Страница:
Рассказывая эту историю, я должен бы, как водится, описать внешность этого человека. Я и пытался, но у меня ничего не получилось. И вот ведь что странно: потом среди наших не нашлось и пары человек, которые сошлись бы во мнении насчет того, как незнакомец выглядел и во что был одет. Да и сам я, когда пытался записать собственные впечатления, вдруг обнаруживал, что они у меня какие-то расплывчатые. Связно рассказать историю всякий сумеет, на то людям и язык дан. Но способность толково описать что-либо – дар вышних сил.
Никто из наших не сказал ни слова, и незнакомец продолжил:
– В те времена здешние места были совершенно дикими: между Хилой и Заливом не было ни единого ранчо. Но кое-где встречалась дичь, а у редких источников было довольно травы, чтобы поддержать силы наших лошадей. Мы надеялись, что судьба убережет нас от встречи с индейцами. За какую-то неделю цели нашей экспедиции переменились: теперь нам было уже не до золота, живыми бы остаться. Мы забрели слишком далеко, чтобы возвращаться, и после всего пережитого думали, что дальше хуже не будет. Двигались мы больше ночами – так было меньше шансов столкнуться с индейцами, да и жара не донимала. Ну, а днями прятались, где придется. Не раз мы оставались без кусочка вяленого мяса, без глотка воды, и тогда оставалось лишь надеяться, что встретится родник или мелкая лужица в русле пересохшей реки. Тогда к нам возвращалось достаточно сил и воли, чтобы устроить засаду на зверя, пришедшего к водопою. Порой нам доставался медведь, иногда антилопа, a чаще – койот или кугуар. Словом, все, что посылал нам Бог, сходило за еду.
Однажды утром, когда мы шли вдоль скал, надеясь отыскать удобный проход, на нас напали апачи и загнали нас в ущелье… оно здесь, неподалеку. Они знали, что превосходят нас числом раз в десять и потому вели себя нагло: понеслись на нас галопом, палили почем зря и истошно вопили. Ввязываться в схватку не было смысла, и мы погнали наших порядком уже измученных лошадей в глубь ущелья. Вскоре, когда тропа совсем сузилась, мы спешились и укрылись в зарослях чаппараля, что покрывали один из склонов, оставив врагам все наше снаряжение. Но оружие не бросил никто – ни Рамон Гальегос, ни Уильям Шоу, ни Джордж У. Кент, ни Барри Дэвис.
– В общем, все те же старинные наши знакомцы, – ввернул наш присяжный остряк.
Родом этот парень был с Востока, а там редко кто умеет вести себя в приличном обществе. Наш капитан досадливо махнул на него рукой, и он замолчал. А незнакомец продолжил свой рассказ:
– Дикари тоже спешились и перекрыли ущелье. Деваться нам было некуда, разве что карабкаться на скалы. К сожалению, чаппараль покрывал только низ откоса, и едва мы выбрались из зарослей, как в нас полетели пули из доброй дюжины стволов. Но апачи стреляли торопливо, а потому паршиво, и Бог судил так, что никого из нас не зацепило. Ярдами двадцатью выше откос переходил в отвесные скалы, и там нам повезло обнаружить узкую щель. Мы пролезли в нее и очутились в тесной пещере; пожалуй, она была не больше комнаты в обычном доме. На какое-то время мы оказались в безопасности: один человек с магазинной винтовкой мог бы выстоять там против всех апачей на свете. Но от голода и жажды не отстреляешься. Мужества нам всем доставало, а вот надежды уже не было.
Сами апачи нам на глаза не попадались, но мы, дежуря в кустах у входа в нашу пещеру, видели дым от их костров днем и огни ночью – они неотступно нас караулили. И решись мы на вылазку, никто из нас и трех шагов бы не сделал. Три дня мы кое-как держались, сменяя друг друга на посту в кустах, а на четвертый страдания сделались невыносимыми. И тогда Рамон Гальегос сказал:
«Сеньорес, я знать, что плохо верил в Бога и редко радовал Его. Я прожить без религии, да и вы, как я понимать, тоже. Простите, если я доставить вам неудобство, но я решить закончить игру с апачами. – Тут он опустился на колени и приставил к виску револьвер. – Матерь Божия, ныне прими душу Рамона Гальегоса».
Нас осталось трое: Уильям Шоу, Джордж У. Кент и Барри Дэвис. Поскольку я был в нашем отряде за главного, мне было и решать.
«Он был настоящим мужчиной, – сказал я. – И он знал, как надо умирать, когда пришло время. От жажды ли мы тут спятим, апачи ли нас подстрелят, или, того хуже, оскальпируют заживо – во всем этом мне видится дурной вкус. Лучше уж последовать за Рамоном Гальегосом».
«Пожалуй», – ответил Уильям Шоу.
«Пожалуй», – согласился и Джордж У. Кент.
Я сложил руки Рамона Гальегоса крестом на груди и накрыл ему лицо носовым платком.
«Хотел бы я упокоиться так же пристойно, – сказал Уильям Шоу. – Хоть ненадолго».
И Джордж У. Кент полностью с ним согласился.
«Так оно и будет, – пообещал я. – Краснокожие черти будут выжидать неделю, никак не меньше. Ты, Уильям Шоу, и ты, Джордж У. Кент, подойдите ко мне и станьте на колени».
Они повиновались, и я встал перед ними.
«Всемогущий Господь, Отец наш…», – начал я.
«Всемогущий Господь, Отец наш…», – повторил за мной Уильям Шоу.
«Всемогущий Господь, Отец наш…», – отозвался Джордж У. Кент.
«… отпусти нам грехи наши…», – продолжил я.
«… отпусти нам грехи наши…», – сказали и они.
«… и прими души наши».
«… и прими души наши».
«Аминь!»
«Аминь!»
Я положил их рядом с Рамоном Гальегосом и прикрыл им лица.
Тут один из наших, до той поры сидевший по ту сторону костра, вскочил на ноги и выхватил револьвер.
– А сам-то ты?! – крикнул он. – Сам-то ты спасся и жив до сих пор! Ты трусливая шавка, и пусть меня повесят, но я пошлю тебя за ними следом!
Но наш капитан пантерой прыгнул к нему и схватил за руку.
– Убери пушку, Сэм Енси! Убери пушку, тебе говорю!
Все мы вскочили на ноги… кроме незнакомца – он по-прежнему сидел на своем месте, словно все это его не касалось. Кто-то схватил Енси за левую руку.
