На паперти майор курит дешевую сигару, коротко здоровается со знакомыми – сегодня не до разговоров, не до праздной болтовни. А в церкви, обмытый, прибранный, приличный, лежит Педро Аршанжо и ждет погребения. Вот таким, нарядным и франтоватым, ходил он на кандомбле, праздники, именины, бдения, похороны. Только в самом конце жизни стал местре Аршанжо небрежен в одежде – оттого, что впал в крайнюю нищету, – но веселости своей не утратил до последнего дня.
   Когда ему было лет тридцать, каждое утро являлся он на Золотой Рынок к своей куме Теренсии, матери негритенка Дамиана, пил там кофе, ел кускус из размоченной в воде маниоки. Ел и пил задаром – кто бы взял с него деньги? Издавна привык Педро Аршанжо не оплачивать некоторых расходов, а лучше сказать – привык расплачиваться золотом своего смеха, своей беседы, своей науки, своего веселья. Совсем не из жадности – он был щедр по натуре, – просто с него денег не брали, а чаще всего их у него и не было; не залеживались монетки в карманах Педро: «Деньги существуют, милый, чтоб их тратить!»
   Стоило только услышать мальчишке Дамиану звонкий смех гостя, как забывал он все на свете – даже самую важную драку, – прибегал домой, садился на пол и начинал ждать рассказов: Аршанжо знал всю подноготную богов-ориша и других героев – Геракла и Персея, Ахилла и Улисса. Дамиан, шкода и озорник, гроза соседей, вожак всех окрестных сорванцов, отпетый хулиган и проказник, никогда бы не научился читать, если бы не Аршанжо. Ни одна школа не могла с ним справиться, никакие розги-линейки не помогали, три раза убегал он из колоний. А вот книги, что давал ему Аршанжо, – «Мифы Древней Греции», Ветхий завет, «Три мушкетера», «Путешествия Гулливера», «Дон Кихот» – книги, и добрый смех, и ласковый, братский голос его («…ну-ка, присядь на минутку, давай-ка почитаем…») приохотили лоботряса Дамиана к чтению, научили грамоте.
   Аршанжо знал на память много-много стихов, а читал он прямо как настоящий артист. Читал и Кастро Алвеса[28], и Гонсалвеса Диаса [29]: «Не плачь, мой мальчик: жизнь – суровая борьба; жизнь – непрестанное сражженье», и, раскрыв рты, слушали его, как зачарованные, мальчишки…
   Когда случались у Теренсии нехорошие минуты, когда начинала она вспоминать о муже, что ушел к другой и сгинул где-то в мире, кум Аршанжо умел развеселить ее, умел вызвать на красивых ее губах улыбку, читал ей стихи о любви: «…твои уста – как пурпурная птичка, твои уста улыбкою щебечут…», и кума Теренсия, жившая на свете только для сына, для Дамиана, задумчиво глядела на Педро – какой дар у человека: улыбнулся – и прошла печаль… В лавке Миро быстрая Ивона забывала про свои пакеты, заслушавшись стихами: «Однажды ночью – помню я – спала ты в гамаке… Расплетена коса твоя, и грудь обнажена». Задумчивы становились глаза Теренсии.
   Там же, на Золотом Рынке, однажды утром, в непогоду, когда небо почернело и разгулялся ветер, произошла встреча Педро Аршанжо со шведкой Кирси. Снова перед майором предстает чудесное видение: девушка, избитая дождем, в платьице, прилипшем к телу, стоит на пороге в изумлении, замерла от любопытства… Никогда еще не видал майор таких светлых, прямых волос, такой белой кожи и таких синих, бездонно-синих, синих, как церковь Розарио-дос-Претос, глаз.
   А в церкви гудят голоса, взад-вперед снуют люди. Одни входят, другие выходят, но у гроба все время толпится народ. Конечно, похороны не по первому разряду, и лежит Педро Аршанжо в простом гробу – денег собрали не густо, – но стесняться нечего, все как полагается: и позументы, и лиловый покров, и металлические ручки, и укрыт покойник алым саваном братства, к которому принадлежал при жизни.
   Вокруг сидят самые почитаемые жрицы – все пришли, все без исключения. А чуть раньше, когда Аршанжо лежал в доме Эстер, в задней комнатке со скошенным потолком, матушка Пулкерия выполнила первые обряды ашеше[30] Ожуобы. Церковь и площадь заполнены народом из всех общин: пришли со всех террейро и почтенные оганы, и иаво [31]. Лиловые цветы, желтые цветы, синие цветы, а в смуглой руке Педро Аршанжо – алая роза. Так он хотел, так он просил. Пономарь и сантейро пошли за майором: без пяти три.
   Катафалк и перегруженные автобусы уезжают на кладбище Кинтас – там, в земле своей католической общины, обретет вечный покой Ожуоба, око Шанго. За автобусами едет автомобиль, а в нем профессор Азеведо и поэт Симоэнс – эти двое пришли сюда потому, что покойный написал четыре книги, отстаивал свои теории, спорил с виднейшими учеными, отрицал официальную псевдонауку, боролся с ней, пытался ее уничтожить. Все же остальные собрались проводить в последний путь соседа, старого дядюшку, человека мудрого, опытного и сведущего, всегда готового дать добрый совет, славного говоруна и признанного пьяницу, неутомимого бабника, отца бесчисленных детей, любимца богов-ориша, поверенного всех тайн, всеми почитаемого старца, почти чародея – Ожуобу.
   Кладбище расположено на холме, но вопреки обыкновению катафалк, автобусы и машина не доезжают до ворот. Это не простые похороны: гроб снимают у подножия холма, там же выходят и сопровождающие.
   Толпа, собравшаяся в церкви, смешивается с толпой у кладбища. Море людей! Так хоронили еще только матушку Анинью – четыре года назад. Ни министр, ни миллионер, ни генерал, ни епископ не могут рассчитывать, что попрощаться с ними придет столько народу.
   Оганы, согнутые бременем прожитых лет чуть ли не до земли, старики, утомленные долгой поездкой, майор и сантейро Мигел трижды поднимают гроб над толпой и трижды опускают его наземь – так положено по ритуальному обряду.
   Жрец Незиньо начинает похоронное песнопение на языке йоруба:
 
