Я оделся и пошел на работу, старательно обходя места, где мог встретить шефа, — как страус, прячущий голову в песок.
Погода была мерзкая — Медвежье Ухо, подобно сгорбленному атланту, подпирало темно-серый купол, и купол этот медленно оседал на землю белыми хлопьями первого мокрого снега. У входа в лабораторный корпус стояла Лариса, мокрая, как цыпленок.
— Жду тебя, — сказала она, не здороваясь. Я оглянулся, мне почему-то показалось, что позади маячит фигура Саморукова и слова эти обращены к нему.
— Людочка простудилась в дороге, — сказала Лариса. — Ночью был жар. А теперь она хочет сказку.
— Вот и стал я народным сказителем, — вздохнул я.
Людочка лежала в постели, укутанная по самые уши. Увидев меня, она достала из-под одеяла руки, потянулась и тоненьким голоском сказала:
— Папка пришел…
Я посмотрел на Ларису. Людочкины слова я воспринял как часть какой-то игры. Лариса стала пунцовой. Она наклонилась над кроваткой, сказала торопливо:
— Доченька, дядя Костя пришел рассказать тебе сказку…
Я начал рассказывать про паучка, плетущего сети. Огромные сети, которые он расставляет на главной звездной дороге — Млечном Пути. Звезды, большие и малые, спешат по своим звездным делам, а на пути вдруг вырастает сеть, звезды попадают в нее, потому что они не привыкли сворачивать с пути. И тогда нападает на них паук. Пауком управляют люди, почти такие, как мы. Они набирают звездную энергию, чтобы дать жизнь своей планете, чтобы могли двигаться поезда, летать самолеты, светить фонари в ночных городах.
— Ты видел паучка? — с уважением и страхом спросила Людочка. Она привстала в постели, смотрела на меня, как на Илью Муромца.
— Видел. Звезда большая, а паучок маленький и золотистый.
— Поймай его. Я тоже хочу посмотреть. Ладно, папка? Опять! В дверях стояла Лариса, она все слышала, и лицо ее болезненно скривилось.
— Спи, Людочка, — сказал я. — Ты больна. Я пойду охотиться…
На работу решил не идти. Отдыхать я могу на законном основании — не все ли равно уважаемому шефу, где я буду поправлять свое здоровье?
Но все шло вкривь и вкось в этот день. Единственное место, где я решительно не хотел бы встретиться с Саморуковым, это вход в дом Ларисы. Столкнулись мы в подъезде, и оба опешили от неожиданности.
— Что вы здесь делаете, Луговской? — довольно спокойно начал Саморуков и облокотился о косяк. Он не собирался ни пропускать меня на улицу, не входить в дом. — Автобус ушел, а я привык, чтобы мои распоряжения выполнялись.
— Мне нечего делать в городе, — хмуро сказал я.
— А здесь у вас есть дело? Здесь обсерватория, а не клуб любителей фантастики.
Настала моя очередь удивляться. Что он хочет сказать?
— Я отобрал у Рывчина ваш опус, — объяснил Саморуков. — Любопытно изложено, но ваше незнание астрономии выдает вас с головой. Ваш талант может найти себе лучшее применение, чем здесь. Во всяком случае, в моей лаборатории вы больше не работаете.
Тремя прыжками Саморуков взбежал на второй этаж, и я услышал звонок. Потом тихие голоса, щелчок английского замка. Я стоял у дома под снегом и отлично понимал, как чувствует себя побитая собака.
Хорошо, однако, быть начальником. Понравился человек— пригласил работать. Не сработались — до свидания. Я побрел домой. На западе небо посветлело, а у самого горизонта между серостью земли и серостью неба будто втиснули клинок — узкая полоска глубокой сини рвалась и стремилась разлиться рекой, затопить сначала Медвежье Ухо, а потом и все, что пониже.
До вечера я просидел дома. Решил возместить потерю тетрадей, попавших к Саморукову. Отыскал в ящике помятый и наполовину исчирканный блокнот, вырвал чистый лист. Писал быстро — в голову пришла очередная гипотеза, наверно такая же бредовая, как все прежние.
Я вспомнил, как щелкал затвор, заканчивая выдержку. И слова Юры — о том, что образ звезды складывается из впечатлений, накопившихся в подсознании. Пришла аналогия— мозг и фотопластинка. Жиденькая аналогия, раньше я уже думал об этом, но даже не записал. А мысль не уходила, она обрастала подробностями, и я зацепился за нее, чтобы понять, достаточно ли она сформировалась, чтобы стоило серьезно о ней подумать. Пожалуй, стоило.
