил к делу, будто мы расстались с ним час назад.
   — Что с Лялей? — спросил он, сбросив в коридоре шинель и убедившись, что я одна.
   — Стараюсь уверить ее, что она ни в чем...
   — Ложью помочь невозможно, — отрезал он. — Ляля поехала из-за меня.
   Как дочь... Это естественно. А Маша потянулась за ней. Как подруга...
   Вот и получается!
   — Маша не за ней потянулась, — посмела возразить я. — Она бы все равно поехала... и без нее.
   — Почему?
   Я достала последнюю тетрадку Машиных стихов, вырвала страницу, на которой было всего несколько строк, и протянула ему.
   — Что такое?
   Он прочитал... Положил листок на стол. Стремительно, не целясь в рукава, нацепил в коридоре шинель. Потом вернулся, сложил листок пополам. И сунул в боковой карман френча.
   Навсегда я запомнила вечер, когда мама вернулась домой раньше обычного.
   — Ивашов сказал: «Раз уж нас так хотят обвенчать, не будем сопротивляться! Сейчас было бы странно: война, а начальник строительства женится. Отложим до дня победы». Между прочим сказал, проходя через приемную. И уехал на дальний объект.
   — Он сделал тебе предложение?!
   — Не знаю, — ответила мама. Но на следующее утро надела вместо ватника свое пальто мирного времени с меховым кроличьим воротником. А вместо спецовки платье.


9


   Я поняла, что возместить Ивашову утрату жены своими заботами и вообще собой стало главной целью маминой жизни. Она мечтала о победе, грезила ею, боролась за нее еще одержимей, чем прежде. Но при этом исчезли, растопились в ожидании женского благополучия мамина педантичность, ее стремление к жесткой определенности. Резкость и мужественная готовность к самозащите уступили свои позиции если не мягкости, то уж, во всяком случае, плавности и готовности обратиться за помощью. Конец войны виделся ей началом семейного счастья, которого она никогда не знала.
   Плацдарм для борьбы у нее, конечно, был незначителен: приемная с телефонами. Но она старалась вникать в каждый звонок и не просто
   «соединять» Ивашова, а соединять стройконторы, участки, объекты. И помогать людям расслышать друг друга сквозь грохот войны, который не только доносился до нас, а завладел стройкой и отучил от всех других звуков.
   Приехав как-то на часок отдохнуть, Ивашов сообщил Ляле и мне:
   — Я сделал Тамаре Степановне предложение. Считаю его рационализаторским, ибо оно улучшит строительство нашей дальнейшей жизни. И общей семьи! В послевоенный период... Сейчас бы меня не поняли: война, а командующий затеял свадьбу! Можно и без официальщины, конечно.
   Но в этом случае я — за нее: должны же быть у людей праздники! Вот таким образом.
   Ляля не возревновала отца, ибо мамы своей не знала. И думала она об ином...
   Уже после, когда наступила победа, я узнала от врачей, что очень опасно сосредоточиваться на одной, будоражащей, изнутри сжигающей мысли.
   Особенно же сосредоточиваться молчаливо, когда признаков пожара, происходящего в душе, не видно — и никто не приходит на помощь.
   Ляля не могла постичь, как это Маша ушла из жизни, а жизнь продолжалась... Она никому об этом не говорила, но я чувствовала, догадывалась. Увы, не всегда... И чем больше проходило дней с того вечера, когда в школе, в которой не было детей, состоялся концерт... тем тише становилась Ляля, угрюмее. Мне было стыдно, что скорбная дума о
   Машиной гибели не поглотила и меня всю, до конца. Что я даже старалась отогнать ее, когда она ко мне вновь и вновь подступала...
   Все же я неосторожно попыталась в который раз успокоить и Лялю:
   — Сейчас тысячи погибают. Сотни тысяч! Каждый час, каждый миг...
   И тут пламя прорвалось наружу:
   — Как ты можешь?! Сотни тысяч... Но о каждом кто-то будет рыдать до конца дней своих. Я буду о Маше...
   — Я тоже буду... Но ведь ты убиваешь себя.
   — Пока что убили ее. А мы с тобой живы. И даже учимся в школе как ни в чем не бывало. Завершаем среднее образование!
   Я не ожидала от нежной, женственной Ляли такого взрыва. Резкость мягкого человека особенно нас потрясает.