– Капитан, – вмешался и я, – что-то тут не так. Этот тип или спятил, или просто врет. Но за байки у костра не убивают, слышишь, Енси? Если этот парень был с теми четырьмя, значит, всего их было пятеро. Он просто не упомянул одного – скорее всего, самого себя.
– Пожалуй, – согласился капитан. Он выпустил Сэма Енси, и тот сел на место. – Тут и вправду… что-то необычное. Несколько лет назад в пещере – это неподалеку отсюда – нашли четырех мертвецов. Все тела принадлежали белым, все были оскальпированы и страшно изуродованы. Там же их и похоронили. Я сам видел эти могилы… а завтра и вы все их увидите.
Незнакомец поднялся и несколько мгновений постоял, освещенный тусклым светом едва теплящегося костра – целиком захваченные рассказом, мы совсем позабыли об огне.
– Нас было четверо, – промолвил он. – Рамон Гальегос, Уильям Шоу, Джордж У. Кент и Барри Дэвис.
С этим поминальником на устах он шагнул во тьму, и больше мы его не видели.
Тут же к костру подошел один из наших часовых. Ружье он держал в руках, и видно было, что он не на шутку встревожен.
– Капитан, – сказал он, махнув рукой в ту сторону, куда ушел незнакомец, – вон там, на холме, уже полчаса стоят какие-то три типа. Луна светит ярко, так что видел я их как на ладони. Ружей при них, похоже, нет, но я – от греха подальше – все время держал их на мушке. Они ничего особенного не делают, но, черт бы их побрал, здорово действуют мне на нервы!
– Иди на пост, и не возвращайся, пока снова их не увидишь, – велел капитан. – Остальным – спать, а то я вас всех в костер покидаю.
Часовой чертыхнулся и ушел, не оглянувшись. Мы начали укладываться, и тут неуемный Енси спросил:
– Извините, капитан, но кто, по-вашему, эти трое, черт бы их забрал?
– Рамон Гальегос, Уильям Шоу и Джордж У. Кент.
– А как же Барри Дэвис? Все-таки надо было его пристрелить.
– А что толку? Мертвее он от этого не стал бы. Ложись-ка лучше спать.
Живший в Каркозе
«Ведь смерть предстает в разных обличьях: порой бренное тело остается, а порой исчезает без следа вкупе с отлетевшей душой. Последнее чаще происходит вдали от глаз человеческих (ибо такова воля Божья), и мы, не будучи при кончине человека, говорим, что он безвестно пропал или отправился в дальнее странствие… и тут мы недалеки от истины. Но иногда – и тому немало свидетельств – человек исчезает на глазах у многих. Есть и такой род смерти, когда умирает лишь душа, причем со всей очевидностью, тело же живет еще долгие годы. Известно наверняка, что порой душа умирает вместе с телом, но через некий срок восстает, причем на том самом месте, где было погребено тело». Я обдумывал эти строки Хали (упокой Бог его душу), стараясь постичь их до конца, – ведь всякий, кто уловил основной смысл высказывания, задается вопросом, не упустил ли он какое-то иное, скрытое значение. Я весь ушел в размышления, ноги сами несли меня куда-то, как вдруг в лицо мне ударил холодный ветер и я вернулся к действительности. Посмотрев вокруг, я немало удивился: оказывается, я забрел в какое-то совершенно незнакомое место. И справа, и слева лежала почти плоская безлюдная равнина, поросшая высокой, но уже усохшей травой, которая шелестела и тревожно вздыхала на осеннем ветру. Бог весть, что таилось в этих вздохах. Чуть поодаль возвышались причудливые силуэты каких-то каменных громад, и хотя стояли они далеко друг от друга, мне показалось, что между ними есть какой-то сговор, что они обмениваются взглядами, многозначительными и недобрыми, и тянут шеи, чтобы не пропустить чего-то, издавна чаемого. Местами торчали высохшие деревья, похожие на главарей этих заговорщиков, затаившихся в зловещем ожидании.
Было, как мне показалось, далеко за полдень, но солнца я не видел. Воздух был сырой и промозглый, но это я понимал умом, а не ощущал телом – никаких неудобств я не чувствовал. Надо всем этим унылым пейзажем простирался низкий полог свинцово-серых туч, показавшийся мне воплощенным проклятием. Повсюду виделась угроза, чудились предзнаменования чего-то злого и неизбежного. Кругом не было видно ни птицы, ни зверя, ни даже мошки. Только ветер вздыхал меж голых ветвей мертвых деревьев, да серая трава, нагибаясь к земле, шепотом поверяла ей какую-то ужасную тайну. И больше – ни звука, ни движения; ничто не тревожило мрачный покой этого унылого места.
В траве я увидел в траве множество камней, некогда обтесанных человеческими руками, но изуродованных непогодами. Все они потрескались, поросли мхом, вросли в землю. Одни лежали плашмя, другие торчали под разными углами, и ни один не стоял так, как его когда-то поставили. Очевидно, это были могильные камни, но от самих могил не осталось ни холмиков, ни впадин – годы сровняли все. Местами темнели глыбы побольше: там горделивые надгробья и кичливые памятники некогда бросали тщетный вызов забвенью. И до того древними казались эти каменные останки, эти знаки тщеславия людского, а также любви и благочестия, такими они были побитыми и запущенными и столь одичалой, скудной и всеми позабытой была местность вокруг, что мне поневоле показалось, будто я открыл некрополь какого-то допотопного народа, от которого не сохранилось даже имени.
Углубленный в эти мысли, я совсем уж забыл обо всем, что было раньше, но вдруг мне подумалось: «Как же я здесь оказался?». Поразмыслив минуту-другую, я понял – хоть и без особой радости, – почему все, что меня окружает, видится мне таким странным и мрачным. Болезнь! Я вспомнил, как меня терзали жестокие приступы лихорадки, и что мои домашние рассказывали, будто в горячечном бреду я рвался на свободу, на свежий воздух. Они силком удерживали меня на ложе, а то бы я непременно убежал из дому. Похоже, я все-таки обманул бдительность лекарей и своих близких и теперь вот очутился… Где? Я не мог даже предположить. Но ясно было, что занесло меня весьма далеко от моего родного города – издревле прославленной Каркозы.
Вокруг не было ни намека на людское жилье; не было видно ни дымка, не слышно ни собачьего лая, ни коровьего мычания, ни криков играющих детей – ничего, только унылое кладбища, которое моя больная фантазия к тому же еще и облекла тайной и ужасом. Может, меня снова одолела лихорадка, и ничего этого нет? И все вокруг – один лишь горячечный бред? Я звал жену и сыновей, пытался наощупь отыскать их руки, метался среди каменных обломков, топча увядшую траву.
