– Я хочу написать о вас книгу… Вы подарили мне тему… Это будет книга о красоте человека. О величии духа! О мужестве таланта!
   Но она уходила. Уходила, не оборачивалась. Она не верила мне.
   – За счастье надо бороться, – вздохнула Анна, Анна Васильевна, буфетчица из сибирского города Чулимска. – Зубами и ногами, – добавила она и тяжело опустилась на стул, тревожно вглядываясь в черноту зала.
   Теперь их было пятеро.
 
   Зажегся свет, и шумная ватага очередной съемочной группы устремилась к экрану. Незамеченная, я сидела в огромном зале, не в силах вырваться из того оцепенения, в которое ввергли меня эти странные женщины, эти смешные и грустные героини Инны Чуриковой. А там, на другом экране неведомой мне картины, суетилась камера, суетились люди…
   Что-то там происходило серьезное, кажется, даже «жизненное». А на меня, с трудом прорываясь сквозь частокол незнакомых слов, смотрела, ничего не понимая, Таня Теткина и повторяла свое:
   – Скорей бы… Скорей бы мировая революция!
   И кричала от боли и страха Орлеанская дева:
   – …Крест! Дайте мне крест!
   – Не уезжай… Я умоляю тебя!… – молила любимого Сашенька.
   – Уезжай ты отсюда… Христа ради прошу, уезжай из Чулимска, – просила, выпрашивала, изгоняла Анна… сына. – Завтра же, слышишь? Завтра…
   – Прошу слова, – тихо сказала Елизавета Уварова. Вежливо расталкивая плотную толпу веселящейся массовки, не замечая устремленных на нее взглядов, не слыша требований тишины и приказа соблюдать правила поведения, она шла прямо к нам, и никто уже не мог ее остановить.
   В тот вечер мы все вместе вышли из проходной «Мосфильма». Семенила в длинной, нескладной юбке Таня Теткина, поминутно зачесывая гребенкой сползающие на глаза волосы. Вызывающе стучала каблуками Паша, и в такт им раскачивалась белая, через плечо, клеенчатая сумочка. Уверенно, как на первомайской демонстрации, шагала Уварова, одергивая и без того влитой, точно сросшийся с ней жакет. Летела впереди гид-переводчик Сашенька Николаева, растерянно оглядываясь, не отстал ли кто… А замыкающая группу буфетчица Анна молча кивала ей: мол, иди, не останавливайся, никто не потерялся, все на своих местах.
   Рожденные в разное время, ни в чем вроде бы не похожие, они объединились для меня в одну женщину, которую из роли в роль открывает Инна Чурикова.
   Впрочем, наверно, все-таки не одну женщину, а одну судьбу, и даже не судьбу, а тему судьбы. Мысли теснились в голове и, постепенно сжимаясь, собирали в один образ тех, кто сейчас шагал, бежал, семенил рядом со мной. И я подумала, что в этой книге не буду снова расселять их по картинам. Они уже прожили там, не помышляя друг о друге, а теперь пусть заживут вместе, чтобы помочь нам понять, что их не разъединяет, а объединяет.
   Это общее и есть явление Чуриковой в искусстве.

Женщина

   Новый год был давно позади, но елка еще стояла. Ванечка наконец заснул, и мы, забившись в угол, долго смотрели на разноцветные лампочки, вспоминая то далекое время, когда сами водили вокруг елки бесконечные хороводы и пели «В лесу родилась елочка…». Час назад мы говорили об одной любимой ею семье. И сейчас, точно отвечая себе или кому-то там, на елке, она сказала:
   – Это удивительная семья! Чистая, праздничная…
   – А что такое семья? Может, это и есть чистота и праздник. Мой отец говорил: «В жизни всегда есть место празднику». А вы бы хотели праздника?
   – Как это?
   – Ну, в Ниццу или там на Гавайские острова. Неделю сплошного праздника, чтобы никаких забот, проблем?
   – Не-е-ет, я этого не понимаю. Я вообще не умею мечтать о нереальном. Вот когда мне предложили играть Соню в «Дяде Ване», да еще в Париже, да на французском языке, – вот тут я размечталась… Это была моя Ницца. А «римские каникулы»… нет, это не для меня.