Ашеше, ашеше
Омороде!
 
   Хор вторит, голоса людей звучат громче, сливаются в прощальной песне: «Ашеше, ашеше!…»
   Шествие поднимается по холму: три шага вперед, два шага назад – танцующие шаги под звуки священного гимна. Гроб плывет на плечах старцев.
 
Ику лонан та еве ше
Ику лонан та еве ше
Ику лонан та еве ше
Ику лонан.
 
   Где-то на полпути профессор Азеведо берется за ручку гроба и легко попадает в такт, потому что и в его жилах течет смешанная кровь. Во всех окнах – люди, народ бежит со всех сторон посмотреть на необыкновенное зрелище. Такие похороны случаются только в Баии, и то не часто.
   И Педро Аршанжо, чистый, нарядный, в новом костюме, при галстуке, плывет над толпой, укрытый красным саваном, и танцует свой последний танец. Мощный хор голосов проникает в дома, разрывает небо над городом, останавливает торговлю, завораживает прохожих: улица во власти танца – три шага вперед, два шага назад, – танцуют покойник, те, кто несет его, и весь народ.
 
Ара ара ла инсу
Ику о ику о
Аинсу берере.
 
   И вот ворота кладбища. Оганы, повернувшись, как велит обычай, спиной к воротам, вносят гроб. У могилы, среди цветов, среди рыданий замолкают барабаны-атабаке, затихает песня, замирает танец. «Кроме нас двоих, этого никто не услышит», – говорит поэт Симоэнс профессору Азеведо, который взволнованно спрашивает его, знает ли хоть кто-нибудь о книгах Аршанжо? Не надо ли упомянуть о них в надгробной речи? Но профессор так и не решается выступить. Все одеты в белое, в цвет траура…
   Секунду гроб стоит на месте: пусть побудет Педро Аршанжо среди своих перед тем, как навеки лечь в могилу. В печальной толпе кое-где слышатся рыдания.
   А когда наступает полная тишина и могильщики берутся за ручки гроба, чей-то одинокий, дрожащий, скорбный голос взлетает над толпой, надрывая душу, вонзаясь в сердце. Это местре Будиан, весь в белом – в трауре, – местре Будиан, поддерживаемый женой и Манэ Лимой, местре Будиан, слепой и обезножевший, нежно и горестно прощается с покойным. Он стоит над могилой… Говорит отец с сыном, говорит брат с братом… Прощай, брат, прощай навсегда, я любил тебя, ику о ику о лабо ра жо ма бойа…
   «А когда я умру, дайте мне в руку красную розу…» Огненную розу, медную розу, розу танца, розу песни, Розу де Ошала, ашеше.