   — Она могла бы стать великим ученым, — продолжала Ляля. — Актрисой могла бы стать, режиссером... Писательницей! Кем угодно. Она все умела!
   Сколько Менделеевых и Тургеневых, не успевших ничего открыть, ничего написать, останется па полях?.. На дне траншей, наивно прикрывшись
   лопатой? Ты подумала? А ты запомнила, в какой позе лежала Маша? Как она раскидалась, прижалась к земле? Так спят малые дети, скинув во сне одеяло. И воины так ползут... по-пластунски.
   Я, привыкшая сиять отраженным светом, я, из которой ничего выдающегося получиться не могло, почувствовала себя виноватой. И присмирела.
   А поздно ночью в коридоре шепотом посоветовалась с мамой.
   — Это очень опасно! — так же конспиративно, вполголоса всполошилась она. — Значит, Ляля не расстается с картиной Машиной гибели ни на минуту, все время «прокручивает» ее в своем мозгу. Что же делать? — Мама без своей прежней отчаянности, а по-женски беспомощно просила у меня защиты. И так же призналась: — Кое в чем я была неправа.
   — Ты?
   — Представь себе... когда умоляла тебя не жить чужой жизнью. А он только и живет для других. Чужая жизнь... Каждый погибающий отдает свою кровь за другого. Я не знаю, сколько погибнет в этой войне... Страшно себе представить! Но ведь у каждого есть мать, отец... такая вот, как
   Ляля, подруга. На сколько же надо будет умножить? На сколько умножить?!
   Мама в коридоре, возле вешалки, с такой нежностью и с такой силой прижала меня к себе, точно боялась отпустить хоть куда-нибудь, хоть на миг.

 
   Мы учились в десятом. Ивашов, позаботился, чтобы в классах было тепло.
   — В холоде знания застывают на лету, не успев долететь до нашего разума, — сказал он. — Учиться трудней, чем работать: по себе знаю. Не в военное время, конечно... Делать то, что уже умеешь, проще, чем приобретать это умение.
   Помню, как он приехал к нам в школу. Объяснил тем, что путь в дальнюю стройконтору пролегал мимо школьного здания. Заскочил, значит, по дороге, случайно... Но осмотрел все классы, учительскую, коридоры и к нам на урок зашел в сопровождении своего заместителя по хозяйственной части и быту. Белая шея уже не наползала на открахмаленный воротничок, как молочная каша на края переполненной кастрюли. Френч уже не был тесен
   Делибову.
   Директор школы Лидия Михайловна стала «управлять» всеми нами после того, как два ее предшественника ушли на фронт. Она не имела опыта руководящей деятельности — и потому особенно подчеркивала, что в курсе всех дел. Она была растеряна от обрушившихся на нее обязанностей и от неожиданности появления «главного». Стараясь скрыть это, Лидия
   Михайловна чересчур подробно и длинно перечисляла все паши нужды.
   Делибов записывал... А она через каждые две-три фразы повторяла:
   — Я понимаю: война. И в целом мы благодарны!
   — В этом классе учится моя дочь, — сказал Ивашов, не утаив этого факта, но и не задерживаясь на нем.
   Лицо Делибова болезненно исказилось: он хотел бы сам оповестить, но не успел.
   Мне «главный» издали помахал рукой — и на меня впервые обратили внимание. Я вновь засияла отраженным светом, на этот раз ивашовским.

 
   Машиным светом я уже сиять не могла, а в Лялю никто не влюблялся.
   Лидия Михайловна несколько раз обращалась к ней с просьбами передать отцу что-нибудь относительно школьных завтраков или ремонта
   «гардеробного помещения». И опять повторяла: «В целом-то мы благодарны!»
   Мальчишки к Ляле не подступались: она была угасшей, а женственность ее превратилась в усталость. Чувство несуществовавшей вины извело ее.
   — Присмотри за ней, — попросил Ивашов. — Не нравится мне она. К врачам вести не хочу. А нам с Тамарой Степановной некогда... Вот таким образом. Присмотри!
   Дома у нас бывали и торжества. Они устраивались, когда очередной цех завода-гиганта «вступал в строй».
   — Странное выражение — «вступать в строй», — накрывая на стол, сказала мама с трепетностью, какой я в ней раньше не замечала. — Какой же тут у нас... «строй»? Объекты раскинулись на необъятном пространстве!
   И взглянула на Ивашова: он командовал необъятностью!