Где-то в мозгу есть центр, накапливающий фотоны. Как фотопластинка. Чувствительность глаза огромна — он способен реагировать на единственный квант света. Но один фотон не вызывает в мозгу никаких ассоциаций, в памяти нет картинки, которую он мог бы дополнить. А если бы такой центр был? Тогда ни один лучик света не пропал бы зря. Все они укладывались бы в одну картинку — сегодня один, завтра другой. Глядишь, и полотно готово.
Допустим, есть такой накопитель. Что из того? Откуда фотону знать, в какое место на картине он должен лечь? Лучи света от далекой звезды попадают в глаз одновременно и на один нерв. Разделяются они где-то по дороге в мозг, а может, и в самом мозгу. Как разделяются и почему?
Опять что-то не получалось. Затравка, по-моему, была хорошей. Накопитель света. Нужен еще один шаг, чтобы понять главное. Почему-то я был уверен, что думаю правильно, что мне просто недостает смелости. Раскованности мысли. Ну же, подгонял я себя.
Все дело в разуме, подумал я.
Мозг — коллектор, сборщик сведений о внешнем мире. Но — только ли? Мозг все же не фотопластинка, он не просто фиксирует, он обрабатывает сигналы зрения еще на пути к их законному центру. У неразумного животного сигналы благополучно доходят по назначению. Но человек — иное качество. Совершенно иное — это разум. Кто может доказать, что разумная фотопластинка будет фиксировать мир так же, как обычная?
Возможно, есть иное объяснение. Не знаю. Вряд ли здесь нарушаются какие-то законы природы. Нет, просто существуют законы, о которых мы пока не подозреваем. Обычно ведь люди очень осторожны, когда для объяснения парадоксального явления предлагают новый физический закон, будто у мироздания ограниченное число законов. Будто каждое явление не может нести с собой и нечто фундаментально новое. А самое новое, самое близкое к нам, настолько близкое, что мы не воспринимаем его как принципиально отличное от всего остального мироздания, — это наш разум. Ведь разум— иное качество. Я повторил это еще раз, записал и подчеркнул жирной чертой.
Разум — иное качество. Может быть, и законы здесь другие? Мы еще не подступились к законам разума, потому что неизвестно, с какими мерками, какими приборами к ним подступиться. Может быть, для познания разума нужны не приборы, а опять-таки разум? Может быть, в конце концов чувства человека окажутся более «дальнозоркими», чем любой созданный человеком прибор?
Я не верю, что я один такой. А может — просто боюсь быть единственным. Может, нас миллионы на Земле. Миллионы «зрячих». И дело в том, что проявиться это свойство легче всего может у астрономов — помогает техника. Что я знал бы о себе, если бы остался работать на заводе микроэлектроники, если бы не позвала меня в горы смутная жажда необычного?
Погода была мерзкая — Медвежье Ухо, подобно сгорбленному атланту, подпирало темно-серый купол, и купол этот медленно оседал на землю белыми хлопьями первого мокрого снега. У входа в лабораторный корпус стояла Лариса, мокрая, как цыпленок.
— Жду тебя, — сказала она, не здороваясь. Я оглянулся, мне почему-то показалось, что позади маячит фигура Саморукова и слова эти обращены к нему.
— Людочка простудилась в дороге, — сказала Лариса. — Ночью был жар. А теперь она хочет сказку.
— Вот и стал я народным сказителем, — вздохнул я.
Людочка лежала в постели, укутанная по самые уши. Увидев меня, она достала из-под одеяла руки, потянулась и тоненьким голоском сказала:
— Папка пришел…
Я посмотрел на Ларису. Людочкины слова я воспринял как часть какой-то игры. Лариса стала пунцовой. Она наклонилась над кроваткой, сказала торопливо:
— Доченька, дядя Костя пришел рассказать тебе сказку…
Я начал рассказывать про паучка, плетущего сети. Огромные сети, которые он расставляет на главной звездной дороге — Млечном Пути. Звезды, большие и малые, спешат по своим звездным делам, а на пути вдруг вырастает сеть, звезды попадают в нее, потому что они не привыкли сворачивать с пути. И тогда нападает на них паук. Пауком управляют люди, почти такие, как мы. Они набирают звездную энергию, чтобы дать жизнь своей планете, чтобы могли двигаться поезда, летать самолеты, светить фонари в ночных городах.
— Ты видел паучка? — с уважением и страхом спросила Людочка. Она привстала в постели, смотрела на меня, как на Илью Муромца.
— Видел. Звезда большая, а паучок маленький и золотистый.
— Поймай его. Я тоже хочу посмотреть. Ладно, папка? Опять! В дверях стояла Лариса, она все слышала, и лицо ее болезненно скривилось.