Шум за спиной заставил меня обернуться. Прямо ко мне шел хищный зверь – рысь. Мелькнула мысль: «Если приступ свалит меня здесь, в этом безлюдье, она порвет мне горло…». Я бросился на зверя, громко крича. Но рысь спокойно пробежала мимо в паре шагов от меня и скрылась из глаз за одним из камней.
Почти тут же неподалеку словно из-под земли вынырнула голова человека – он поднимался по склону небольшого холма, едва возвышавшегося над равниной. Вскоре на сером облачном фоне нарисовалась и вся его фигура. Его торс прикрывала лишь звериная шкура, волосы, не ведавшие гребня, свалялись и висели космами, длинная борода тоже. В одной руке он нес лук со стрелами, в другой – сильно коптящий факел. Человек шел неспешно, ступал осторожно, наверно, боялся провалиться в могильную яму, скрытую высокой травой. Странная фигура удивила меня, но не напугала, и я, встав у этого человека на пути, приветствовал его, как принято у нас: «Храни тебя Бог!».
Но он даже шага не замедлил, словно вовсе не слышал меня.
«Добрый путник, – не отступался я, – я болен и заблудился. Умоляю, укажи мне путь в Каркозу!»
Человек прошел мимо и, удаляясь, загорланил варварскую песню на каком-то неведомом языке.
С ветки трухлявого дерева зловеще крикнула сова, издали откликнулась другая. Я глянул вверх – облака как раз разошлись – и увидел Альдебаран и Гиады. Все говорило мне, что наступила ночь: и рысь, и факел в руке у встречного, и сова. Однако я видел все отчетливо, как днем… но видел и звезды, хотя темноты не было. Да-да, я видел все, а сам, похоже, был невидим и неслышим. Что же за страшные чары на меня наложили?
Я сел на корень большого дерева, намереваясь хорошенько все обдумать. Я почти не сомневался, что безумен, но что-то мешало мне поверить в это до конца. Ведь никаких признаков лихорадки не было. Напротив – я был силен и бодр, как никогда ранее, в мышцах тела и в разуме присутствовало дотоле незнакомое возбуждение. Необычайно обострились и чувства: теперь я мог ощущать плотность воздуха и слышать тишину.
Обнажившиеся корни некогда могучего дерева, под которым я сидел, обнимали гранитную плиту; одна сторона ее находилась под самым стволом. Это в какой-то мере защитило плиту от ветров и дождей, но все-таки и ей досталось изрядно: грани ее скруглились, углы были сколоты, по всей плоскости змеились глубокие трещины. Возле плиты на земле блестели слюдяные чешуйки – даже гранит поддается разложению. Плита это когда-то накрывала могилу, из которой столетия назад и выросло это дерево. Его алчные корни давным-давно опустошили могилу и оплели надгробье.
Порыв ветра смел с плиты сухие листья и обломки ветвей, и мне открылись выпуклые буквы надписи. Я нагнулся, чтобы прочесть ее. Боже правый! Мое имя… целиком!.. мой день рождения! – и день моей смерти!
Я в ужасе вскочил на ноги, и в тот же миг пурпурный луч зари осветил ствол дерева. Из-за горизонта на востоке поднималось солнце. Я стоял между стволом и огромным красным диском… но не отбрасывал тени!
Тоскливый волчий хор приветствовал рассвет. Волки сидели на надгробьях где поодиночке, а где – небольшими стаями; куда бы я ни бросил взгляд, везде были волки. И тогда я понял, что вокруг меня – руины издревле прославленной Каркозы.
Взыскующий
Смело топча толщу снега, нападавшего за ночь, румяный мальчуган, сын одного из уважаемейших граждан Грейвилла, пролагал тропу для своей сестренки, а та семенила следом и поощряла его веселыми возгласами. Вдруг мальчик споткнулся обо что-то, скрытое глубоким снегом. Автор попытается рассказать, что это было, и как оно там оказалось.
Всякий, кому приходилось проходить по Грей-виллу при свете дня, видел, конечно, большой кирпичный дом, стоящий на невысоком холме севернее железнодорожной станции, то есть справа, если стать лицом к Грэйт Моубрей. Сей весьма унылый образчик «раннего летаргического стиля» невольно наводил на мысль, что зиждитель его наверняка предпочел остаться безвестным сам, раз уж не мог спрятать свой шедевр. А поскольку его принудили строить здание на самом возвышенном месте, он постарался, чтобы никого не потянуло взглянуть на него во второй раз. Но надо отметить, что форма в данном случае вполне соответствовала содержанию, поскольку «Дом Эберсаша для призрения престарелых» так и не прославился ни гостеприимством своим, ни радушием. Надо еще сказать, что размерами «Дом» впечатлял, и его щедрый основатель наверняка вложил в строительство прибыли от торговли чаем, шелками и пряностями; в Бостон, где и делались дела Эберсаша, все это привозили от антиподов целыми кораблями. Еще больше средств он поместил в попечительский фонд «Дома». Короче говоря, этот благотворительный эксцесс обошелся законным наследникам филантропа в верные полмиллиона долларов. Очень может быть, что ему захотелось оказаться как можно дальше от этого немого свидетеля и грандиозного памятника своей расточительности, и потому он, распродав все, что числилось за ним в Грейвилле, вскоре покинул город, где его считали мотом, и уплыл за океан на одном из своих кораблей. Присяжные сплетники, узнающие все непосредственно от ангелов Божиих, ручались, что он отправился на поиски спутницы жизни, но это плохо вязалось с мнением записного грейвиллского острослова, который уверял сограждан, будто холостой филантроп покинул этот мир – то есть Грейвилл, – дабы спастись от докучливого внимания местных девиц на выданье. Так или иначе, в Грейвилле Эберсаш больше не появлялся, и хотя порой туда долетали кое-какие сведения о его странствиях по миру, никто не смог бы рассказать о его судьбе что-либо определенное, так что подросшему поколению его имя уже ничего не говорило. Хотя, высеченное на камне над порталом «Дома для престарелых», оно по-прежнему горделиво напоминало о себе.