   – И никогда не хочется?
   – Да что вы, конечно, хочется. Ну там платье красивое надеть, нравиться – хочется. Я недавно в одном доме была, и за мной один физик ухаживал… Я его спрашиваю: скажите, почему я всегда физикам и математикам нравлюсь?
   – Что, такая закономерность?
   – Именно – закономерность. Вы, говорит, убедительная, но при этом вас можно решать бесконечно. Не меня, понятно, а моих героинь – меня-то он видел в первый раз. Я прямо-таки ахнула: вот комплимент! Все ясно – и вдруг все разрушается. И надо начинать сначала…
   – Они привыкли… физики.
   – Вот и я ему говорю: не скучно? Нет, отвечает, интересно. Разгадывать всегда интересно. Мы с ним похожи, с физиком этим. Я тоже разгадываю, только… своих женщин, и никогда не могу разгадать до конца. А праздник…
   – Ну, чтобы забыться, закружиться, насладиться праздностью, нырнуть в нее, как в Черное море из пыльного вагона. Нырнуть и… все забыть – так не бывает?
   – Бывает, только не так. Иногда очень хочется подурачиться, потанцевать, песни попеть – я петь люблю. Или что-то такое выкинуть, чтобы зал ходуном ходил, чтобы все раскрепостились, освободились…
   – От чего?
   – Ну… как это сказать… мы уже не понимаем, где наша роль в жизни, а где мы сами, такие, какими нас природа задумала. Вот, к примеру, Уварова носила костюм мэра и слова говорила мэровские (как ей казалось). Я даже думаю, она и ночью не забывала о том, что – мэр. А подлинная она – когда мост фотографирует. Снимает, как в детстве, то, что нравится, и, как в детстве, оглядывается – не видит ли кто. Смешная она… Не очень-то счастливая.
   – А что такое счастье? В гармонии всего со всем, в абсолютном покое? Ну вот Глеб – разве с ним покой?
   – Глеб – человек чувства, но… его чувства подчинены мысли. Что там сначала, я не всегда понимаю. Но иногда, мне кажется, слышу, как кости трещат, все по живому.
   – Но лучше, наверно, слышать этот «треск», чем не слышать ничего? Были бы вы счастливы в «провале без глубин»?
   – Нет, проще не надо. Но он… такой… Я всегда за него боюсь. Уйдет в себя и… ничего не видит, не слышит. Не дозовешься. Я тогда думаю: а вдруг так никогда и не услышит?! Кричи-кричи, а он так далеко, что… не вернется. А потом оказывается, что и видит, и слышит. Улыбнется, пошутит – и все становится на свое место. Он опять с нами.
   – Джульетту Мазину как-то спросили, кто для нее Феллини прежде всего – муж или режиссер?
   – И что она ответила?
   – Феллини.
   – Верно. Это уже нельзя разделить.
   – А вы не боитесь? Такой зависимости, такой над собой власти?
   – Боюсь. Но не за себя, а за него. При всей его стойкости, он очень раним… Слушайте, давайте завтра на лыжах пойдем. Вот так встанем и пойдем…
   – У меня нет лыж… Зато есть ботинки.
   – А у меня есть лыжи, но нет ботинок. Ну что ж это такое? Ну как мы живем?! Прямо по Гоголю – вот если бы к глазам… да нос… да уши… У Анатолия Васильевича Эфроса в «Женитьбе» это прекрасно получалось – вечное несовпадение, тоска женщины по мужскому совершенству. И Оля Яковлева так пронзительно-грустно, хоть и смешно – ведь абсурд, как у нас с ботинками, – все это передала, что прямо-таки плакать хотелось. Все не сходится, господи, а как хочется, чтобы сошлось. А вот в «Месяце в деревне» она, по-моему, чего-то испугалась или не захотела… Там ведь тоже все не сходится. Ну что у Натальи Петровны общего с этим учителем? Ничего. Но какая сила притяжения!