   — Люди могут быть за тысячу километров друг от друга, а находиться в одном строю, — ответил Ивашов, И, продолжая какую-то свою мысль, не связанную с предыдущей, сказал, подняв рюмку: — Солдат никогда не зазывают генералами. А генералов солдатами именуют. Солдат, рядовой самые высокие звания... Значит, за рядовых предлагаю... Что мы без них?
   Вот таким образом.
   Это был тот редчайший случай, когда Ивашов ночевал дома.
   Утром он предложил нам с Лялей:
   — Давайте подвезу до школы?
   — Не до самой, конечно... — сказала мама. — А то разговоры пойдут.
   — Разве они на уральском ветру выживают? — удивился Ивашов.
   — Выживают, — настойчиво ответила мама, которая ни разу не воспользовалась ивашовским автомобилем.
   — Нам в другую сторону... — не без гордости сообщила я. — Мы уже двадцать дней работаем на объекте!
   — Не учитесь? — приводя в порядок свои каштановые волны, спросил
   Ивашов.
   — Мы работаем.
   — У кого?
   — Мы — «усановцы»! Так было напечатано в многотиражке.
   — Пропустил... Оторвался от прессы. На объекте Усанова, значит? Лидия
   Михайловна знает об этом?
   — Сама участвует! Но по утрам она в школе: возится с малышами, ответила я.
   — А ты... что же молчала? — обратился Ивашов к дочери.
   — О чем? — спросила она.
   Он на мгновение затих, пригляделся к Ляле. Потом снова ожил:
   — Придется довезти вас до самой школы, нарушая законы педагогики и демократии. Поехали!

 
   Лидия Михайловна любила нас: знала, у кого на фронте погиб отец и как его звали, у кого брат и как его имя, у кого пока еще, слава богу, никто не погиб.
   Но свои директорские обязанности она выполняла как-то стыдливо, точно мы, старшеклассники, и она сама в том числе, были до некоторой степени
   «дезертирами».
   — Мы должны вносить свою лепту! — провозглашала она.
   После уроков старшие классы выгружали вагоны и загружали их. Мы раскидывали лопатами снег, чтобы под ним не могли укрыться рельсы и шпалы.
   Но это еще не было той «лептой», которую мечтала вложить в общее дело
   Лидия Михайловна. «Ивашов устроил для нас санаторий: горячие батареи, столовая чистота... Должны мы отблагодарить или нет? А в чем наша лепта?!» — восклицала она.
   Лидия Михайловна тоже, видимо, хотела «оглушить» себя: муж и сын были на фронте. К тому же ее неопытность, боялась что-то упустить, недодать.
   Начальник ближайшей стройконторы Усанов помог Лидии Михайловне...

 
   И вот на пороге школы возник руководитель строительства. Мы с Лялей затихли в двух шагах от него, как адъютанты.
   — Хотел довезти их до школы... в порядке, разумеется, крайнего исключения, — с нетерпеливым спокойствием обратился он к Лидии
   Михайловне. — А везти-то, оказывается, надо было в другую сторону.
   — Как можем, отвечаем на вашу заботу, Иван Прокофьевич.
   — Так отвечать на заботу вы не можете, — возразил Ивашов. — Не должны!
   — Почему? Поверьте: это ваша доброта возражает... Ведь учащиеся ФЗУ и ремесленных училищ трудятся...
   — Не трудятся, а вкалывают с утра до ночи, — опять перебил он. — Но у них есть профессия, квалификация! От их помощи мы, увы, отказаться не в силах... Подчеркиваю: увы!
   — Но ведь вы, Иван Прокофьевич, сами говорили как-то о всеобщем противлении злу. Да и законы военного времени...
   — Я понимаю: участие в общем деле, пример отцов и так далее. Я не иронизирую... Я поддерживаю это. Но сберечь для них то, что можно сберечь из мира детства, — это тоже противление злу и наша с вами
   «лепта», Лидия Михайловна!
   — Вы читали, что детям... не старшеклассникам, а именно детям на фронте дают звания Героев, ордена и медали? — Лидия Михайловна с трудом распрямилась, как будто у нее болела поясница.
   — Сядьте, — попросил ее Ивашов.
   Она села.