Впрочем, «Дом», даже и не блистая красотой, являл для своих насельников место, вполне пригодное для того, чтобы отгородиться от зол мирских, которых они хлебнули вдосталь – ведь они были старыми, неимущими и мужеского полу к тому же. В те времена, о которых ведет речь ваш покорный слуга, их там было десятка два, но их злобности, сварливости и черной неблагодарности с избытком хватило бы на добрую сотню. В этом мистер Сайлас Тилбоди, старший смотритель «Дома», был искренне убежден. Еще мистер Тилбоди был уверен, что попечители, принимая новых хрычей на место тех, кто перешел в лучший мир, преисполнены решимости достичь границ его долготерпения и напрочь лишить душевного покоя. Правду сказать, со временем, – а мистер Тилбоди управлял заведением не первый год, – он выносил мнение, что похвальный замысел филантропа-основателя вопиюще нарушается самим фактом пребывания в «Доме» призреваемых. Мечтами же мистер Тилбоди не воспарял выше превращения «Дома» в этакую идиллическую обитель, где он, радушный хозяин, мог бы обихаживать немногочисленную компанию состоятельных джентльменов, хорошо воспитанных и еще не старых, которые благодарно и охотно покрывали бы расходы на свое содержание. Для попечителей же, которым мистер Тилбоди, кстати сказать, был обязан как отчетом, так и своим местом, в его усовершенствованном варианте благотворительности места не находилось. Что же до самих попечителей, то Провидение, как считал уже упоминавшийся остряк, на то и поставило их у кормила богоугодного заведения, чтобы они упражнялись в одной из главных добродетелей – в бережливости. Мы воздержимся от выводов, пусть даже они, по его же мнению, сами напрашиваются. Воздержимся, поскольку не располагаем ни положительными, ни отрицательными свидетельствами самой заинтересованной стороны, то есть самих призреваемых. В «Доме» они доживали свои последние дни, после чего отправлялись в пронумерованные могилы, и их места занимали другие старики, так похожие на прежних, что казалось, будто их штампует какой-то дьявольский пресс. Даже если допустить, что пребыванием в «Доме» наказывались расточители, то надо признать, что одряхлевшие грешники соискали кары за грех свой с настойчивостью, отметающей все сомнения в искренности раскаяния. Вот один из таких грешников и выходит сейчас на просцениум нашего повествования.
Если встречать по одежке, то человек этот нигде бы не обрел радушного приема. С первого взгляда он более походил на искусное творение пейзанина, не желающего делить урожай с воронами небесными, каковые не сеют и не жнут, и разувериться в этом помог бы лишь второй взгляд, на который рассчитывать не приходилось. Да и шел он по Эберсаш-стрит, явно направляясь к «Дому» не быстрее, чем шло бы огородное пугало, обрети оно вдруг молодость, силу и предприимчивость. Одет он был, как мы уже намекали, из рук вон, но внимательный взгляд обнаружил бы в его платье остатки былого изящества и хорошего вкуса. Все в нем изобличало просителя, надеющегося на место в «Доме», пропуском куда могла служить лишь нищета. Лохмотья – мундиры в армии нищих, они же позволяют отличить ветерана от новобранца.
Старик миновал ворота, прошел по широкой дорожке, уже изрядно занесенной, почасту обмахивая свои лохмотья от снега, и наконец очутился перед высоким круглым фонарем, который ночами горел у главного входа. Но тут он повернул налево, словно свет пугал его, прошел вдоль длинного фасада и позвонил у другой двери, куда менее внушительной. Тут свет сочился лишь из полукруглого дюседепорта, так что не мог никого осветить.
Дверь ему отворил сам мистер Тилбоди, монументальный в своем величии. При виде посетителя, – тот сдернул шляпу и сгорбился еще сильнее, чем обычно, – сей столп милосердия не выказал ни удивления, ни досады. Дело было в том, что мистер Тилбоди пребывал в редкостно хорошем расположении духа, как и подобало в такой день – ведь наступал сочельник и назавтра ожидалась благословеннейшая для христиан триста шестьдесят пятая часть года, которую оне знаменуют искренним ликованием и многими подвигами благочестия. Вот и мистера Тилбоди переполняли чувства, предписанные церковным календарем; полное лицо лоснилось, белесые глаза поблескивали, помогая безошибочно отличить его физиономию от переспелой тыквы. Он так сиял, что в его лучах, наверное, можно было бы загорать. На голове его была шляпа, на ногах – высокие сапоги, на плечах – пальто, а в руке – зонтик. Именно так одевается человек, чтобы, преодолев ночь и непогоду, исполнить долг перед чадами своими – мистер Тилбоди собрался в город, дабы приобрести предметы, подкрепляющие ложь о толстеньком святом, который ежегодно спускается по каминным трубам и вознаграждает мальчиков и девочек, отличившихся послушанием и, главное, правдивостью.
Со стариком он поздоровался весьма радушно, хотя зайти, понятно, не пригласил.
– Привет! Вы едва меня застали. Я очень спешу, так что давайте… пройдемся немножко.
– Спасибо… – ответил старик. На его лице, бледном, но с тонкими чертами, при свете из открытой двери можно было прочесть разочарование. – Если господа попечители… мое прошение…
– Господа попечители единогласно решили отклонить его, – ответил мистер Тилбоди, затворяя перед ним врата как в прямом, так и в переносном смысле, отчего вместе со светом угасла и надежда.
Не всякие чувства подобают дням Рождества, но что тут поделаешь: Юмор, как и Смерть, с календарем не считается.
– Господи! – вскричал старик, но голос его был так слаб, что возглас нимало не впечатлил и даже чуть не раздосадовал того, кто его слышал. Что же до Другого… впрочем от нас, смертных, это сокрыто.
– Что ж, – продолжил мистер Тилбоди, приноравливая шаг к походке старика, который без особого успеха старался ступать в свои следы, еще заметные в снегу, – учитывая определенные обстоятельства, не совсем, надо сказать, обычные – вы, конечно, понимаете, что я имею в виду, – попечители пришли к выводу, что для «Дома» вы окажетесь не самым удобным призреваемым. Как старший смотритель «Дома», а также секретарь попечительского совета, – стоило мистеру Тилбоди огласить свой полный титул, и громоздкий дом, чьи очертания еще виднелись сквозь падающий снег, словно съежился, – я полагаю необходимым повторить вам слова дьякона Байрема, председателя нашего совета. Он сказал, что обстоятельства эти делают ваше проживание в «Доме» совершенно нежелательным. Движимый долгом христианина, я пересказал уважаемому попечительскому совету все то, что вы вчера поведали мне о нужде, болезнях и прочих испытаниях, которые обрушились на вас волею Провидения, чтобы вам самому не пришлось снова рассказывать обо всех ваших бедах. Но в итоге досконального и, да позволено мне будет так выразиться, благочестивого рассмотрения вашего прошения – со всей снисходительностью и человеколюбием, естественными накануне такого праздника, – попечители все же решили, что мы не должны давать никому ни малейшего повода сомневаться в том, сколь важно предназначение «Дома», который Господь вверил нашим заботам.