— Спи, Людочка, — сказал я. — Ты больна. Я пойду охотиться…
На работу решил не идти. Отдыхать я могу на законном основании — не все ли равно уважаемому шефу, где я буду поправлять свое здоровье?
Но все шло вкривь и вкось в этот день. Единственное место, где я решительно не хотел бы встретиться с Саморуковым, это вход в дом Ларисы. Столкнулись мы в подъезде, и оба опешили от неожиданности.
— Что вы здесь делаете, Луговской? — довольно спокойно начал Саморуков и облокотился о косяк. Он не собирался ни пропускать меня на улицу, не входить в дом. — Автобус ушел, а я привык, чтобы мои распоряжения выполнялись.
— Мне нечего делать в городе, — хмуро сказал я.
— А здесь у вас есть дело? Здесь обсерватория, а не клуб любителей фантастики.
Настала моя очередь удивляться. Что он хочет сказать?
— Я отобрал у Рывчина ваш опус, — объяснил Саморуков. — Любопытно изложено, но ваше незнание астрономии выдает вас с головой. Ваш талант может найти себе лучшее применение, чем здесь. Во всяком случае, в моей лаборатории вы больше не работаете.
Тремя прыжками Саморуков взбежал на второй этаж, и я услышал звонок. Потом тихие голоса, щелчок английского замка. Я стоял у дома под снегом и отлично понимал, как чувствует себя побитая собака.
Хорошо, однако, быть начальником. Понравился человек— пригласил работать. Не сработались — до свидания. Я побрел домой. На западе небо посветлело, а у самого горизонта между серостью земли и серостью неба будто втиснули клинок — узкая полоска глубокой сини рвалась и стремилась разлиться рекой, затопить сначала Медвежье Ухо, а потом и все, что пониже.
До вечера я просидел дома. Решил возместить потерю тетрадей, попавших к Саморукову. Отыскал в ящике помятый и наполовину исчирканный блокнот, вырвал чистый лист. Писал быстро — в голову пришла очередная гипотеза, наверно такая же бредовая, как все прежние.
Я вспомнил, как щелкал затвор, заканчивая выдержку. И слова Юры — о том, что образ звезды складывается из впечатлений, накопившихся в подсознании. Пришла аналогия— мозг и фотопластинка. Жиденькая аналогия, раньше я уже думал об этом, но даже не записал. А мысль не уходила, она обрастала подробностями, и я зацепился за нее, чтобы понять, достаточно ли она сформировалась, чтобы стоило серьезно о ней подумать. Пожалуй, стоило.
Где-то в мозгу есть центр, накапливающий фотоны. Как фотопластинка. Чувствительность глаза огромна — он способен реагировать на единственный квант света. Но один фотон не вызывает в мозгу никаких ассоциаций, в памяти нет картинки, которую он мог бы дополнить. А если бы такой центр был? Тогда ни один лучик света не пропал бы зря. Все они укладывались бы в одну картинку — сегодня один, завтра другой. Глядишь, и полотно готово.
Допустим, есть такой накопитель. Что из того? Откуда фотону знать, в какое место на картине он должен лечь? Лучи света от далекой звезды попадают в глаз одновременно и на один нерв. Разделяются они где-то по дороге в мозг, а может, и в самом мозгу. Как разделяются и почему?
Опять что-то не получалось. Затравка, по-моему, была хорошей. Накопитель света. Нужен еще один шаг, чтобы понять главное. Почему-то я был уверен, что думаю правильно, что мне просто недостает смелости. Раскованности мысли. Ну же, подгонял я себя.
Все дело в разуме, подумал я.
Мозг — коллектор, сборщик сведений о внешнем мире. Но — только ли? Мозг все же не фотопластинка, он не просто фиксирует, он обрабатывает сигналы зрения еще на пути к их законному центру. У неразумного животного сигналы благополучно доходят по назначению. Но человек — иное качество. Совершенно иное — это разум. Кто может доказать, что разумная фотопластинка будет фиксировать мир так же, как обычная?
Возможно, есть иное объяснение. Не знаю. Вряд ли здесь нарушаются какие-то законы природы. Нет, просто существуют законы, о которых мы пока не подозреваем. Обычно ведь люди очень осторожны, когда для объяснения парадоксального явления предлагают новый физический закон, будто у мироздания ограниченное число законов. Будто каждое явление не может нести с собой и нечто фундаментально новое. А самое новое, самое близкое к нам, настолько близкое, что мы не воспринимаем его как принципиально отличное от всего остального мироздания, — это наш разум. Ведь разум— иное качество. Я повторил это еще раз, записал и подчеркнул жирной чертой.