О том, как наш поэт-исследователь стал любовником-рогоносцем, и о его поэзии

1
 
   В связи с тем что великому Левенсону для приведения в порядок своих записей в ту же ночь потребовалась помощь Аны Мерседес, а мое присутствие успешному завершению этой работы способствовать не могло и, следовательно, не требовалось, я простился с американцем в холле гостиницы. Он горячо пожелал мне удачи, но в словах Джеймса Д. я почувствовал некоторый цинизм.
   Отозвав в сторону его новую сотрудницу, я попросил ее проявить осмотрительность и твердость в том случае, если гринго окажется заурядным соблазнителем и захочет превратить ночные научные бдения в нечто непотребное, но уязвленная сотрудница разом покончила с моими тревогами и сомнениями, задав мне вопрос, таивший в себе ужасную угрозу. Она спросила меня, верю ли я в ее порядочность и честность, а если не верю, то нам лучше… Я, дурак этакий, не дал ей договорить, тут же поклялся в своем беспредельном доверии, был прощен, получил мимолетный поцелуй и загадочную улыбку.
   Затем я отправился искать какое-нибудь кафе или бар. Цель моя была такова: как можно скорее надраться и утопить в кашасе ревность, которую не смогли победить ни доллары Левенсона, ни доводы Аны Мерседес.
   Да, я ревновал ее, ревновал ежесекундно, днем и ночью – особенно если ночью Ана Мерседес была не со мной, – я умирал и воскресал, я устраивал драки, я бил и бывал бит, я испытывал нечеловеческие муки, я погружался в пучину унижения и тайной злобы, я стал посмешищем в литературных и окололитературных кругах, я превратился в жалкое ничтожество – и все из-за нее, из-за Аны Мерседес… Впрочем, не зря, не зря! То ли еще можно было вытворить и вытерпеть ради такой женщины?!
   Ана Мерседес, муза и оплот новейшей волны отечественной поэзии, принимала участие в движении «Постичь коммуникацию через изоляцию!». Сказано гениально! Отрицать своевременность этого лозунга могут только абсолютные тупицы или завистники. Должен сказать, что в рядах этой армии я занимал далеко не последнее место: имя мое гремело. «Фаусто Пена, автор «Отрыжки», – признанный лидер нашей современной поэзии», – писал обо мне в «Жорнал да Сидаде» Зино Бател, автор поэмы «Да здравствует какашка!» – тоже признанный и тоже лидер того же поэтического направления.
   Она училась на журналистском отделении факультета, где я двумя годами раньше получил диплом социолога, и за ничтожное жалованье озаряла блеском своего ума редакцию газеты «Диарио да Манья» (в качестве корреспондентки этого органа она познакомилась с Левенсоном и начала с ним работать) и бескорыстно даровала автору этих строк, бородатому и безработному поэту, право наслаждаться прелестью своего божественного тела. Боже! Где найти мне слова? Как описать мне эту из золота – из чистого золота с головы до ног! – отлитую мулатку, это совершенное творение создателя, это пахнущее розмарином тело, этот хрустальный смех, это сочетание вызова и жеманства – эту способность к нескончаемой лжи?!
   Когда она проходила – проплывала, словно кораблик, – по бурному морю «Диарио да Манья», по редакциям, по издательству, по типографии, у всех – от владельцев газеты до курьеров, – у всех этих мерзавцев возникало при виде ее только одно желание, и не было человека, который не мечтал бы взять этот кораблик на абордаж где-нибудь на мягком диване в кабинете шефа под портретом славного основателя газеты, или на шатком столе в редакции, или на древнем ротационном станке, или на кипах бумаги, или на заплеванном, залитом машинным маслом полу – и нет сомнения, что, если бы тело Аны Мерседес простерлось на нем, мерзкий пол мгновенно обратился бы в усыпанное розами ложе и благодать снизошла бы на него!
   Я не верю, что она уступила домогательствам кого-нибудь из этих каналий. А вот раньше… Ее видели с доктором Брито, главным редактором, – в это самое время решалось, примут ее в штат или нет, – в подозрительной близости от роскошного дома свиданий, вверенного попечениям некой мадам Эльзы. Ана Мерседес клялась мне, что чиста как голубка: да, она встречалась с патроном, но лишь для того, чтобы доказать ему свою пригодность к работе репортера… Дело было не совсем так, но мне не хочется углубляться в эту историю, да и к рассказу моему отношения она не имеет.
   Я принял эти россказни за чистую монету, я поверил им, как верил впоследствии и всем прочим басням, в том числе и последней – об интересах науки, – сообщенной мне в ту ночь, когда я взял на себя обязательство отыскать следы Педро Аршанжо в глухих переулках и тупиках Баии; яростная, лютая, убийственная и способная довести до самоубийства ревность мгновенно растворялась в любовных клятвах, стоило только этой змее, сбросив с себя свою мини-одежду, выставить напоказ все, что под ней скрывалось, вытянуть руки и ноги, продемонстрировать мне весь этот медный, позолоченный, золотой, пахнувший розмарином ландшафт… О, искусная развратница! «У тебя учились проститутки и овладевали мастерством» – так писал я в одном из многочисленных стихотворений, посвященных ей, многочисленных и прекрасных, простите за нескромность.