Никто из наших не сказал ни слова, и незнакомец продолжил:
– В те времена здешние места были совершенно дикими: между Хилой и Заливом не было ни единого ранчо. Но кое-где встречалась дичь, а у редких источников было довольно травы, чтобы поддержать силы наших лошадей. Мы надеялись, что судьба убережет нас от встречи с индейцами. За какую-то неделю цели нашей экспедиции переменились: теперь нам было уже не до золота, живыми бы остаться. Мы забрели слишком далеко, чтобы возвращаться, и после всего пережитого думали, что дальше хуже не будет. Двигались мы больше ночами – так было меньше шансов столкнуться с индейцами, да и жара не донимала. Ну, а днями прятались, где придется. Не раз мы оставались без кусочка вяленого мяса, без глотка воды, и тогда оставалось лишь надеяться, что встретится родник или мелкая лужица в русле пересохшей реки. Тогда к нам возвращалось достаточно сил и воли, чтобы устроить засаду на зверя, пришедшего к водопою. Порой нам доставался медведь, иногда антилопа, a чаще – койот или кугуар. Словом, все, что посылал нам Бог, сходило за еду.
Однажды утром, когда мы шли вдоль скал, надеясь отыскать удобный проход, на нас напали апачи и загнали нас в ущелье… оно здесь, неподалеку. Они знали, что превосходят нас числом раз в десять и потому вели себя нагло: понеслись на нас галопом, палили почем зря и истошно вопили. Ввязываться в схватку не было смысла, и мы погнали наших порядком уже измученных лошадей в глубь ущелья. Вскоре, когда тропа совсем сузилась, мы спешились и укрылись в зарослях чаппараля, что покрывали один из склонов, оставив врагам все наше снаряжение. Но оружие не бросил никто – ни Рамон Гальегос, ни Уильям Шоу, ни Джордж У. Кент, ни Барри Дэвис.
– В общем, все те же старинные наши знакомцы, – ввернул наш присяжный остряк.
Родом этот парень был с Востока, а там редко кто умеет вести себя в приличном обществе. Наш капитан досадливо махнул на него рукой, и он замолчал. А незнакомец продолжил свой рассказ:
– Дикари тоже спешились и перекрыли ущелье. Деваться нам было некуда, разве что карабкаться на скалы. К сожалению, чаппараль покрывал только низ откоса, и едва мы выбрались из зарослей, как в нас полетели пули из доброй дюжины стволов. Но апачи стреляли торопливо, а потому паршиво, и Бог судил так, что никого из нас не зацепило. Ярдами двадцатью выше откос переходил в отвесные скалы, и там нам повезло обнаружить узкую щель. Мы пролезли в нее и очутились в тесной пещере; пожалуй, она была не больше комнаты в обычном доме. На какое-то время мы оказались в безопасности: один человек с магазинной винтовкой мог бы выстоять там против всех апачей на свете. Но от голода и жажды не отстреляешься. Мужества нам всем доставало, а вот надежды уже не было.
Сами апачи нам на глаза не попадались, но мы, дежуря в кустах у входа в нашу пещеру, видели дым от их костров днем и огни ночью – они неотступно нас караулили. И решись мы на вылазку, никто из нас и трех шагов бы не сделал. Три дня мы кое-как держались, сменяя друг друга на посту в кустах, а на четвертый страдания сделались невыносимыми. И тогда Рамон Гальегос сказал:
«Сеньорес, я знать, что плохо верил в Бога и редко радовал Его. Я прожить без религии, да и вы, как я понимать, тоже. Простите, если я доставить вам неудобство, но я решить закончить игру с апачами. – Тут он опустился на колени и приставил к виску револьвер. – Матерь Божия, ныне прими душу Рамона Гальегоса».
Нас осталось трое: Уильям Шоу, Джордж У. Кент и Барри Дэвис. Поскольку я был в нашем отряде за главного, мне было и решать.
«Он был настоящим мужчиной, – сказал я. – И он знал, как надо умирать, когда пришло время. От жажды ли мы тут спятим, апачи ли нас подстрелят, или, того хуже, оскальпируют заживо – во всем этом мне видится дурной вкус. Лучше уж последовать за Рамоном Гальегосом».
«Пожалуй», – ответил Уильям Шоу.
«Пожалуй», – согласился и Джордж У. Кент.
Я сложил руки Рамона Гальегоса крестом на груди и накрыл ему лицо носовым платком.
«Хотел бы я упокоиться так же пристойно, – сказал Уильям Шоу. – Хоть ненадолго».
И Джордж У. Кент полностью с ним согласился.
«Так оно и будет, – пообещал я. – Краснокожие черти будут выжидать неделю, никак не меньше. Ты, Уильям Шоу, и ты, Джордж У. Кент, подойдите ко мне и станьте на колени».
Они повиновались, и я встал перед ними.
«Всемогущий Господь, Отец наш…», – начал я.
«Всемогущий Господь, Отец наш…», – повторил за мной Уильям Шоу.
«Всемогущий Господь, Отец наш…», – отозвался Джордж У. Кент.
«… отпусти нам грехи наши…», – продолжил я.
«… отпусти нам грехи наши…», – сказали и они.
«… и прими души наши».
«… и прими души наши».
«Аминь!»
«Аминь!»
Я положил их рядом с Рамоном Гальегосом и прикрыл им лица.
Тут один из наших, до той поры сидевший по ту сторону костра, вскочил на ноги и выхватил револьвер.
– А сам-то ты?! – крикнул он. – Сам-то ты спасся и жив до сих пор! Ты трусливая шавка, и пусть меня повесят, но я пошлю тебя за ними следом!
Но наш капитан пантерой прыгнул к нему и схватил за руку.
– Убери пушку, Сэм Енси! Убери пушку, тебе говорю!
Все мы вскочили на ноги… кроме незнакомца – он по-прежнему сидел на своем месте, словно все это его не касалось. Кто-то схватил Енси за левую руку.
– Капитан, – вмешался и я, – что-то тут не так. Этот тип или спятил, или просто врет. Но за байки у костра не убивают, слышишь, Енси? Если этот парень был с теми четырьмя, значит, всего их было пятеро. Он просто не упомянул одного – скорее всего, самого себя.
