Вчера ночью на даче, когда все разбрелись по комнатам, одна из хозяек, Марина, прочитала мне вслух свой любимый рассказ Белля. Он называется: "Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт".
   Впервые он увидел свет в первом номере журнала "Нойе Рундшау" одна тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Чудесная загадка, якобы мучающая автора, поиск несуществующих писателей, чьи имена вынесены в заглавие. Запахи родного города, воспоминания детства, немного личной тоски занесены на бумагу ради постулата: нельзя запереть в картонку рассказ живых людей если таковые понадобятся для написания истории, "жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить".
   Утром, когда все уехали и я наконец остался один, я вновь перечел его. Он снова мне понравился и, вероятно, задел - открытая тактика Марины увенчалась успехом.
   Я огляделся в поисках неживого - того, что при изрядном старании смог бы запихнуть в воображаемую коробку, дабы там заквасилась жизнь.
   Предновогодние холода спали. После сложных манипуляций и ремонтов допотопный газовый агрегат 1966 года выпуска заработал наконец в полную силу. Батареи раскалились - случайное прикосновение к трубе грозило ожогом.
   Я повертел цифру "1966" и так, и эдак, пытаясь найти третье соответствие, но ничего не нашел. Почему-то вспомнил лишь историю с волхвом и судорожно занес ее на бумагу.
   День сошел на нет. Я поужинал оставленными в холодильнике дарами выходных, завалился в кровать - Ортега-и-Гассет, третий том Борхеса и здоровенный кирпич исландских саг оказались под рукой. Рассеянно полистав страницы, я вскоре выключил свет. Тут-то мне и припомнилась (или приснилась?) фотография отца, я услышал нервную дробь пальцев и какую-то едва различимую мелодию, вконец меня усыпившую. Коробочка, или "седьмой чемоданчик" по Беллю, не отворив коего, не написать хорошего рассказа, вероятно, начала заполняться.
   Я спал, ничего о том не подозревая.
   
   3
   Утром, после скудного завтрака, я сел за стол полный решимости и отчаяния.
   Новгородский сюжет был исчерпан. Я никак не мог понять, зачем вообще он возник в моем воображении.
   За окном, приваленный снегом, стоял сухой жасмин, отдельные ветки торчали, как бамбуковые удилища. Окно создавало раму - переплетенные ветки деревьев были усеяны пушистым снегом. Мне даже померещилось, что в комнате сильно запахло свежей хвоей. Глаз выделил две, три, нет, четыре сосны, маленькую и большую елки, клен, какие-то фруктовые деревца. За ними глухой стеной дачный лес. На плите в кухне-прихожей шумел газ, отсекая холодный воздух от входной двери. В трубах булькал кипяток.
   Вообще-то я собрался записать свои путешествия, но что-то мешало, уводило в сторону. Возникали знакомые лица, заселяли комнату. Я волен был выбрать любого. Наконец решился, протянул руку - вместе мы растворились в накуренном воздухе, отправились блуждать по бумаге.
   Но не блуждалось, никак не блуждалось. Тогда я скомкал черновик и отправился звонить в Москву. В санатории имени В. И. Ленина бесплатный телефон - меня да и других пускают к аппарату из сострадания. Ссыльные по путевке, больные пенсионеры из области населяют большой дом с портретами вождей. Люди ходят по пустынному холлу, шаркая ногами в дешевой обуви, отражаются в больших зеркалах, вставленных в массивные резные рамы,- их заказали народному умельцу в прошлые времена, когда у санатория имелись деньги.
   Вдруг я услышал слово - коробящее, выбивающееся из всей речи, словно перед тем, как вывернуть наизнанку, его сладострастно и долго лупили деревянным вальком. Пожилой, за шестьдесят, бодрящийся пока пенс с инженерской бородкой, в тяжелых, с начесом, тренировочных штанах, разношенных ботинках "прощай, молодость" и сереньком дешевом пиджачке "спортивного типа". Он так и сказал жене по телефону:
   - Да, отдыхаю, посещаю разные процедуры, массаж. Отжираюсь, главное, что регулярное кормление, шаломыжничаю по аллейкам, их разметают, тут еще порядок держится. Нет... один тут... в шестьдесят шестом, в Хабаровском крае... не помню его...