   Литература была первым связующим звеном между нами: Ана Мерседес восхищалась моими грубыми стихами задолго до того, как отдалась мне, бородатому барду, заросшему варвару в джинсах «Lee». Еще раз простите за нескромность – бородатым варваром называли меня поэтессочки.
   Я никогда не забуду ту минуту, когда боязливо и робко протянула она мне студенческую тетрадку со своими первыми опусами. Красота Аны Мерседес могла взволновать кого угодно; на губах у нее дрожала умоляющая, жалкая улыбка… В первый и последний раз видел я эту женщину у своих ног, в первый и последний раз она о чем-то меня умоляла!
   Дело в том, что вышеупомянутый Зино Бател получил в свое полное распоряжение четверть полосы воскресного приложения к «'Диарио да Манья» и пригласил меня сотрудничать: сам он на восемь часов в день продался в рабство какому-то банку, ночами сидел в редакции, и для отбора стихов времени у него не оставалось. Труд мне предстоял нелегкий – к тому же за него не платили, – но престижность и ответственность поручения до некоторой степени компенсировали тяготы. Я обосновался в маленьком полутемном баре одной картинной галереи и вскоре был окружен плотным кольцом молодых людей обоего пола – никогда раньше я не предполагал, что у нас так много таких молодых и таких бездарных поэтов: один другого вдохновенней, один другого плодовитей, и все как один мечтали прорваться на нашу страницу, урвать себе хоть дюйм колонки. Вдохновения было много, а таланта мало… Претенденты угощали меня лимонным коктейлем, а их более сообразительные собратья предлагали виски. Пользуюсь случаем еще раз заявить, что ни качество, ни количество алкоголя никак не влияли на беспристрастие моих оценок и объективность моего выбора. Даже неистовым поэтессам, ненароком раздвигавшим передо мной колени, не удалось победить мою прославленную взыскательность – ну, разве что чуть-чуть.
   Ана Мерседес в два счета покончила с моим бескорыстием и твердостью. Едва скользнув глазами по строчкам, я понял: она рождена не для поэзии. Боже, до чего это было бездарно! Но какие коленки, какие бедра – само совершенство… И испуганные глаза… «Да у вас талант, вот что я вам скажу!» Она благодарно улыбнулась, а я продолжал: «Большой, большой талант!…»
   – Вы опубликуете это? – спросила она жадно. Приоткрыла ротик, провела кончиком языка по губам… О господи!
   – Может быть, может быть… Зависит от вас… – многозначительно и вкрадчиво сказал я.
   Признаюсь, что в ту минуту я еще надеялся выбраться из этой переделки с честью и без урона для себя: с поэтессой переспать, бреда ее не печатать! Какое заблуждение! В следующее же воскресенье ее стихи заняли всю полосу «Поэзия молодых» в окружении таких вот, например, высказываний: «Стихи Аны Мерседес – величайшее поэтическое откровение нашего времени», а я ничего, кроме поцелуев, легкого тисканья и посулов, не добился. Это так же верно, как и то, что три стихотворения, напечатанные за ее подписью, написаны были мною. В одном из них ей принадлежало единственное слово – «субилаторий», – слово очень красивое и мне до тех пор неизвестное, означающее задний проход. Да! Творчество Аны Мерседес было делом моих рук – сначала моих, а потом, когда эта неблагодарная, устав от сцен ревности, покинула мое ложе и вступила в новую фазу своего поэтического развития, – рук некоего Иллазио Тавейры. Некоторое время спустя она увлеклась народной музыкой, ушла от Тавейры и стала сотрудничать с композитором Тониньо Линсом. Сотрудничество это, я полагаю, протекало главным образом в постели, а не за роялем.
   К моменту приезда Левенсона в Баию мой роман с Аной Мерседес достиг своей кульминационной точки. Роковая страсть, вечная любовь и прочая и прочая. В течение многих, многих месяцев я даже не смотрел на женщин – да и незачем было смотреть: сил у меня на них уже не оставалось… Если Ана Мерседес и нарушала свои клятвы, мне ни разу не удалось уличить ее во лжи – может быть, оттого, что не больно-то и хотелось. Чего бы я добился? Окончательного разрыва? Нет, нет, только не это! Или того, что в горькие минуты я бы не смог утешаться благотворным сомнением – даже самой маленькой, ничтожной его частицей?…
   В ту ночь, мучаясь от любовного томления, страдая от ревнивого подозрения, корчась на кресте моего отречения, получив доллары в вознаграждение, я отправился спасаться и напиваться в никому не ведомый, никем не посещаемый кабак под вывеской «Ангельское пи-пи».