– Пожалуй, – согласился капитан. Он выпустил Сэма Енси, и тот сел на место. – Тут и вправду… что-то необычное. Несколько лет назад в пещере – это неподалеку отсюда – нашли четырех мертвецов. Все тела принадлежали белым, все были оскальпированы и страшно изуродованы. Там же их и похоронили. Я сам видел эти могилы… а завтра и вы все их увидите.
Незнакомец поднялся и несколько мгновений постоял, освещенный тусклым светом едва теплящегося костра – целиком захваченные рассказом, мы совсем позабыли об огне.
– Нас было четверо, – промолвил он. – Рамон Гальегос, Уильям Шоу, Джордж У. Кент и Барри Дэвис.
С этим поминальником на устах он шагнул во тьму, и больше мы его не видели.
Тут же к костру подошел один из наших часовых. Ружье он держал в руках, и видно было, что он не на шутку встревожен.
– Капитан, – сказал он, махнув рукой в ту сторону, куда ушел незнакомец, – вон там, на холме, уже полчаса стоят какие-то три типа. Луна светит ярко, так что видел я их как на ладони. Ружей при них, похоже, нет, но я – от греха подальше – все время держал их на мушке. Они ничего особенного не делают, но, черт бы их побрал, здорово действуют мне на нервы!
– Иди на пост, и не возвращайся, пока снова их не увидишь, – велел капитан. – Остальным – спать, а то я вас всех в костер покидаю.
Часовой чертыхнулся и ушел, не оглянувшись. Мы начали укладываться, и тут неуемный Енси спросил:
– Извините, капитан, но кто, по-вашему, эти трое, черт бы их забрал?
– Рамон Гальегос, Уильям Шоу и Джордж У. Кент.
– А как же Барри Дэвис? Все-таки надо было его пристрелить.
– А что толку? Мертвее он от этого не стал бы. Ложись-ка лучше спать.
Живший в Каркозе
«Ведь смерть предстает в разных обличьях: порой бренное тело остается, а порой исчезает без следа вкупе с отлетевшей душой. Последнее чаще происходит вдали от глаз человеческих (ибо такова воля Божья), и мы, не будучи при кончине человека, говорим, что он безвестно пропал или отправился в дальнее странствие… и тут мы недалеки от истины. Но иногда – и тому немало свидетельств – человек исчезает на глазах у многих. Есть и такой род смерти, когда умирает лишь душа, причем со всей очевидностью, тело же живет еще долгие годы. Известно наверняка, что порой душа умирает вместе с телом, но через некий срок восстает, причем на том самом месте, где было погребено тело». Я обдумывал эти строки Хали (упокой Бог его душу), стараясь постичь их до конца, – ведь всякий, кто уловил основной смысл высказывания, задается вопросом, не упустил ли он какое-то иное, скрытое значение. Я весь ушел в размышления, ноги сами несли меня куда-то, как вдруг в лицо мне ударил холодный ветер и я вернулся к действительности. Посмотрев вокруг, я немало удивился: оказывается, я забрел в какое-то совершенно незнакомое место. И справа, и слева лежала почти плоская безлюдная равнина, поросшая высокой, но уже усохшей травой, которая шелестела и тревожно вздыхала на осеннем ветру. Бог весть, что таилось в этих вздохах. Чуть поодаль возвышались причудливые силуэты каких-то каменных громад, и хотя стояли они далеко друг от друга, мне показалось, что между ними есть какой-то сговор, что они обмениваются взглядами, многозначительными и недобрыми, и тянут шеи, чтобы не пропустить чего-то, издавна чаемого. Местами торчали высохшие деревья, похожие на главарей этих заговорщиков, затаившихся в зловещем ожидании.
Было, как мне показалось, далеко за полдень, но солнца я не видел. Воздух был сырой и промозглый, но это я понимал умом, а не ощущал телом – никаких неудобств я не чувствовал. Надо всем этим унылым пейзажем простирался низкий полог свинцово-серых туч, показавшийся мне воплощенным проклятием. Повсюду виделась угроза, чудились предзнаменования чего-то злого и неизбежного. Кругом не было видно ни птицы, ни зверя, ни даже мошки. Только ветер вздыхал меж голых ветвей мертвых деревьев, да серая трава, нагибаясь к земле, шепотом поверяла ей какую-то ужасную тайну. И больше – ни звука, ни движения; ничто не тревожило мрачный покой этого унылого места.
В траве я увидел в траве множество камней, некогда обтесанных человеческими руками, но изуродованных непогодами. Все они потрескались, поросли мхом, вросли в землю. Одни лежали плашмя, другие торчали под разными углами, и ни один не стоял так, как его когда-то поставили. Очевидно, это были могильные камни, но от самих могил не осталось ни холмиков, ни впадин – годы сровняли все. Местами темнели глыбы побольше: там горделивые надгробья и кичливые памятники некогда бросали тщетный вызов забвенью. И до того древними казались эти каменные останки, эти знаки тщеславия людского, а также любви и благочестия, такими они были побитыми и запущенными и столь одичалой, скудной и всеми позабытой была местность вокруг, что мне поневоле показалось, будто я открыл некрополь какого-то допотопного народа, от которого не сохранилось даже имени.
Углубленный в эти мысли, я совсем уж забыл обо всем, что было раньше, но вдруг мне подумалось: «Как же я здесь оказался?». Поразмыслив минуту-другую, я понял – хоть и без особой радости, – почему все, что меня окружает, видится мне таким странным и мрачным. Болезнь! Я вспомнил, как меня терзали жестокие приступы лихорадки, и что мои домашние рассказывали, будто в горячечном бреду я рвался на свободу, на свежий воздух. Они силком удерживали меня на ложе, а то бы я непременно убежал из дому. Похоже, я все-таки обманул бдительность лекарей и своих близких и теперь вот очутился… Где? Я не мог даже предположить. Но ясно было, что занесло меня весьма далеко от моего родного города – издревле прославленной Каркозы.
Вокруг не было ни намека на людское жилье; не было видно ни дымка, не слышно ни собачьего лая, ни коровьего мычания, ни криков играющих детей – ничего, только унылое кладбища, которое моя больная фантазия к тому же еще и облекла тайной и ужасом. Может, меня снова одолела лихорадка, и ничего этого нет? И все вокруг – один лишь горячечный бред? Я звал жену и сыновей, пытался наощупь отыскать их руки, метался среди каменных обломков, топча увядшую траву.
Шум за спиной заставил меня обернуться. Прямо ко мне шел хищный зверь – рысь. Мелькнула мысль: «Если приступ свалит меня здесь, в этом безлюдье, она порвет мне горло…». Я бросился на зверя, громко крича. Но рысь спокойно пробежала мимо в паре шагов от меня и скрылась из глаз за одним из камней.