   — А вы заметили, Лидия Михайловна, что в указах ребят называют по имени-отчеству, как взрослых? Этим подчеркивают, что не детское дело они выполняют. Страна с благодарностью и со слезами их награждает. Гордясь, но и страдая, делает это. Вам понятно? Усанов же бодренько мне рапортует: «Обойдемся своими силами!» А обходится вашими. И вы, я вижу, ликуете. Но детство и отрочество — это та единственная весна, которая никогда в жизни не повторяется, Лидия Михайловна. Приходится ее иногда отбирать... Идем и па это. Но в исключительных случаях. В исключительных!
   — Это как раз... — хотела объяснить она. Но Ивашов, столь внимательный к женщинам, оборвал:
   — Вы знаете, что за работа на участке Усанова? Там квалификация нужна. Сложнейшая квалификация. А технику безопасности ваши девочки и мальчики изучали? Нет? Это же преступление! Там ведь на каждом шагу написано: «Опасно для жизни!» Я хотел подбросить Усанову кое-что из, так сказать, «резервов главного командования». А он бодренько рапортует:
   «Обнаружили скрытые внутренние резервы». О детях так нельзя говорить,
   Лидия Михайловна. Это цинизм... Они не скрытый, а главный наш резерв, наше с вами, как говорится, грядущее. И правильно говорится! А у него-то самого, у Усанова, есть кто-нибудь?
   — Сын в пятом классе учится.
   — Он и его небось на передовую бросил. Чтобы вдохновить личным примером!
   — Я не пустила: маленький еще...
   — И правильно сделали. Пока могут учиться, пусть учатся.
   — И десятиклассники?
   — И они! Тем более... Уже на самом пороге! Чем могут, они помогают.
   Хватит... Вообще добро не должно сникать от ситуаций, которые создает зло! Особенно, если дело касается детей. Вот таким образом.
   — Но законы войны требуют...
   — Нашим с вами законом, Лидия Михайловна, должен быть гуманизм. Вот это — «любой ценой». А поперек бесчеловечных законов войны мы должны стоять, пока можем. Если придется отступить, что поделаешь? Отступление на фронте возможно... Временное!
   Лидия Михайловна подошла совсем близко к Ивашову, дотянулась до уха.
   Но я расслышала:
   — Неприятно сообщать. Но разговоры тут всякие ходят.
   — Где ходят? — громко, отвергая секретность, изумился он. — Где они ходят? По территории стройки? У нас же закрытая зона!
   Она вновь дотянулась:
   — Противно передавать... Но некоторые намекают, что вы десятиклассников особо оберегаете, потому что...
   — Изобретатели! — воскликнул Ивашов и расхохотался, обнажив свои верхние зубы — «враг не пройдет!» — Их в БРИЗ, то есть в бюро рационализации и изобретательства надо направить. Такое, можно сказать, открытие сделали: Ивашов свою дочь любит. А кто из нормальных людей не любит детей своих?
   — Вы... как Ушинский, — восхищенно глядя на Ивашова, пролепетала
   Лидия Михайловна.
   Все женщины, к сожалению, взирали на него так.
   — У Ушинского-то, кажется, со своим собственным сыном не все выходило благополучно. Заботиться о чужих детях иногда легче, чем о собственном произведении.
   Он взглянул на Лялю. Притянул ее к себе.
   Потом поправил френч, который был в полном порядке. Успокоил ладонью каштановые волны на голове.
   — Еще раз хочу сказать, Лидия Михайловна: я нарушаю только те законы, которые нельзя назвать нашими. К примеру, закон, который хотела бы навязать нам война: безразличие к цене человеческой жизни, даже детской!
   Сражаться с бесчеловечностью, следуя бесчеловечным законам, — это кощунство. Поддаться «правилам», которые подсовывает враг, — значит, изменить себе. Мы с вами не способны на это.
   — Не способны, — согласилась она.
   — Инициативу вашу, Лидия Михайловна, я отменяю. Усанова благодарности лишу: своими руками надо жар загребать. Но уж по крайней мере не детскими! Не считая, конечно, исключительных обстоятельств. Крайних случаев!..


10


   Крайний случай не заставил себя ждать...
   Первая осень на Урале оказалась безантрактно-дождпивой: дождь был то прямым, то косым, то грибным. Но всегда черным... В воздухе, как после гибельного пожара, кружила гарь, валившая из труб ТЭЦ, словно из пробудившихся вулканов. Она перемешивалась с дождем. По лицам текли черные струи, как будто в магазинах продавали тушь для ресниц и все ею воспользовались. В коротких промежутках между тяжелыми ливнями гарь продолжала кружить над стройкой черными парашютиками.