   Не успел я выпить первую порцию неразбавленной кашасы, как увидел неподалеку интимно беседующего с неописуемо мерзкой бабой, не то проституткой, не то старой девой, гнусного вида мегерой… кого бы вы думали? Академика Луиса Батисту, столпа морали и семьи, ярого ханжу, паладина и охранителя добропорядочности. Он задрожал, заметив меня, но деваться было некуда: пришлось подойти, любезно поздороваться со мной и пролепетать какие-то объяснения – столь же туманные и путаные, как и те, которыми угощала меня Ана Мерседес.
   От профессора Батисты – от нудных его лекций, от высокопарных речей, от непрошибаемой реакционности, от дурного запаха изо рта, от тошнотворного пуризма – я настрадался еще в университете: ни тогда, ни потом, если мы и встречались изредка, особой радости ни он, ни я не испытывали. Но теперь, когда я, изглоданный ревностью, измученный страданиями обманутого любовника, увидел его за столиком грязного десятиразрядного кабака в неподобающем обществе, между нами обнаружилась некоторая близость, возникло что-то вроде взаимного интереса… Причиной этому был общий враг: американский ученый Левенсон – и его бразильский аналог, никому не ведомый Педро Аршанжо.
   Достопочтенный академик изложил мне свои сомнения и подозрения по поводу миссии Левенсона в Баии; я же о своих, в силу их глубоко интимного, личного характера, предпочел умолчать. Батисту волновали прежде всего проблемы общественного мнения и государственной безопасности.
   – У нас в Баии, на родине гениев и героев, столько замечательных людей – взять хотя бы бессмертного Руя[32], гаагского нашего орла, – а этот иностранец расточает похвалы – кому? Превозносит – кого? Безнравственного негра-алкоголика!
   Негодование душило его, он встал в позу оратора и, впадая в транс, словно жрец на празднестве в Алакету, обращаясь попеременно то ко мне, то к своей славной спутнице, то к официанту, ковырявшему в зубах, продолжал:
   – Копните поглубже, и за фасадом изучения культуры вы обнаружите коммунистический заговор, направленный против самой основы нашего строя! – В этом месте он таинственно понизил голос. – Я где-то читал, что этого вашего Левенсона уже хотели однажды вызвать в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности! Из достоверного источника мне известно, что он на заметке в ФБР.
   Палец его вознесся и указал на величественного и ко всему на свете безразличного официанта, который привык, должно быть, к самым нелепым речам пьяных посетителей.
   – Что хочет представить нам этот американец как вершину научной мысли?! Безграмотный бред о нравах простонародья. Да кто такой этот пресловутый Аршанжо?! Выдающаяся личность? Профессор? Доктор? Светило? Видный политик? Может быть, хотя бы крупный предприниматель? Нет! И еще раз нет! Ничтожный педель медицинского факультета, чуть ли не нищий! Пролетарий!
   Прославленный ученый муж кипятился не напрасно: у него были основания для такой ярости. Всю жизнь он посвятил борьбе против порнографии, упадка морали, купальных костюмов, порчи португальского языка – и чего же, спрашивается, достиг? Ровным счетом ничего: порнография царит в книгах, в театре, в кино и в жизни; упадок морали стал нормой; девицы носят противозачаточные пилюли вместе с четками; купальные костюмы превратились в бикини, священнослужители сплошь одержимы дьяволом… Что же касается книг и португальского языка, то тут дело совсем плохо: сочинения высокоученого академика, написанные на безупречном языке Камоэнса[33], напечатанные автором за собственный счет, покрываются пылью на полках книжных магазинов, в то время как тысячи книжонок разных борзописцев, презирающих правила грамматики, превративших язык классиков в один из африканских диалектов, раскупаются нарасхват.
   Тут я испугался, что академик укусит меня или официанта. Но нет: он взял свою даму, сел в свой «Фольксваген» и уехал – искать, должно быть, укромное – по-настоящему укромное! – место, где столп морали и отец нации смог бы провести все предварительные переговоры, необходимые для осуществления полового акта, который должен был произойти – впервые в жизни – не с законной супругой, и где за сладостными пристрелками академика не подглядывали бы литературные ничтожества, аморальные подонки!
   И он был прав! Не будь я таковым, разве стал бы я взращивать в питательной среде кашасы свою ревность, стал бы вдохновенно слагать сомнительные стишки?! Нет! Я ворвался бы в гостиничный номер, застукал бы прелюбодеев на месте преступления и одной рукой швырнул бы в лицо негодяю американцу его доллары, а в другой руке я держал бы заряженный револьвер и пять пуль всадил бы в изменницу, прямо в ее развратное, предательское, сладострастное чрево, а шестую – себе в висок!… Я же говорю, что ревность способна довести человека до убийства и самоубийства…
 