   – Мне показалось, что это, скорее, бессилие духа перед наваждением плоти…
   – Конечно, для окружающих – чудовищно. Но она-то, она сама себя не помнит, ничего, никого не замечает. Этот юный, с прыщиками, совсем мальчик (я его таким вижу), учитель, с нестрижеными ногтями, но нетронутый пошлостью, еще робкий, живой, вызвал из глубин ее женственности такого дьявола, такого «крокодила», который до поры до времени дремлет в тайниках любой женщины. Все бегут, всем стыдно, неловко за нее, а она ничего не замечает. Всем стыдно. Ей – нет. Ей прекрасно! Она, такая надушенная, такая аристократичная, воздушная, чистая, такая изнеженная… и вдруг в нее точно бес вселился, черт попутал… Играть это надо было, играть! У Оли Яковлевой всегда стремление к идеализации чувства, а меня как раз этот «крокодил» больше всего интересует. У Лескова я читала: «На дне тихого дремучего озера дремлет крокодил…» Ей только одного и нужно – чтобы он схватил ее и… любил. У нее взрослый сын, а она, бедняга, и женщиной-то никогда не была. И это вторжение в нее чужой силы и пугает, и парализует, и завораживает. Это «сладость» жути. В нее и погружаться актрисе! И что с того, что страшно? Вся эта любовь была дана ей, чтобы познать, узнать себя. Нет, не детство свое она вспоминает тяжелое – это она только так говорит, а безумие пробуждающейся женственности. Оля Яковлева – уникальная актриса. Но мне кажется, что в этой роли нельзя было скрывать «дьявола», чтобы, не дай бог, о героине не подумали плохо. Самый великий грех – «себя жаление». Я не знаю, ну просто не понимаю, как это можно – играть любовь. Не бывает так: любовь, и все… Намешано, напутано…
   – Как же тогда «Ромео и Джульетта»?
   – Чудо! Это чудо, когда влюбленные – «только души у предела света». Оно освещает жизнь. Но это легенда, вечная услада сердцу. А если играть «Месяц в деревне», то где уж там «не женщина земная»! Очень даже земная. Ведь это страсть, колдовство страсти. Скрутила, растоптала, унизила… И в унижении – ее наслаждение!
   – Вы бы хотели сыграть Гертруду?
   – Еще больше – Гамлета. Меньше всего думала об Офелии. Но это пройдено, об этом не будем больше говорить. Если бы вы только знали, как бы я хотела сыграть жизнь женщины. Не эпизоды, не сцены, а всю жизнь…
   – Кто же она? Вы ее знаете? Может быть, леди Макбет?
   – Раньше думала – она. А сейчас кажется… Мне вообще почему-то кажется, что Шекспир не очень-то любил женщин. В комедиях они еще ничего, живые, то есть живо существующие. А в трагедиях, по-моему, – знаки. Может, я ошибаюсь, но для меня шекспировские женщины – подсобная сила для раскрытия сложнейших миров сильного пола.
   – Увы, с тех пор многое изменилось… Ну а Гертруда?
   – Гертруда, пожалуй, исключение. Гертруда – это как раз то, что мне вообще интересней всего в женщине. Все в ней смешалось, перепуталось. Все страсти, все чувства – и женские, и материнские, и вдовьи. Смотрите, вы посмотрите, что делается, – и страх предательства, и острота его, и жажда быть королевой, и проклятие ею быть. И вина перед сыном, и неудержимое влечение к Клавдию. Она любит, но несчастна. Она королева, но прежде всего женщина, поруганная собой.
   – Но она не томится выбором. Самое трудное, по-моему, сделать выбор. Выбор – это момент истины. Разве можно сравнить страдания Гамлета с метаниями Гертруды? Да и мечется она между спальней и комнатой сына.
   – Верно, у Шекспира нет Медеи. Ребенок или возлюбленный?! И надо сделать выбор! Как это играть?! Выбор между ребенком и любимым?! Непостижимо. Но если играть – я должна была бы ее понять. Подняться до нее, раствориться в ней и… освободиться.