Разум — иное качество. Может быть, и законы здесь другие? Мы еще не подступились к законам разума, потому что неизвестно, с какими мерками, какими приборами к ним подступиться. Может быть, для познания разума нужны не приборы, а опять-таки разум? Может быть, в конце концов чувства человека окажутся более «дальнозоркими», чем любой созданный человеком прибор?
Я не верю, что я один такой. А может — просто боюсь быть единственным. Может, нас миллионы на Земле. Миллионы «зрячих». И дело в том, что проявиться это свойство легче всего может у астрономов — помогает техника. Что я знал бы о себе, если бы остался работать на заводе микроэлектроники, если бы не позвала меня в горы смутная жажда необычного?
13
К директору меня вызвали под вечер. Вернулся из города Валера, он успел «заскочить» в главное здание и явился с банкой апельсинового сока — дар неизвестного друга. Мне хотелось, чтобы этим другом оказалась Лариса, но, скорее всего, обо мне заботился Юра — в награду за потерю тетрадей.
— Не гадай, — сказал Валера, — все равно не догадаешься. Одевайся, тебя академик требует.
Когда я шел к главному зданию, непогода улеглась. У подножия Медвежьего Уха громоздились копны тумана, будто серые волки, собравшиеся на ночлег. А на востоке небо казалось вымытым и протертым тряпочкой — таким оно было прозрачным и иссиня-глубоким. На Четырехметровом готовились к наблюдениям — ребята из лаборатории техобеспечения вращали купол, проверяя моторы. Я подумал о том, что буду говорить. Ночью я должен быть у телескопа — вот и все.
Директор был в кабинете один, и это придало мне бодрости — я не хотел встречаться с Саморуковым.
— Садитесь, Луговской, — сказал академик. — Рассказывайте.
Я молчал. Я смотрел на листок бумаги, лежавший на столе, и читал вверх ногами приказ о моем увольнении. Однако силен Саморуков! Ну, не желает он со мной работать. Разве это причина для того, чтобы требовать немедленного увольнения?
— Это неправильно! — сказал я.
— Неправильно, — согласился академик. — Что вы там натворили? Михаил Викторович категорически утверждает, что вы недисциплинированны и не справляетесь с работой. Тогда упрек к нему — Саморуков сам вас нашел и пригласил в обсерваторию. Приказа я пока не подписал. — Я хочу наблюдать, — сказал я. — А у Михаила Викторовича в отношении меня иные планы…
— В отношении вас, — академик ткнул в меня длинным гибким пальцем, — планы у Саморукова вполне определенные: он хочет вашего изгнания. Вы можете вразумительно объяснить эту пертурбацию?
Вразумительно я не мог. Для этого я должен был рассказать про звездные экспедиции, и как мне теперь позарез надо каждую ночь видеть озерцо окуляра, и в нем — удивительный и близкий звездный мир.
Директор пододвинул к себе бланк с приказом, и поперек листа пошла-поехала размашистая зеленая подпись. Вот и все. Звездолеты на свалку. Экспедиции в космос — запретить. На равнину, Луговской, в пампасы. Я встал и пошел к двери.
— Луговской, — сказал академик. Он стоял за столом и держал бланк с приказом двумя пальцами. — Отнесите в канцелярию, — голос его звучал сухо. — До свидания.
— До свидания, — пробормотал я.
В канцелярии было пусто — рабочий день кончился. Я поискал взглядом, куда положить приказ, чтобы не затерялся. Наконец я и сам посмотрел на то, что держал в руке, — это был другой приказ, не тот, что я видел на столе. Меня переводили на должность младшего научного сотрудника в лабораторию теории звездных атмосфер с испытательным сроком в один месяц.
В голове забухали колокола, как в церкви на площади. Непонятностей сегодня было больше, чем я мог переварить. Хотя… Саморуков требует уволить Луговского. Академик не понимает причины и готовит два приказа. Но для этого нужно согласие Абалакина — это к нему меня посылают на исправление. Значит — вызывают Абалакина…
Все было не так. Информацию я получил от Юры, на которого налетел впотьмах, возвращаясь домой.
— Знаешь, Юра, — сказал я, — мы с тобой уже не коллеги. Разные лаборатории — разные судьбы.
— Тетради я у него отберу, — пообещал Юра не к месту.
— Да ну их…
— Что значит — ну их?! — вскипел Юра. Он, наверно, готовил себя к мысли, что с шефом непременно нужно повздорить за правое дело.
— Что ты за человек? — сказал он с горечью. — Все ты принимаешь как должное. Не вмешайся Абалакин, катил бы ты сейчас в город.