   Конец разговора я не слушал, сраженный дурацким словом. Отзвонив, он вышел на улицу. Я проводил его изучающим взглядом. Шел этот человек, немного наклонясь вперед, сосредоточенно и свирепо глядел из-под очков. Такие лица бывают у людей вовсе не злых, но чем-то глубоко уязвленных. "Отставной",решил я. Он громко, без повода матерился и казался очень одиноким среди пестро наряженных бывших продавщиц и работников районного звена. Гулял без компании - "шаломыжничал"? Москва не отвечала, я не знал, как убить время.
   Дежурная, добрейшая тетя Маруся, на мой кивок принялась с ходу сетовать на мизерную пенсию и вдруг с придыханием спросила, сколько стоит сотовый телефон.
   - Полторы тысячи долларов с установкой.
   На ее лице замер священный испуг.
   Весь в снегу, спал гипсовый Ленин, крашенный серебрянкой. Пестрые плакаты-агитки фиксировали права, даруемые Конституцией гражданам СССР. А ведь не отказался б я от сотового - знай, звонил бы прямо с дачи. А главное, не пришлось бы в пятницу гнать в Москву, ждать звонка Олафа Ирленкойзера немецкого издателя из "Зуркампа".
   Но нет, впереди старик в драповом пальто - такое носил зимой отец. Мокрой рукой он вожделенно оглаживает снежную статую. Краля восседает на перевернутой мусорной урне - нога закинута на ногу, локти жеманно отведены.
   Бедра, мощные ягодицы, грудь - маленькая, налитая, соски торчком. Даже вылепил простоватое лицо. Скульптор отступил на шаг, прищурился, закинул голову. Поправив сбившуюся на глаза ондатровую шапку, оценил творение. Затем опять приступил к поглаживаниям. Зализывал, бесстрашно опускал белую ладонь в ведро с водой, вел по линиям тела. Творца согревало воображение. Мимо, ни на кого не обращая внимания, но все подмечая, "прошаломыжничал" кособрюхий инженер.
   Со второго этажа неслась лихая музыка - танцы. Ноги плясавших раскачивали большое здание - топот был слышен на улице. Здешнее большинство, непривередливое и сердечное, спасалось от одиночества, сбившись в стаю.
   - Пошли, что ль, согрею, - бросил снежной девке.
   Она вульгарно улыбнулась, встала со своей урны.
   - Тебя как зовут хоть?
   - Виолетта.
   - Вот и отлично.
   Отставной Пигмалион бежал за нами, лепетал что-то несуразно-романтическое.
   Деваха вдруг резко повернулась и выдала матерную трель - с ближайших елок печально осыпался снег. Творец сел в сугроб и закрыл лицо руками.
   
   4
   
   
   - Бизнесмен? - спросила Виолетта кокетливо.
   Я кивнул головой.
   - Я тоже с людьми работаю. Пойдем на станцию, в ресторан, до вечера еще долго.
   Полумрак. Освещена была только стойка. Я вспомнил, что Андрей Дмитриев настоятельно советовал мне испить здесь сто граммов армянского коньяку.
   Барменша, она же официантка, с эффектной фигурой теннисистки и страшным лицом, спросила какими-то остатками голоса:
   - Что будете пить?
   - Шампанского бутылочку для начала, да, Петь? - Виолетта бросила зазывный взгляд.
   - Валяй!
   - И котлету, жрать хочу! - Естество с завидным прямодушием лезло из нее, к некоему моему, я бы сказал, восхищению.
   - Снегурочка, душа моя, вали сюда!
   Нас окликала компания за дальним столиком: три приблатненных и излишне намазанная подруга.
   - Ребята хорошие, хочешь, подойдем? - шепнула мне на ухо Виолетта ледяными губами.
   Парни меж тем беззлобно ржали - кличка моей спутницы, видимо, напомнила им что-то свое.