   – Феллини когда-то сказал, что «заболел» своим фильмом «Дорога». Что «Дорога» выявила темные для него самого участки его подсознания. Он так тесно сжился с миром фильма, что в какой-то момент картина, по его словам, грозила раздавить его.
   – Это так… Я, когда Сарру в «Иванове» репетировала, до таких кошмаров дошла, что думала – с ума сойду. Но когда пошли кошмары, пошла и роль. Это так – избавиться иногда невозможно, но необходимо. И все-таки лучше быть раздавленной ролью, чем не тронутой ею. Я не хочу играть роли, я хочу быть этим человеком. Ну… как это сказать – постичь его мировоззрение, судьбу. Время такое – мое, вообще. Конец века. Весь век с его революциями, войнами, газовыми камерами и полетами в космос – в нашей памяти, в нас самих. А мне в театре предлагали играть взбесившуюся дамочку Мамаеву из «На всякого мудреца довольно простоты». Слава богу, передумали.
   – Но разве гротеск, фарс, эксцентрика, буффонада – разве это вам неинтересно?
   – Неинтересно. Понимаете… это трудно объяснить, но я пытаюсь найти новую для себя эстетику. Уйти от всякого изображения и перевоплощения. Не перевоплощаться, а воплощать то, что внутри нас.
   – А почему вы решили стать актрисой?
   – Ну вот, я так и знала… Все об этом спрашивают, я думала – хоть вы не станете. Это что, очень важно?
   – Когда читатель узнает о вас много, ему может показаться, что не узнал ничего, если не поймет, откуда что берется.
   – От мамы. Я серьезно. Мама мне всегда говорила, что я буду актрисой. Я не стала ее огорчать. Она в жизни все сама – трудом, напором, волей. Бабушка почти безграмотная была, а мама – химик, профессор. Она всегда говорила: «Дочка, если что задумаешь, так тому и быть». У меня внешность не артистическая, что с такой внешностью задумывать. А мама говорила: «Дочка, ты у меня красавица». Смешно. И знаете, если бы не она, я бы, может, сама себе не поверила, хотя, мне кажется, с пеленок что-то разыгрывала, представляла, изображала. И когда в Щепкинское училище поступать пришла, то так прямо и сказала, чтобы по-честному, ничего не скрывая: хочу быть знаменитой актрисой. Сказала и… заплакала, испугалась, что не поверят. Они, конечно, решили, что я «с приветом», ну и… пожалели, приняли. А дальше? Дальше вы сами все знаете.
   Было совсем поздно, когда я уходила. Заплакал Ванечка. Она вздохнула, сказала без раздражения: «Опять не высплюсь». Я посмотрела на нее и вздрогнула. Только что выключенные усталостью, ставшие совсем узкими, глаза ее вдруг открылись – не мне, чему-то своему: Ванечке ли, завтрашней Сарре в театре, Панфилову, который на съемках в Суздале, – не знаю. Только в тот момент, когда она стояла на пороге, провожая меня (и не меня) долгим, до дома, до ночи взглядом, я вспомнила цветаевские строки: «Это ночь зажгла этот светлейший лик»…

Озарение

   «Ее некрасивое лицо, освещенное изнутри странным, мятежным, неукротимым светом…» – такой виделась Таня Теткина сценаристам Евгению Габриловичу и Глебу Панфилову. Такой увидели ее и мы. Смешная, угловатая – не то мужик, не то баба, в своей широкой, скрывающей все формы кофте… Она и сама была как время, которое ее породило, – все неясно, неопределенно, но молодо, порывисто, доверчиво. Все готово жить, но это еще не жизнь, а лишь предчувствие ее. Вера, любовь, сомнение – все в громадных, нараспашку, глазах.
   Глаза Теткиной – Чуриковой доискиваются, допытываются. «Бледнеют» в беспомощности, «горят» в невысказанности… Любят до слепоты, ненавидят до прозрения. Бешеные в злобе и усмиренные в любви… В них светится душа и открывается правда, которую она не может выразить словами. В них, раскалываясь, дробится время. Уже в мертвых, восстанавливается его нарушенная связь.