— Ха, — сказал я, — очень нужно Абалакину вмешиваться. Академик понял, что доводы шефа неубедительны…
— Далеко пойдешь. — Юра перешел на свой обычный тон. — Очень нужно директору тебя защищать. Я как раз беседовал с Абалакиным в коридоре. Идет шеф, на ходу бросает: «Работать надо, Рывчин!» И — к директору. Я не успел оглянуться, смотрю — Абалакин вслед двинулся. Я за ними — на всякий случай.
В приемной дверь полуоткрыта, но слышно плохо. Потом Абалакин голос возвышает. «Требую!» — говорит. Абалакин требует, представляешь? Шеф выскакивает из кабинета злой, идет прочь, меня не видит. Появляется Абалакин — с видом Наполеона. Подходит ко мне. «Так что мы говорили относительно квазаров?..»
Каков Абалакин! Наверно-по-видимому-возможно. И каков шеф! А впрочем, что сейчас главное? Выяснять, почему проявил характер бесхребетный Абалакин? Не все ли равно? Главное — сообразить, как попасть на вечерние наблюдения.
— Пойдем, — сказал я Юре. — Посидим, выпьем чаю. Мне наблюдать сегодня.
— Ага, — отозвался тот без удивления. — Ребята Абалакина сегодня с одиннадцати. Первый раз на Четырехметровом, в порядке ознакомления.
— Спасибо за информацию, — сказал я.
В коттедже Валера заваривал вечерний чай — вдвое крепче утреннего. Он жаждал узнать новости, но деликатно молчал. После сумасшедшего этого дня голова у меня была тяжелой, есть не хотелось, и я выпил подряд три стакана чаю. Неожиданно для самого себя начал рассказывать о последней гипотезе, той, которую утром записал на листке из блокнота и бросил где-то. Юра слушал внимательно, а Валера глядел оторопело, он узнавал обо всем впервые.
— Дельно, — сказал Юра. — Нужно подумать. Кстати, ты бы попросил Абалакина… Ему все равно сегодня, что ребятам показывать. Пусть дает Новую Хейли. Посмотришь…
— Он собирается ядро Бэ Эл Ящерицы снимать, — сообщил Валера. — Есть у него одна идея по квазарам. Выпросил вот Четырехметровый, чтобы проверить… Сам мне сказал, когда передавал сок для этого типа.
— О, — удивился Юра, — твой новый шеф заботлив не в пример прежнему.
Бэ Эл Ящерицы. Что-то очень далекое, миллиарды парсек, не разглядеть, не понять.. Не хочу я проверять никаких идей. Хочу видеть зеленую планету, диск с паутинкой. Прошли сутки, и что-нибудь наверняка изменилось. Может быть, им не удалось справиться со звездным смерчем, и протуберанцы прорвали паутинку, и огненные реки сейчас текут в пустоте, настигая зеленый шарик. Не зеленый уже, а пурпурный, покрытый пеплом, копотью, лавой…
Пока я размышлял таким образом, явился Рамзес Второй.
— Вот что, Луговской, — официально заявил он, не изволив поздороваться. — Прошлой ночью тебя понесло на наблюдения. Ты знаешь, что такое покой?
— Покой, — сказал Юра, глядя в потолок, — это когда лежишь неподвижно, сложив руки на груди, закрыв глаза и ни о чем не думая. Тогда ты называешься «покойник».
— Правильно, — согласился Рамзес, не вникая. — Вот и лежи, когда говорят.
— А погода есть? — спросил я.
— Есть, — ответил бесхитростный Рамзес. — Так ты понял? Покой. Никаких наблюдений.
— Ладно, — я махнул рукой, начал одеваться. — Драться будешь, Рамзес?
Рамзес пошел к дверям, бурча что-то себе под нос. Он не любил, когда перечили медицине.
— Одевайся потеплее, — сказал Юра. — И попробуй уговорить Абалакина…
— Хорошо, — ответил я. Мысли были уже далеко, в капитанской рубке звездолета.
— А тетради я завтра добуду, — сказал Юра с неожиданным ожесточением в голосе. — Хватит. Надоело. Сделай то, сделай это. Сам. Есть идеи.
Я оделся и пошел. Ночь… Ночи, собственно, не было. Взошла луна и разнесла темноту в клочья, осветив каждую песчинку на дороге, каждый бугорок на тропе к Четырехметровому. Только теперь я понял, почему нашу горку назвали Медвежьим Ухом. Луна высветила деревья на вершине — тонкие стволы, как мачты невидимых клиперов, и гора отбросила на плато странную тень, вязкую и размытую, острую и с фестончиком на макушке. Действительно, похоже на ухо. Название горе дали по ее тени, которую и видно-то не часто. Странное взяло верх над обыденным…
— Не гадай, — сказал Валера, — все равно не догадаешься. Одевайся, тебя академик требует.