   Потом грянул мороз. Зима на Урале выдалась оголтело холодной. На улице трудно было дышать.
   Однажды мама примчалась с работы в панике, растерзанная, забыв о своем внешнем виде, о котором она теперь ни на минуту не забывала.
   — Я подслушала телефонный разговор!
   — Тише, — попросила я ее: подслушивать телефонные разговоры было опасно.
   Мама, навсегда расставшаяся со своей былой педантичностью, продолжала прерывистым шепотом:
   — Я случайно... Соединила его, хотела проверить, снял ли он трубку...
   И вдруг слышу: «Если цех к воскресенью не сдадите, ответите головой».
   — Что это значит? — спросила я.
   — Он стал объяснять, что морозы ударили раньше времени. Но там повесили трубку.
   — Все правильно, — объяснил нам Ивашов, заскочив домой «на ревизию».
   — Фронт пошел в наступление — значит, и тыл должен! К воскресенью надо сдать цех: оборудование привезли. Теоретически невозможно... Но практически необходимо. Людей не хватает? Найдем! Вот таким образом.
   — Где вы их найдете? — спросила мама.
   Ему пришлось обнаружить их у нас в школе.
   Лидия Михайловна сразу откликнулась:
   — Понимаю... Исключительная ситуация! Мы не можем быть в стороне.
   Мобилизуем старшеклассников. Оденутся потеплее. Не волнуйтесь, Иван
   Прокофьевич!
   — Если бы мой самый любимый писатель... — начал Ивашов. И поправился: — Если бы мой самый любимый прозаик... — Технические расчеты приучили его к абсолютной точности. — Если бы он был жив, то одобрил бы я думаю, противление такому злу насилием... даже с участием школьников.
   Он не видел и не представлял себе возможности такого зла.
   Цех, который мог стоить Ивашову «головы», достраивался на лютом холоде. Раствор готовили тут же: при перевозке он бы застыл.
   — Все равно застывает! Убыстрите кладку. Не схватывает он кирпичи. Не схватывает! — услышала я за спиной голос, в котором уловила что-то отдаленно знакомое. Но изменившееся... Как если бы исполнили знаменитую песню, но фальшивя, меняя мелодию.
   Это был бригадир с оборонительных укреплений. Только в голосе сохранилось что-то прежнее, а лицо, некогда пухлое, розовощекое, даже на морозе, утонув в шапке, было сероватым, костистым. Куда девалась мальчишеская самоуверенность? Он был фанатически одержим одной целью: чтобы раствор не застывал, а схватывал кирпичи, намертво соединял их друг с другом.
   Мы выполняли обязанности разнорабочих: подносили заиндевевший кирпич, разгружали грузовики, расчищали для них дорогу. Убирали снег, почему-то не укрощавший мороза, по заполнявший сугробами внутренность будущего цеха, который без крыши был, как без головного убора.
   Я повернулась к бригадиру.
   — Здравствуйте!
   Он не вскрикнул: «Откуда вы? Как хорошо, что мы встретились!», а кивнул, точно давно знал, что мы здесь. Война отучила людей изумляться: столько всего навидались!
   — А во-он... Ляля, — сказала я.
   Он поглядел в ее сторону, но не узнал. Она, как и бригадир, не просто изменилась, а стала другим человеком.
   Я вспомнила кем-то сказанные слова, что к холоду привыкнуть нельзя.
   Закрывать варежками лицо я не могла: то носилки были в руках, то лопаты, то тачки. Лоб стянуло, он онемел. Щек вообще не было...
   Цех только достраивался, но мы уже видели, что он растянулся не меньше, чем на полкилометра. Бригадиров, прорабов было много — и как это мы оказались рядом со своим бывшим начальником? Впрочем, жизнь на неожиданности щедра.
   Бригадир извелся, но стал мне от этого понятнее, ближе.
   — Никаких перекуров! — складывая рупором рукавицы, орал он. — Никаких остановок!
   А сам на третий день подошел и, отвлекшись от дел, спросил:
   — Неужели это дочь Ивашова?
   — Она...
   Тогда он направился к Ляле. И уже заставлял ее все время быть возле себя. Бригадир не был влюблен в нее, как в те роскошные летние ночи, которые, словно многоцветные маскхалаты, скрывали от нас опасность войны.