   Прошло пятьдесят лет. По тихим улицам города Речинска звонко стучат каблучки Паши Строгановой. «Идут» новые туфли и модная мини-юбка. Независимо и робко – одновременно. Идет некрасивая девчонка, которая страдает не оттого, что некрасива, а оттого, что никто не замечает, как она привлекательна, как, в сущности, талантлива и, может быть, даже будет знаменита. Идет по улицам заштатного городка девчонка шестидесятых годов – вся порыв, дерзость, открытая потребность заявить о себе и полное непонимание того, как это сделать. И у нее глаза нараспашку, но – с вызовом и тоской. С предложением помочь и требованием помощи.
   …Была когда-то веселая, озорная девчонка с длинными косами, готовыми расплескаться, распутаться на ветру. Девчонка бежала за ними, за ветром… Просто так, от переполненности жизнью. Звали ее тогда Лиза, а стала Елизаветой Уваровой. Стала прямая, строгая, застегнутая на все пуговицы жакета-мундира, смягченного белым жабо. Волосы, затянутые в безукоризненный пучок, обнажили чистый высокий лоб, незамутненный колебаниями и сомнениями. Глаза открыты истине, но прикрыты толстыми стеклами очков. Устремлены к заданной цели, прямой мишени. Рука твердая, вытянутая в персте указующем, – попадание в десятку, осечка невозможна. Только иногда за стеклами очков вдруг пробежит что-то девчоночьи-растерянное, трогательно-беспомощное. Пробежит и спрячется. Связана, повязана – канатами формул, параграфов, принципов. Ходит крепко, веско. Ноги женщины, привычно выносящие на трибуны, легко ступающие по толстым министерским коврам. Идет хозяйка семьи, дома, города. Над всеми – только не над собой.
   Сашенька Николаева – гид в музее, где очищена, выскоблена, отлакирована и напоказ выставлена Древняя Русь. В ней же, в Сашеньке, все подлинно, трепетно. Все живое. Прошлое, сегодняшнее – все в ней.
   Врожденная духовность, врожденная красота – лица, движений, голоса. Благородство, сосредоточенность, внутренняя тишина. Во всем облике – женственность, мягкость. Но мягкость, которая не расползается, а сжимается от ударов. В потерях, в отчаянии – не черствеет, а каменеет. Не воительница она, как Паша. Защитница. Не стрелок, как Уварова. Сама – мишень.
   Анна, буфетчица Анна Васильевна, жена Афанасия, – бывшая Паша и бывшая Саша. Женщина, кажется, до конца испившая свой срок. Все его длинные дни, и короткие ночи любви, и вечерние ожидания, и утренние тяжелые пробуждения, когда нет сил начать день. Но только крикни, только позови, только люби – все начнет сначала. Буфетчица Анна из далекого, на краю жизни, города Чулимска. Мудрость, которая сама о том не ведает. Вечная женщина, которая проживает в сегодняшнем дне.
 
   Начнем… с начала. С того мгновения, когда зарождается любовь. Как призыв к жизни, как ее начало. Актриса делает осязаемой, телесной пушкинскую строку: «И в мыслях молвила: вот он!» Этот он, как правило, нечто вполне обыденное, рядовое, на божество мало похожее. Но в ее глазах» – божество! И мы верим ей, а не себе. И потому – удар любви, чудо любви. Весь свет и все солнце – от нее. Как стебелек к небу, тянутся женщины Чуриковой к тому, кто зародил в них чувство. Не полюбил, а подарил возможность любить. Вот с чего все начинается и что сразу отличает героинь Чуриковой. Любовь у них всегда от себя, а не для себя. Всегда щедро дарящая и по крохам берущая.
   Вспомним, как Таня Теткина слушает игру на баяне (не бог весть какую) бойца Алеши (первая встреча) – как чудную музыку. И в благодарность – неумелое кокетство. И тут же – открытый, доверчивый взгляд. Над ней смеются: «Ну и баба!» – она не слышит. И он смеется – не замечает. Чурикова вообще умеет сразу очертить круг владений своих чувств, где пошлости и цинизму их не достать. Ее героини – всегда из самой жизни, но, «тронутые» любовью, как-то незаметно поднимаются над ней, потому и «чокнутые», «психические» не только в глазах окружающих, но даже тех, кому предназначена их прекрасная «ненормальность».