Почти тут же неподалеку словно из-под земли вынырнула голова человека – он поднимался по склону небольшого холма, едва возвышавшегося над равниной. Вскоре на сером облачном фоне нарисовалась и вся его фигура. Его торс прикрывала лишь звериная шкура, волосы, не ведавшие гребня, свалялись и висели космами, длинная борода тоже. В одной руке он нес лук со стрелами, в другой – сильно коптящий факел. Человек шел неспешно, ступал осторожно, наверно, боялся провалиться в могильную яму, скрытую высокой травой. Странная фигура удивила меня, но не напугала, и я, встав у этого человека на пути, приветствовал его, как принято у нас: «Храни тебя Бог!».
Но он даже шага не замедлил, словно вовсе не слышал меня.
«Добрый путник, – не отступался я, – я болен и заблудился. Умоляю, укажи мне путь в Каркозу!»
Человек прошел мимо и, удаляясь, загорланил варварскую песню на каком-то неведомом языке.
С ветки трухлявого дерева зловеще крикнула сова, издали откликнулась другая. Я глянул вверх – облака как раз разошлись – и увидел Альдебаран и Гиады. Все говорило мне, что наступила ночь: и рысь, и факел в руке у встречного, и сова. Однако я видел все отчетливо, как днем… но видел и звезды, хотя темноты не было. Да-да, я видел все, а сам, похоже, был невидим и неслышим. Что же за страшные чары на меня наложили?
Я сел на корень большого дерева, намереваясь хорошенько все обдумать. Я почти не сомневался, что безумен, но что-то мешало мне поверить в это до конца. Ведь никаких признаков лихорадки не было. Напротив – я был силен и бодр, как никогда ранее, в мышцах тела и в разуме присутствовало дотоле незнакомое возбуждение. Необычайно обострились и чувства: теперь я мог ощущать плотность воздуха и слышать тишину.
Обнажившиеся корни некогда могучего дерева, под которым я сидел, обнимали гранитную плиту; одна сторона ее находилась под самым стволом. Это в какой-то мере защитило плиту от ветров и дождей, но все-таки и ей досталось изрядно: грани ее скруглились, углы были сколоты, по всей плоскости змеились глубокие трещины. Возле плиты на земле блестели слюдяные чешуйки – даже гранит поддается разложению. Плита это когда-то накрывала могилу, из которой столетия назад и выросло это дерево. Его алчные корни давным-давно опустошили могилу и оплели надгробье.
Порыв ветра смел с плиты сухие листья и обломки ветвей, и мне открылись выпуклые буквы надписи. Я нагнулся, чтобы прочесть ее. Боже правый! Мое имя… целиком!.. мой день рождения! – и день моей смерти!
Я в ужасе вскочил на ноги, и в тот же миг пурпурный луч зари осветил ствол дерева. Из-за горизонта на востоке поднималось солнце. Я стоял между стволом и огромным красным диском… но не отбрасывал тени!
Тоскливый волчий хор приветствовал рассвет. Волки сидели на надгробьях где поодиночке, а где – небольшими стаями; куда бы я ни бросил взгляд, везде были волки. И тогда я понял, что вокруг меня – руины издревле прославленной Каркозы.
* * *
Обо всем этом поведал медиуму Бэйроулзу дух Хусейба Аллара Робардина.
Взыскующий
Смело топча толщу снега, нападавшего за ночь, румяный мальчуган, сын одного из уважаемейших граждан Грейвилла, пролагал тропу для своей сестренки, а та семенила следом и поощряла его веселыми возгласами. Вдруг мальчик споткнулся обо что-то, скрытое глубоким снегом. Автор попытается рассказать, что это было, и как оно там оказалось.
Всякий, кому приходилось проходить по Грей-виллу при свете дня, видел, конечно, большой кирпичный дом, стоящий на невысоком холме севернее железнодорожной станции, то есть справа, если стать лицом к Грэйт Моубрей. Сей весьма унылый образчик «раннего летаргического стиля» невольно наводил на мысль, что зиждитель его наверняка предпочел остаться безвестным сам, раз уж не мог спрятать свой шедевр. А поскольку его принудили строить здание на самом возвышенном месте, он постарался, чтобы никого не потянуло взглянуть на него во второй раз. Но надо отметить, что форма в данном случае вполне соответствовала содержанию, поскольку «Дом Эберсаша для призрения престарелых» так и не прославился ни гостеприимством своим, ни радушием. Надо еще сказать, что размерами «Дом» впечатлял, и его щедрый основатель наверняка вложил в строительство прибыли от торговли чаем, шелками и пряностями; в Бостон, где и делались дела Эберсаша, все это привозили от антиподов целыми кораблями. Еще больше средств он поместил в попечительский фонд «Дома». Короче говоря, этот благотворительный эксцесс обошелся законным наследникам филантропа в верные полмиллиона долларов. Очень может быть, что ему захотелось оказаться как можно дальше от этого немого свидетеля и грандиозного памятника своей расточительности, и потому он, распродав все, что числилось за ним в Грейвилле, вскоре покинул город, где его считали мотом, и уплыл за океан на одном из своих кораблей. Присяжные сплетники, узнающие все непосредственно от ангелов Божиих, ручались, что он отправился на поиски спутницы жизни, но это плохо вязалось с мнением записного грейвиллского острослова, который уверял сограждан, будто холостой филантроп покинул этот мир – то есть Грейвилл, – дабы спастись от докучливого внимания местных девиц на выданье. Так или иначе, в Грейвилле Эберсаш больше не появлялся, и хотя порой туда долетали кое-какие сведения о его странствиях по миру, никто не смог бы рассказать о его судьбе что-либо определенное, так что подросшему поколению его имя уже ничего не говорило. Хотя, высеченное на камне над порталом «Дома для престарелых», оно по-прежнему горделиво напоминало о себе.