   Подсели к столику. Я заказал еще бутылку водки - на всех.
   - Котлетки кончились, есть отличные отбивные,- доверительно склонившись, поведала мне официантка.
   Принесли отбивные. И немедленно все потонуло в гомоне. Какой-то плосконосый без конца повторял:
   - Петруха, Петруха, писатель, да? Вот возьми и опиши меня, слабо?
   Я отбивался, как мог. Подсаживались еще и еще, сдвинули столы. Всем стало нестерпимо весело. Девчонки визжали от восторга. Час-другой нас развлекал настоящий браток - заглянул с ревизией да и остался "выпить с писателем". Он тискал и тискал нескончаемый "роман" - бесконечное вранье, замешанное на дешевых видеофильмах и хорошем знании жизни.
   Но исчез и браток, его сменили две подружки: Лелька и Олька - эти пели, всем полагалось подтягивать. Время остановилось окончательно. Когда я повернулся к стулу моей спутницы, он был пуст. По полу растекалась большая ледяная лужа, какая-то тряпка в ней напоминала бюстгальтер.
   - Где моя подруга?! - испуганно закричал я.
   - А растаяла,- пояснил кто-то из-за спины.
   Я успокоился и печально кивнул.
   - Что загрустил, дурачок, славно гуляем, это и есть настоящая жизнь, без прикрас,- Лелька или Олька смотрела на меня с материнской теплотой.
   Потом упала ночь, как занавес в Большом театре. Я брел по авансцене - улице Горького - в обнимку с лучшим другом, которого даже не знал, как зовут.
   Расстаться с ним на перекрестке стоило большого труда, но я справился с задачей - жестко послал его досыпать домой. Он покорно испарился.
   
   5
   Человек немыслим без воображения, без умения придумывать себе форму жизни, представлять себя персонажем, которым станет,- замечает Ортега-и-Гассет. Это я вычитал на даче, в плетеном кресле поутру. Верно, но подлинным воображением наделены немногие. Хотя даже в глазах сытого пса порой столько глубинной силы, что отказать ему в праве на сладкую грезу кажется кощунством.
   Отец был бы сейчас в возрасте кособрюхого инженера. Даже интересно, кого б он теперь заинтересовал своими летописями? Может, стал бы писать популярные книжки по истории архитектуры, а может, американцы, подметив его талант, не дали бы погибнуть, пригласили читать лекции?
   - Кишка у нас тонка,- говорил отец с тех самых пор, как начался исход.
   Эмигрировать он не мог, не хотел, немецкий, что учил в школе и университете, почти не знал, не был способен к языкам.
   Он любил музыку. В детстве чуть ли не ежедневно проникал в Большой - на галерке у них образовалось своеобразное братство. Когда умер Сталин, вся Москва хоронила вождя. Центр был оцеплен. Отец с лучшим другом - Лерой Таракановым - пробрались, как мне помнится, в консерваторию, пришли проститься с Прокофьевым. Большой зал был пуст - только солдаты и редкие почитатели. Почему-то я горжусь этим фактом, хотя отец всегда подчеркивал:
   - Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.
   Отец был талантлив - для истории летописания один, наверное, сделал столько же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.
   Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол - все ему мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве и тоске - плохо пропеченное подражание западной литературе.
   Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего - "Иосифа и его братьев". Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец всегда был для меня красив - большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед,- основа лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.
   С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.
   Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем, начало - всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков директор ведущего института - допустить в свою вотчину ученого еврея никак не мог. Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день - отца ненавидел лично.
   После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил Борис Рыбаков. По завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами, показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало травле - мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.
   Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж интеллигентский вызов верноподданной Москве - приютил опального еврея. В конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла книжка в популярной серии.
   Отец тогда справедливо возмущался:
   - Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.
   - Сделать так, чтобы и в сортире читали?
   - Наконец-то поняли!
   В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало счастливые картины - сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата - его забирали из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде появилась боль. Еще привязалась песенка: "Ничего, ничего, ничего - вот погибнешь от коня своего!" - вроде про вещего Олега.
   С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев - сколько их было в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным занудством.
   Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках "прощай, молодость" и невообразимом балахоне - подобии пиджака "спортивного стиля".
   Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.
   Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало мнение, что "папе все равно, в чем ходить".
   В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку - брезентовую, цвета хаки, действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало,- в пиджаке-балахоне он к зеркалу близко не подходил.
   Отношения с тещей - моей бабкой - разладились окончательно. Слишком властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел, замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку, покупал "Бюллетень по обмену жилой площади" и буквально выЇходил квартиру на Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.
   Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране - крепости, кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог только найти простых слов - мечта делала его велеречивым.
   Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:
   - Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно выныриваешь наружу.
   Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно прислушивался к себе, нагнетая и накручивая,- под конец воображение рисовало следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.
   Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.
   Надеюсь, сегодня он не "шаломыжничал" бы по аллеям, хотя, кто знает? Есть неподалеку, в Доме творчества, старик - выживший из ума, загруженный антидепрессантами, он именно что "шаломыжничает". Отец все сознавал и страшился будущего.
   В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы.
   Мы жили на даче - я готовился к поступлению в институт. Отец отправился проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички гудели протяжно и страшно - кажется, на дороге образовался затор и расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.
   Хоронили отца в черном голландском костюме - я отказался его донашивать.
   Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.
   Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом, весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он посмотрел отрешенно и загадочно.
   - Великая книга,- указал на манновского "Иосифа". - Душная ночь, костер, небо в звездах...
   Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он придумывал, каким персонажем представлял себя, читая "Иосифа и его братьев"?
   Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. "Человек - автор романа о самом себе",- заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.
   За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил - как. Ночь. Неясный свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность мыльной воды, круги разбегаются - смотрю и ничего не чувствую. Тогда я закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке - чемоданчики. Их много, но я открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. "Брось в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора месяца, открой - и оттуда повыскакивают живые мыши",- такой рецепт, со слов своей прабабки, выдает Белль.
   Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет - мыши вывелись летом и давно разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой, что не дают мне спать.
   Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса "Время": "У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся".
   Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.
   Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык фиксировал их - точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты, голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и был похоронен в Монтре, неподалеку от Набокова.
   В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой "Поля-рис" в 1994 году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки в фотоателье - правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат большое длинное весло. Он в матросской форме, вероятно, аргентинской жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок в полгруди, лихая шапочка с помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают условность, постановку кадра.
   Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки, раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука, холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать себя, выдать миру подлинные эмоции.
   Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь, во многом схожи. Магия языка, энциклопедизм, невероятно богатый словарь притягивают, живая страсть всегда подменена ее препарированием.
   Они лежат неподалеку: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии проступают таинственные письмена - цитата из "Беовульфа". Я всегда поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая жизнь, нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.
   Январь 1997
   
   III
   Избавление
   1
   Солнце теперь садится гораздо позднее, среди полной тишины верхушки сосен окрашены веселым светом. Два дня на даче пахло весенней водой, но опять наступили холода. В прямоугольном циферблате наручных часов, как на обрамленной картине, проступает день: коричневое, темно-зеленое и голубое так со времен Возрождения писались планы в европейском пейзаже. Но есть еще и ветка - сухая, корявая, капризной линией она рассекает видимое на две неравные части.
   Серое пятно соседского сарая. На его крыше белый матрас слежавшегося снега.
   Но я веду головой вправо и наверх. Выше, выше и быстрее, чтобы оттуда сорваться вниз, пронестись по линии забора и опять воспарить.
   К вечеру краски приглушаются. Мир становится похож на древнюю китайскую гравюру: монохромный, скупой, полный разлитой повсюду энергии.
   На даче все та же красная клетчатая скатерть на овальном столе, оранжевый свет абажура. Телевизор, который мне совсем неохота включать. Жасмин похож на бамбук с китайского свитка. Тонкие веточки фруктового дерева чуть тронуты инеем, подчеркнутые им линии рождают ощущение многомерности и глубины.