   «Я тебя высоко любила…»
   Эту высоту Чурикова набирает сразу, при первых же прикосновениях чувства. Конкретные обстоятельства, среда, окружение точно выталкивают ее из своих недр и оставляют один на один с тем, что на все времена едино.
   Теткина входила в революцию в стоптанных башмаках, с руками, которые подбирали чужую грязь, смывали чужую кровь. Санитарка в санитарном поезде – ее и за женщину-то не принимали. При ней не стеснялись. А она? Она повторяла свое: «Бедует народ… Скучает. Скорей бы… Скорей бы мировая революция!»
   «Мы наш, мы новый мир построим» – это в стягах облаков, в ливневых – кажется, на всю вселенную – дождях, в огне, разрывающем, рассекающем искрами экран Панфилова. Трещит, обдавая нас жарким, тяжелым дыханием, старая жизнь. А рядом зарождается новая – из стона раненых, из грязных бинтов, из молчания умирающего мальчика, из высушенных глаз его матери, до нитки промокшей под дождем. Из дощечки, которую она держит над ним, умирающим, защищая от этого дождя. Из яростного фанатизма коменданта Фокича: «А без крови как же? Без крови нет революции». И мудрого ответа ему другого большевика, комиссара Евстрюкова: «Хорошо бы поменьше». Из обреченно жесткого того же Фокича: «Диктатура, она диктатура и есть». И мягкого, человечного: «Приучать людей к страху – вред». Один просит – «Спасай!», другой требует – «Убивай!». И все вместе, рядом – в гуле, в реве, в зловещей тишине.
   И сквозь все это – крик Теткиной: «Баба я! Баба!» Невыверенно, по чистому наитию Теткина хватается за то, что неистребимо. И, вопреки всему (не время, не любима), кричит, в отчаянии разбивая кулаки о глухую стену непонимания: «Женщина я!»
   С этим криком входит в новую жизнь Таня Теткина, как бы ставя ее на самую прочную, незыблемую основу. Когда не до любви, когда все рушится, Теткина – за любовь. Но когда все прочно, крепко пригнано, забито, завинчено… Когда любовь – часть общежития, кубик в нехитрой (по картинке) пирамиде, тогда актриса, в Паше Строгановой, разносит типовое здание любви и строит свое, ни на что не похожее. В разрухе любовью созидает жизнь. В привычном ее укладе любовью разрушает привычное («Поэтовы затменья не предугаданы календарем»). Паша Строганова из города Речинска творит любовь, как творит Теткина свои рисунки, Уварова – мост в будущее, Сашенька Николаева – бедного гения, неведомого людям народного поэта. Как творит Анна, буфетчица из Чулимска, всю свою жизнь.
   Начнем с начала. С того момента, когда любовь – чудо. Чуриковой удалось наглядно выразить, что есть она – «простая жизнь и свет, прозрачный, теплый и веселый» (А. Ахматова). Есть эта жизнь!
   В нечеловечески сложное время Теткина утверждала человеческую простоту, в которой не теряла, а открывала человеческую сложность. Сквозь угар и гарь – свет прозрачный. Сквозь стоны и слезы – тепло и улыбку. Сквозь смерть – жизнь. И как источник, как родник, из которого берет начало эта нескончаемая река, – Любовь.
   Угадав ее, Теткина не боится ее позвать: «Боец! А боец!» И боец, расценив приглашение чересчур впрямую, изголодавшись по ласке, начинает тут же ее целовать. А что же она? Смеется. Смеется от счастья, от удивления, что женщина, от гордости, что и с ней, как со всеми. Хихикает, кокетничает – «щекотно!» Это на словах. А в глазах – интересно, страшно, прекрасно, смешно. Как лучики прожектора, сходятся, расходятся, скрещиваются на ее лице все эти противоречивые состояния. И тут же, словно сразу увидев всю землю, весь мир, высвеченный этим невидимым прожектором «с невидимой глазу глубины», шепчет: «Красиво…» Любовь и красота рядом. Ощущение того и другого вместе, одновременно – это и есть жизнь. В момент самый что ни на есть обыкновенный – первые хлопотливые поцелуи, воровские притязания без любви – Теткина поднимается над обычным и оттуда, с высоты своего душевного подъема, видит… прекрасное.