   Теперь он жалел Лялю. Только жалел, неизвестно каким образом находя для этого душевные силы.
   — Раствор не схватывает, как надо! Не схватывает, — повторял он. — А вы обе... пойдите в контору, погрейтесь.
   Его доброта распространилась и на меня.
   — У Гайдна действительно всего сто четыре симфонии, — признал он свою ошибку. — Впрочем, какое это имеет значение? Симфонии, оперы...
   Значение имел только цех, который должен был «вступить в строй» к воскресенью.
   Ивашов и сам с объекта не уходил. Заканчивали кладку последней стены.
   Под нашими ногами уже был застывший цемент, называвшийся полом. Сверху натягивали на цех «головной убор».
   Ивашов отдавал приказы негромко, будто советовал. Никакой нервозности не проявлял. «Паника, хоть и криклива, все притупляет, лишает зрения», вспомнила я его давнюю фразу.
   Я слышала, как он сказал бригадиру:
   — Люди и так понимают. Взвинчивать их не надо.
   «Ответите головой...» Было похоже, что за голову свою он не боялся.
   Нас, старшеклассников, начальник строительства выделял. Работа не прекращалась ни днем, ни ночью, а нам Ивашов негромко советовал:
   — Пора домой. Хватит.
   Я ни на миг не забывала о маме: как там она, па своем КП, без командующего, среди неумолкающих телефонов? Скучает, кроме всего прочего... И ждет конца войны, как начала незнакомого ей семейного счастья!
   Вырваться в цех, даже на минуту, она не могла — и от этого ей, наверно, было труднее, чем нам. И голова Ивашова была ей гораздо дороже, чем всем остальным.
   К воскресенью не успели закончить крышу. Но шестиколесные машины с оборудованием стали медленно как бы оторопев от любопытства, въезжать в цех.
   — Надо было сколоть лед, — сказал бригадир. — Буксуют...
   И направился к воротам, чтобы предупредить шоферов: «Осторожней!»
   Ляля по привычке пошла за ним.
   Все, кроме кровельщиков, работавших наверху, собрались встречать крытые шестиколесные грузовики. Никто не провозглашал лозунгов в честь нашей победы.
   Я подошла к Ивашову.
   — Почти успели, — сказал он. — Вот таким образом.
   Одну из машин на льду занесло в сторону, она ткнулась бортом в стену.
   Мне потом рассказали об этом. А в то мгновение я лишь увидела, как стена качнулась... Качнулась стена! И рухнула. «Раствор не схватывает, как надо...» Посыпались кирпичи.
   — Люди... Там люди! — услышала я чей-то крик.
   Ляли и бригадира не было. Все застыли... Стена накрыла их собой.
   Погребла.
   Ивашов тоже остался на месте. Только сорвал с головы ушанку. Как, каким образом мороз и снег проникли туда, под мех? Голова была белая.

 
   Было сказано: еще полгода, годик... А прошло около четырех лет. Но так надо было сказать: мы жаждали обещания, что ужас не вечен.
   И он кончился.
   Мама открыла мне дверь. Квартира Ивашовых была убрана, и все было восстановлено, словно в музее, где когда-то жили дорогие всем люди. Или как в городе, залитом вулканической лавой, но потом обнаруженном и раскопанном... Все было точно, как прежде. Только окна мама не успела помыть и освободить от перечеркнувших их, неопрятно пожелтевших бумажных лент.
   — Его еще нет?
   — Звонил из министерства. Получено новое задание. Восстанавливать!..
   — А ты здесь, в квартире, с этой задачей уже справилась? Вот тут, на столе, мы с Лялей и Машей разрисовывали стенгазету. Верней, это делала
   Маша... Ты помнишь? Залезала с коленками на стул... — Мы перешли в кухню. — Ляля здесь готовила ужин нам и отцу. У этой самой плиты. А я ими обеими восторгалась. Больше ни на что не была способна.
   — Сегодня не надо об этом, — попросила мама. — Сегодня праздник! Их лица будут всегда с нами. Вот видишь, я повесила, как обещала тебе, рядом с фотографией Ляли-старшей... Какая красавица!
   Мама никогда никому не завидовала, кроме здоровых стариков: если кем-либо восторгалась, значит, человек заслужил.