   
   2
   Четыре года назад я купил путевку в актерский Дом творчества "Щелыково", но жить там не смог. Сбежал в крохотную Рыжевку - деревушку в лесу, у речки с каким-то протяжным финским именем, в пустой дом, предназначенный для летних пикников. Одолжил у местных ружье, ходил по окрестностям. Стоял поздний сентябрь.
   Сосед-охотник позвал меня как-то на мыс, где в речку втекал лесной ручей.
   Ждали мы долго, утка не летела. Темные сосны и ели на другом берегу реки на красно-желтом заднике лиственных деревьев были словно прописаны тушью. Остро пахла сырая трава. Пугаясь собственного голоса, на опушке заикал маленький сычик и тут же и смолк. Вдруг над водой, перед самым нашим носом, со свистом пронеслась стая реактивных чирков и скрылась за поворотом реки. Спутник мой плюнул с досады под ноги, захлюпал по кромке ручья к стрелке. В лунном свете камешки на перекате блестели, словно кто-то щедро бросил на дно пригоршню серебряных монет.
   Я отправился домой через перелесок, краем овсяного поля. Ступал осторожно, держа наготове дробовик, но не увидел даже старого звериного следа на мокрой и жирной дорожной глине.
   Вдруг набрел на пустырь. Заросшие крапивой прямоугольники домов, косые жерди изгороди, столб с уцелевшим изолятором и оборванными плетями алюминиевых проводов. Дорога огибала остатки деревни. Старая колея, что шла когда-то по единственной улице, почти исчезла в отяжелевшей от росы некошеной траве.
   Я достал из кармана карту, точнее кальку с километровки, ее копировал еще мой дед. Он жить не мог без планов, схем и карт, запасался ими в любую поездку. Ящик его старого письменного стола и сейчас забит ими до отказа.
   Ориентиром служила река, мыс при впадении ручья. Ошибиться было невозможно передо мной лежали остатки Бобров, деревни, где дед с бабкой отдыхали летом у бабкиного племянника. Маленькая луна застыла над верхушками дальних деревьев. Ветра не было. Лес плыл в густом холодном тумане. Картина перед глазами имела четко обозначенные планы. Одинокий корявый столб с разбегающимися проводами врезался в ночной воздух застывшей свечой.
   Все вместе, задавая ритм, сшивала воображаемая линия. Она начиналась в правом углу у излома старой изгороди, медленно перекидывала мостик к подножию столба, чтобы затем стремительно взвиться по его сухому стволу.
   Пометавшись из стороны в сторону в обрывках проводов и как бы обломившись в них, она низвергалась вниз, скользя по причудливой длинной параболе, и утыкалась прямо в лунную бляшку. Луна, как магнит, притягивала серый алюминий. Едва коснувшись ее, он истаивал в белом кипящем серебре. Холодный свет растекался по округе, проникал в каждую краску ночного пейзажа, рождал ощущение надмирного, вечного покоя.
   Я сложил старую кальку, спрятал во внутренний карман ватника. Глубоко и медленно втянул носом влажный воздух, подержал его в груди, словно выполнял упражнение по восточной медитации, и так же аккуратно выдохнул. Повесил ружье на плечо и пошел по дороге в Рыжевку.
   Фонарь на столбе едва освещал поляну около дома сторожей и низкий коровник.
   Хозяйка и дачница в длинных резиновых сапогах молча стояли у чуть приотворенной двери в хлев. У хозяйкиных ног застыло блестящее ведро с вечерним надоем. Густая пена поднималась над краем. Дачница держала в руках бидончик. Две склонившиеся друг к другу женские фигуры, казалось, вели безмолвный разговор - в их позах были печаль и тайна, я не решился к ним подойти.
   Обойдя женщин стороной, я спустился к реке. Хрупкая и легкая хозяйская дочка стояла на коленях на мостике - пускала кораблики из кленовых листьев.
   Сгибала их пополам, сшивала стебельком, и получались тупоносые парусники.
   Узловатый ствол дерева, к которому цепляли лодку, в точности повторял линию ее наклона. Рядом с ней он казался массивным и грубым.