   И мы видим: река, лес, поляна – красиво! Но видим и другое: красивое в ней, оно изнутри и в момент счастья пробивается наружу. Гамма отраженных в глазах Теткиной в эту минуту чувств так многообразна и причудлива, что невозможно выделить ее оттенки. Но боец, оскорбленный «странным» ее поведением, уходит, не заметив чуда. Так будет всегда. Тот, кто подтолкнул, затянул наверх, сам будет уходить, не в силах вскарабкаться за ней до ее вершины.
   Несовпадения мироощущения ее героинь с миром, в котором вполне реально существуют их избранники, так или иначе будут приводить к разрыву – с ними, но не с этим миром. С ним она никогда не сводит счеты.
   В зоне ее чувств слишком сильное напряжение. Ее «лирические провода» такой «высокой тяги», что, боясь их обжигающих нервов, бегут те, кого она так страстно хотела к ним подключить.
   – Корова, – утверждает боец Алеша, когда Теткина, поминутно поправляя гребнем волосы, рисует на песке… медведя.
   – Нет, ведмедь, – поправляет она бойца.
   – Нет, корова! – настаивает Алеша, потому что ему сейчас не до ее рисунков и даже не до нее, а только до себя.
   Это пока лишь первое несовпадение в той системе несовпадений, которые в будущих фильмах перерастут в трагедию. Здесь же (пока) не мучают, а лишь огорчают. Она отмахивается от бойца, как от комара, которым вроде бы очень занята, когда Алеша предлагает ей «пожениться». В момент острейшего душевного напряжения – комар! И вся сжимается, цепенеет, как от удара, когда выясняется, что он шутит, что позабыл, о чем только что говорил.
   «Психическая или чокнутая», – решает боец. А решив, успокаивается, потому что такое решение всегда спасительно. Удивительное требует удивительного к себе отношения.
   Незаметно для себя Алеша начинает видеть Теткину своими, а не чужими глазами, в которых она – «ничего, симпатичная». Правда, худая – «а кому нужны толстые-то?..». Правда, некрасивая – «но кому они нужны, красивые-то?». Правда, глупая – «а кому они нужны, умные-то? Одна канитель». Вот такой он ее видит – некрасивой, худой, неумной… И сам не понимает, чего это он в нее «втюрился». Но «втюрился»! – наверно, именно потому, что, вопреки его собственным представлениям об уме и красоте, чувствует, что она и красива, и умна, только в непривычном, недоступном для бойцов понимании. Потому и боязно, что непонятно. Затягивает непонятным. Пугает недоступным. И повторяет, сам себя уговаривая, что «больная она, психическая».
   Да, «болезнь» у нее неизлечимая. У одних к ней иммунитет, другие «болеют» в облегченной форме, а такие, как Теткина, – в самой тяжелой, с осложнениями и неизлечимыми последствиями. И махорка, и кашне, и новая ему гимнастерка (за что, не задумываясь, отдает единственную приличную кофту) – все от нее, от «болезни» этой. И слова, безумные, одни и те же – «Люб ты мне, как ты мне люб!» – это тоже «болезнь». Мало знает Теткина слов, а то, наверно, совсем испугала бы Алешу. Но зато знает другое, от чего ему хорошо и боязно. Знает «нежнейшую из всех бесед», хотя, по его словам, как раз «беседовать с ней не о чем». Но даже Алеша, не отягощенный странностями, вполне нормальный и психически здоровый, не может не разглядеть в ее глазах детскую благодарность и женское смирение, девичье лукавство и манящую бабью тоску. Что это такое, он не знает, объяснить словами, как мы сейчас пытаемся это сделать, не может. Но ведь «втюрился» – значит, что-то почувствовал. Значит, и до него дошел этот ее летний звенящий смех, перекрывающий тяжелый гул осенних продрогших боев.