   В тот день и она постаралась быть привлекательной: утром умудрилась попасть к «дамскому мастеру», известному ей с довоенных времен. Надела, попросив разрешения, мою кофточку, которая молодила ее, и повязалась легкой, грозившей улететь, как воздушный шар, косынкой, потому что именно шея беспощадней всего выдает женский возраст.
   — Соседка с первого этажа сказала, что мы приползли из эвакуации.
   Знала бы она эту эвакуацию...
   — Сегодня не надо об этом!
   — Не надо, — согласилась я. И опять взглянула на портреты своих подруг.
   — Возьми его рабочие карточки и тоже их отоварь. Я решила: праздник так праздник!
   Разгрузив сумку, я помчалась опять в магазин... Постояла в очереди: всем хотелось отметить великий день.
   А когда возвращалась, снова встретила женщину с таким лицом, будто она всю жизнь просидела в подвале. На левой щеке было круглое и выпуклое, словно сургучная печатка, пятно. В прошлый раз она, цепляясь за перила, поднималась из подвала — и пятна я не заметила. А тут уж точно вспомнила, что до войны она была почти молодой, белокурой и кто-то прозвал ее «миледи» из-за острого, недоброго взгляда, белокурых волос и отметины. Как и нашего бригадира, ее трудно было узнать...
   — Еще отоварилась? — проскрипела она мне вдогонку. — Все из эвакуации поползли...
   Я тем не менее продолжала жить отраженным светом: на этот раз светом грядущего события в маминой жизни.
   — Вся сияет... Постыдилась бы! — еще раз докатилось до меня скрипучие колесо.

 
   Ивашов уже вернулся домой.
   — Только что объявили о победе. О нашей полной победе! — сообщила мне в коридоре нарядная мама.
   Ивашов сидел возле стола, накрытого богато, как в мирное время.
   Впрочем, время и стало мирным... Но я не до конца, не вполне осознала это. Окна еще были перечеркнуты пожелтевшими полосками, как знаками умножения.
   — Объявлено. Победили... Будет салют. Вот таким образом! — сказал
   Ивашов, стараясь быть только праздничным, точно и он слышал мамины слова: «Сегодня не надо об этом...»
   — Внизу женщина... с родимым пятном сказала, что мы вернулись из эвакуации, — зачем-то сообщила я Ивашову. — Знаете, с первого этажа?
   — Она живет в полуподвале, — поправил меня Ивашов. — Ее нельзя осуждать: сын и муж погибли на фронте.
   Маша, Ляля и ее мама смотрели на меня со стены.
   — Но мы победили! — продолжал Ивашов. — А раз так, я с этого часа... с этой минуты называю вас... тебя, Тамара, своей женой! Выпьем и за это, когда грянет салют. Вот таким образом.
   Он поднялся и снова сел. Ожидая салюта, налил себе и нам с мамой.
   «Все ее главные надежды сбылись!» — подумала я.
   Вдруг за окном, за знаками умножения, оглушив нас взрывом, огромные деревья раскинули свои разноцветные ветви: красные, оранжевые, зеленые...
   — Салют! — крикнула мама. — Сколько мы ждали его. Погаси свет...
   Я погасила и стала считать залпы. Комната то озарялась, то погружалась во тьму. То озарялась, то погружалась...
   Мама торжественно провозгласила:
   — Выпьем за нашу победу стоя!
   Мы с нею встали, подняли рюмки.
   — Ваня! — обратилась она к Ивашову.
   Он продолжал сидеть. Грянул последний залп. Ивашов не поднялся.
   — Иван Прокофьевич... — еле слышно сказала я.
   Мама подошла к нему в тишине, которая особенно ощущалась после салюта. Взяла его руку. Стала судорожно искать пульс. И не находила.
   Стала искать на другой руке...
   Я онемело поднялась и включила свет. Черные струи текли по маминому лицу, будто снова гарь надрывавшейся ТЭЦ перемешалась с дождем. Мама всю жизнь готовилась к этому дню и покрасила ресницы. Ей хотелось... ей очень хотелось быть в этот вечер красивой...
   — Он всегда носил с собой нитроглицерин, — без всякой надежды в голосе прошептала мама.
   Мы стали нервно, беспорядочно шарить по многочисленным карманам френча, отглаженного, словно вчера сшитого.
   Нашли листок, вырванный из тетрадки...

 
Мы опять попали под черный дождь... Война ушла.
Но Ивашова она забрала с собой. Навсегда.