Когда я шел к главному зданию, непогода улеглась. У подножия Медвежьего Уха громоздились копны тумана, будто серые волки, собравшиеся на ночлег. А на востоке небо казалось вымытым и протертым тряпочкой — таким оно было прозрачным и иссиня-глубоким. На Четырехметровом готовились к наблюдениям — ребята из лаборатории техобеспечения вращали купол, проверяя моторы. Я подумал о том, что буду говорить. Ночью я должен быть у телескопа — вот и все.
Директор был в кабинете один, и это придало мне бодрости — я не хотел встречаться с Саморуковым.
— Садитесь, Луговской, — сказал академик. — Рассказывайте.
Я молчал. Я смотрел на листок бумаги, лежавший на столе, и читал вверх ногами приказ о моем увольнении. Однако силен Саморуков! Ну, не желает он со мной работать. Разве это причина для того, чтобы требовать немедленного увольнения?
— Это неправильно! — сказал я.
— Неправильно, — согласился академик. — Что вы там натворили? Михаил Викторович категорически утверждает, что вы недисциплинированны и не справляетесь с работой. Тогда упрек к нему — Саморуков сам вас нашел и пригласил в обсерваторию. Приказа я пока не подписал. — Я хочу наблюдать, — сказал я. — А у Михаила Викторовича в отношении меня иные планы…
— В отношении вас, — академик ткнул в меня длинным гибким пальцем, — планы у Саморукова вполне определенные: он хочет вашего изгнания. Вы можете вразумительно объяснить эту пертурбацию?
Вразумительно я не мог. Для этого я должен был рассказать про звездные экспедиции, и как мне теперь позарез надо каждую ночь видеть озерцо окуляра, и в нем — удивительный и близкий звездный мир.
Директор пододвинул к себе бланк с приказом, и поперек листа пошла-поехала размашистая зеленая подпись. Вот и все. Звездолеты на свалку. Экспедиции в космос — запретить. На равнину, Луговской, в пампасы. Я встал и пошел к двери.
— Луговской, — сказал академик. Он стоял за столом и держал бланк с приказом двумя пальцами. — Отнесите в канцелярию, — голос его звучал сухо. — До свидания.
— До свидания, — пробормотал я.
В канцелярии было пусто — рабочий день кончился. Я поискал взглядом, куда положить приказ, чтобы не затерялся. Наконец я и сам посмотрел на то, что держал в руке, — это был другой приказ, не тот, что я видел на столе. Меня переводили на должность младшего научного сотрудника в лабораторию теории звездных атмосфер с испытательным сроком в один месяц.
В голове забухали колокола, как в церкви на площади. Непонятностей сегодня было больше, чем я мог переварить. Хотя… Саморуков требует уволить Луговского. Академик не понимает причины и готовит два приказа. Но для этого нужно согласие Абалакина — это к нему меня посылают на исправление. Значит — вызывают Абалакина…
Все было не так. Информацию я получил от Юры, на которого налетел впотьмах, возвращаясь домой.
— Знаешь, Юра, — сказал я, — мы с тобой уже не коллеги. Разные лаборатории — разные судьбы.
— Тетради я у него отберу, — пообещал Юра не к месту.
— Да ну их…
— Что значит — ну их?! — вскипел Юра. Он, наверно, готовил себя к мысли, что с шефом непременно нужно повздорить за правое дело.
— Что ты за человек? — сказал он с горечью. — Все ты принимаешь как должное. Не вмешайся Абалакин, катил бы ты сейчас в город.
— Ха, — сказал я, — очень нужно Абалакину вмешиваться. Академик понял, что доводы шефа неубедительны…
— Далеко пойдешь. — Юра перешел на свой обычный тон. — Очень нужно директору тебя защищать. Я как раз беседовал с Абалакиным в коридоре. Идет шеф, на ходу бросает: «Работать надо, Рывчин!» И — к директору. Я не успел оглянуться, смотрю — Абалакин вслед двинулся. Я за ними — на всякий случай.
В приемной дверь полуоткрыта, но слышно плохо. Потом Абалакин голос возвышает. «Требую!» — говорит. Абалакин требует, представляешь? Шеф выскакивает из кабинета злой, идет прочь, меня не видит. Появляется Абалакин — с видом Наполеона. Подходит ко мне. «Так что мы говорили относительно квазаров?..»