О, оскверненная звезда
О, иностранные постели
Совокупленья по-латыни
О, оскверненная звезда
остатки мне достанутся, остатки
усталость розы ночь настороже
отец народа мировая скорбь
остатки социологии твоей достанутся
лавандой пахнет розмарином мылом
виски ванна трубочный табак
oh yes
Я заслужил!
ни пули ни ножа ни бритвы плевка не стоишь
я не рыдаю не грожу не бормочу проклятий
я не кричу
одна любовь осталась
остатки мне достанутся.
Король рогатых!
в саду рогов рога на лбу рога в ногах
рога в хребте спинном в субилатории рога
рогами в плоть твою проникну
О, оскверненная звезда
чистейшая
 
 
Фауста Пена
«Ангельское пи-пи», рассвет
1968
 

О людях известных, утонченных и, как правило, хорошо осведомленных – об интеллектуалах высшего разбора

1
 
   После заявления Левенсона перья газетчиков, микрофоны радио репортеров, камеры телеоператоров стали служить прославлению личности и творчества никому доселе не известного и вдруг ставшего на весь свет знаменитым баиянца. Посыпались репортажи, интервью, высказывания виднейших деятелей нашей культуры, статьи в воскресных приложениях, бесконечные хроники и «круглые столы» по наиболее популярным программам радио и телевидения.
   Наши интеллектуалы в своих статьях, интервью и выступлениях больше всего старались доказать миру, что они уже очень давно и очень хорошо знакомы с творчеством Педро Аршанжо. Как видите, между нашими интеллигентами и их коллегами из Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло особой разницы нет: прогресс подтягивает провинцию до уровня столицы, сокращает былые расстояния, сглаживает культурные различия. Сегодня мы такие же передовые, образованные и талантливые, как и жители крупных южных центров нашей страны, а наши даровитые молодые люди заткнут за пояс Апио Коррейю или любого другого исполина из числа завсегдатаев баров на Ипанеме или Леблоне[34], – любого, даже самого лихого и остроумного. Единственное, но очень существенное различие состоит в том, что гонорары у нас в провинции низкие, нищенские – поистине провинциальные гонорары.