Впрочем, «Дом», даже и не блистая красотой, являл для своих насельников место, вполне пригодное для того, чтобы отгородиться от зол мирских, которых они хлебнули вдосталь – ведь они были старыми, неимущими и мужеского полу к тому же. В те времена, о которых ведет речь ваш покорный слуга, их там было десятка два, но их злобности, сварливости и черной неблагодарности с избытком хватило бы на добрую сотню. В этом мистер Сайлас Тилбоди, старший смотритель «Дома», был искренне убежден. Еще мистер Тилбоди был уверен, что попечители, принимая новых хрычей на место тех, кто перешел в лучший мир, преисполнены решимости достичь границ его долготерпения и напрочь лишить душевного покоя. Правду сказать, со временем, – а мистер Тилбоди управлял заведением не первый год, – он выносил мнение, что похвальный замысел филантропа-основателя вопиюще нарушается самим фактом пребывания в «Доме» призреваемых. Мечтами же мистер Тилбоди не воспарял выше превращения «Дома» в этакую идиллическую обитель, где он, радушный хозяин, мог бы обихаживать немногочисленную компанию состоятельных джентльменов, хорошо воспитанных и еще не старых, которые благодарно и охотно покрывали бы расходы на свое содержание. Для попечителей же, которым мистер Тилбоди, кстати сказать, был обязан как отчетом, так и своим местом, в его усовершенствованном варианте благотворительности места не находилось. Что же до самих попечителей, то Провидение, как считал уже упоминавшийся остряк, на то и поставило их у кормила богоугодного заведения, чтобы они упражнялись в одной из главных добродетелей – в бережливости. Мы воздержимся от выводов, пусть даже они, по его же мнению, сами напрашиваются. Воздержимся, поскольку не располагаем ни положительными, ни отрицательными свидетельствами самой заинтересованной стороны, то есть самих призреваемых. В «Доме» они доживали свои последние дни, после чего отправлялись в пронумерованные могилы, и их места занимали другие старики, так похожие на прежних, что казалось, будто их штампует какой-то дьявольский пресс. Даже если допустить, что пребыванием в «Доме» наказывались расточители, то надо признать, что одряхлевшие грешники соискали кары за грех свой с настойчивостью, отметающей все сомнения в искренности раскаяния. Вот один из таких грешников и выходит сейчас на просцениум нашего повествования.
Если встречать по одежке, то человек этот нигде бы не обрел радушного приема. С первого взгляда он более походил на искусное творение пейзанина, не желающего делить урожай с воронами небесными, каковые не сеют и не жнут, и разувериться в этом помог бы лишь второй взгляд, на который рассчитывать не приходилось. Да и шел он по Эберсаш-стрит, явно направляясь к «Дому» не быстрее, чем шло бы огородное пугало, обрети оно вдруг молодость, силу и предприимчивость. Одет он был, как мы уже намекали, из рук вон, но внимательный взгляд обнаружил бы в его платье остатки былого изящества и хорошего вкуса. Все в нем изобличало просителя, надеющегося на место в «Доме», пропуском куда могла служить лишь нищета. Лохмотья – мундиры в армии нищих, они же позволяют отличить ветерана от новобранца.
Старик миновал ворота, прошел по широкой дорожке, уже изрядно занесенной, почасту обмахивая свои лохмотья от снега, и наконец очутился перед высоким круглым фонарем, который ночами горел у главного входа. Но тут он повернул налево, словно свет пугал его, прошел вдоль длинного фасада и позвонил у другой двери, куда менее внушительной. Тут свет сочился лишь из полукруглого дюседепорта, так что не мог никого осветить.
Дверь ему отворил сам мистер Тилбоди, монументальный в своем величии. При виде посетителя, – тот сдернул шляпу и сгорбился еще сильнее, чем обычно, – сей столп милосердия не выказал ни удивления, ни досады. Дело было в том, что мистер Тилбоди пребывал в редкостно хорошем расположении духа, как и подобало в такой день – ведь наступал сочельник и назавтра ожидалась благословеннейшая для христиан триста шестьдесят пятая часть года, которую оне знаменуют искренним ликованием и многими подвигами благочестия. Вот и мистера Тилбоди переполняли чувства, предписанные церковным календарем; полное лицо лоснилось, белесые глаза поблескивали, помогая безошибочно отличить его физиономию от переспелой тыквы. Он так сиял, что в его лучах, наверное, можно было бы загорать. На голове его была шляпа, на ногах – высокие сапоги, на плечах – пальто, а в руке – зонтик. Именно так одевается человек, чтобы, преодолев ночь и непогоду, исполнить долг перед чадами своими – мистер Тилбоди собрался в город, дабы приобрести предметы, подкрепляющие ложь о толстеньком святом, который ежегодно спускается по каминным трубам и вознаграждает мальчиков и девочек, отличившихся послушанием и, главное, правдивостью.
Со стариком он поздоровался весьма радушно, хотя зайти, понятно, не пригласил.
– Привет! Вы едва меня застали. Я очень спешу, так что давайте… пройдемся немножко.
– Спасибо… – ответил старик. На его лице, бледном, но с тонкими чертами, при свете из открытой двери можно было прочесть разочарование. – Если господа попечители… мое прошение…
– Господа попечители единогласно решили отклонить его, – ответил мистер Тилбоди, затворяя перед ним врата как в прямом, так и в переносном смысле, отчего вместе со светом угасла и надежда.
Не всякие чувства подобают дням Рождества, но что тут поделаешь: Юмор, как и Смерть, с календарем не считается.
– Господи! – вскричал старик, но голос его был так слаб, что возглас нимало не впечатлил и даже чуть не раздосадовал того, кто его слышал. Что же до Другого… впрочем от нас, смертных, это сокрыто.
– Что ж, – продолжил мистер Тилбоди, приноравливая шаг к походке старика, который без особого успеха старался ступать в свои следы, еще заметные в снегу, – учитывая определенные обстоятельства, не совсем, надо сказать, обычные – вы, конечно, понимаете, что я имею в виду, – попечители пришли к выводу, что для «Дома» вы окажетесь не самым удобным призреваемым. Как старший смотритель «Дома», а также секретарь попечительского совета, – стоило мистеру Тилбоди огласить свой полный титул, и громоздкий дом, чьи очертания еще виднелись сквозь падающий снег, словно съежился, – я полагаю необходимым повторить вам слова дьякона Байрема, председателя нашего совета. Он сказал, что обстоятельства эти делают ваше проживание в «Доме» совершенно нежелательным. Движимый долгом христианина, я пересказал уважаемому попечительскому совету все то, что вы вчера поведали мне о нужде, болезнях и прочих испытаниях, которые обрушились на вас волею Провидения, чтобы вам самому не пришлось снова рассказывать обо всех ваших бедах. Но в итоге досконального и, да позволено мне будет так выразиться, благочестивого рассмотрения вашего прошения – со всей снисходительностью и человеколюбием, естественными накануне такого праздника, – попечители все же решили, что мы не должны давать никому ни малейшего повода сомневаться в том, сколь важно предназначение «Дома», который Господь вверил нашим заботам.