Каков Абалакин! Наверно-по-видимому-возможно. И каков шеф! А впрочем, что сейчас главное? Выяснять, почему проявил характер бесхребетный Абалакин? Не все ли равно? Главное — сообразить, как попасть на вечерние наблюдения.
— Пойдем, — сказал я Юре. — Посидим, выпьем чаю. Мне наблюдать сегодня.
— Ага, — отозвался тот без удивления. — Ребята Абалакина сегодня с одиннадцати. Первый раз на Четырехметровом, в порядке ознакомления.
— Спасибо за информацию, — сказал я.
В коттедже Валера заваривал вечерний чай — вдвое крепче утреннего. Он жаждал узнать новости, но деликатно молчал. После сумасшедшего этого дня голова у меня была тяжелой, есть не хотелось, и я выпил подряд три стакана чаю. Неожиданно для самого себя начал рассказывать о последней гипотезе, той, которую утром записал на листке из блокнота и бросил где-то. Юра слушал внимательно, а Валера глядел оторопело, он узнавал обо всем впервые.
— Дельно, — сказал Юра. — Нужно подумать. Кстати, ты бы попросил Абалакина… Ему все равно сегодня, что ребятам показывать. Пусть дает Новую Хейли. Посмотришь…
— Он собирается ядро Бэ Эл Ящерицы снимать, — сообщил Валера. — Есть у него одна идея по квазарам. Выпросил вот Четырехметровый, чтобы проверить… Сам мне сказал, когда передавал сок для этого типа.
— О, — удивился Юра, — твой новый шеф заботлив не в пример прежнему.
Бэ Эл Ящерицы. Что-то очень далекое, миллиарды парсек, не разглядеть, не понять.. Не хочу я проверять никаких идей. Хочу видеть зеленую планету, диск с паутинкой. Прошли сутки, и что-нибудь наверняка изменилось. Может быть, им не удалось справиться со звездным смерчем, и протуберанцы прорвали паутинку, и огненные реки сейчас текут в пустоте, настигая зеленый шарик. Не зеленый уже, а пурпурный, покрытый пеплом, копотью, лавой…
Пока я размышлял таким образом, явился Рамзес Второй.
— Вот что, Луговской, — официально заявил он, не изволив поздороваться. — Прошлой ночью тебя понесло на наблюдения. Ты знаешь, что такое покой?
— Покой, — сказал Юра, глядя в потолок, — это когда лежишь неподвижно, сложив руки на груди, закрыв глаза и ни о чем не думая. Тогда ты называешься «покойник».
— Правильно, — согласился Рамзес, не вникая. — Вот и лежи, когда говорят.
— А погода есть? — спросил я.
— Есть, — ответил бесхитростный Рамзес. — Так ты понял? Покой. Никаких наблюдений.
— Ладно, — я махнул рукой, начал одеваться. — Драться будешь, Рамзес?
Рамзес пошел к дверям, бурча что-то себе под нос. Он не любил, когда перечили медицине.
— Одевайся потеплее, — сказал Юра. — И попробуй уговорить Абалакина…
— Хорошо, — ответил я. Мысли были уже далеко, в капитанской рубке звездолета.
— А тетради я завтра добуду, — сказал Юра с неожиданным ожесточением в голосе. — Хватит. Надоело. Сделай то, сделай это. Сам. Есть идеи.
Я оделся и пошел. Ночь… Ночи, собственно, не было. Взошла луна и разнесла темноту в клочья, осветив каждую песчинку на дороге, каждый бугорок на тропе к Четырехметровому. Только теперь я понял, почему нашу горку назвали Медвежьим Ухом. Луна высветила деревья на вершине — тонкие стволы, как мачты невидимых клиперов, и гора отбросила на плато странную тень, вязкую и размытую, острую и с фестончиком на макушке. Действительно, похоже на ухо. Название горе дали по ее тени, которую и видно-то не часто. Странное взяло верх над обыденным…
14
Рейс задерживался — на борту были экскурсанты. Ребята вращали купол, тыкали пальцами в клавиши, гоняли трубу телескопа по склонению и прямому восхождению, дежурный оператор настороженно следил, готовый вмешаться в любую секунду, время шло, и полчаса, выделенные Абала-кину, близились к концу.
Оставалось минут десять, когда Абалакин решил, что пора и показать что-нибудь, Бэ Эл Ящерицы например. Он задумчиво стоял перед пультом, переводя взгляд с листочка с координатами на желтые клавиши управления, и тогда я, легонько оттеснив плечом своего нового шефа, набрал заветные цифры. Абалакин удивленно посмотрел на меня, промолчал. Ребята толкались в тесной люльке, как школьники, хотя смотреть было не на что — Новая Хейли для них слабенькая звездочка, и только.
Мы стояли с Абалакиным под люлькой. Он смотрел на меня искоса, может быть, ждал, чтобы я начал разговор.
— На вашем месте, — неожиданно сказал Абалакин, — я бы не осуждал Михаила Викторовича. Конечно, он поступил… странно. Но, может, он прав… Я хочу сказать…
Окончания фразы я не расслышал. Люлька опустилась, ребята с гиканьем посыпались из нее, и я полез наверх. Звездолет стоял на старте, но я был убежден, что рейс сорвется — мало времени.
Начало полета я воспринял как удар, резкий, хлещущий— по глазам, ушам, нервам, будто действительно взревели стартовые двигатели. Никогда еще не было такого, но испугаться я не успел — мы прибыли. Золотой диск затопил поле зрения. Звездолет повис над поверхностью Новой Хейли, кипящее звездное вещество Ниагарой стекало из окуляра по глазам, мне казалось, что струйки капают на подбородок. Никакой сети я не увидел, она растаяла, сгинула, будто и не было. «Проиграли? — подумал я. — Неужели не укротили звезду, и я увижу сегодня последние часы цивилизации?»
Сколько продолжалось это купание в звездном свете? Не больше десяти секунд — я закрыл глаза, отдыхая, а потом чуть в стороне от диска Новой легко отыскал свою зеленую блестку. Звездолет мой падал на планету, и от этого неожиданного и жуткого ощущения у меня застучало в висках, подступила тошнота…
Нужно было зацепиться за что-нибудь взглядом, чтобы остановить падение. Я заметил на берегу темно-синего океана бурое пятнышко и повернул к нему на всей скорости, так что затрещали переборки, а невесомость сменилась тяжестью, рвущей сухожилия. Падение прекратилось. Звездолет висел над городом. Серебристые облака, растянувшиеся рваными нитями, бросали на дома и улицы извилистые ломкие тени, и мне казалось, что город — подводный. Все расплывалось в глазах, будто рябь воды мешала разглядеть подробности. Но все же я видел какое-то движение — словно рыбки мельтешили в подводных гротах.
«Ближе, — думал я, — еще ближе… Что это — машины? Или животные? А может, это они? Выстояли перед звездным ураганом, погасили пожары и теперь оплакивают погибших, приводят в порядок хозяйство, восстанавливают заводы… А может, не этим они заняты. Чужая жизнь — я видел лишь мгновение, страшное для них, но все же мгновение, не больше. И если я всю свою жизнь, ночь за ночью буду наблюдать за ними, подглядывать через парсеки пустоты, может, тогда я пойму хотя бы крупицу. Что они знают, что могут, чего хотят? Справедливы ли? Летают ли к звездам? Любят? Я не уйду из обсерватории, пусть хоть десять Саморуковых требуют моего изгнания. Мое место здесь. Мое и всех таких, как я, если они есть на Земле».
Так говорил я себе, а звездолет опускался ниже, и в туманной ряби я видел уже, что дома — не дома, потому что они меняли форму, вытягивались и сжимались, и точки на улицах — вовсе не точки, а диски, очень похожие на тот, в полматерика, диск-звездолет. «Если это они, — подумал я, — то, наверно, и диск с паутинкой был одним из них, огромным и живым, и, может, он пожертвовал собой, чтобы могли жить остальные?»
Бредовая эта мысль едва успела оформиться в сознании, когда диски заговорили. Мне послышался голос Ларисы и тоненький Людочкин голосок, как она утром сказала: «Папка пришел»… Неожиданно все перекрыл взволнованный баритон Саморукова. Я подумал, что шеф даст команду с пульта, и я поеду вниз, не увидев, не доглядев, не поняв…
Потом…
Что было потом?
Из больницы мы вышли под вечер. Лариса не торопилась домой, и мы бродили по кривым окраинным улочкам, все время сворачивали только влево, и почему-то ни разу не вернулись на прежнее место. Лариса плакала, и мне ничего не оставалось, как придумывать весомые и утешительные слова, хотя у самого скребли на душе кошки. Я так старался успокоить Ларису, что и сам поддался гипнозу слов. Исчезли и злость на Саморукова и тяжелое впечатление от длинных больничных коридоров. Только лицо Кости — осунувшееся, бледное — стояло перед глазами.
Я поймал какого-то врача, долго приставал к нему и ничего толком не узнал. Может, и не врач это был вовсе, а какой-нибудь санитар, и что он мог сказать, если третьи сутки Костя не приходит в себя и неизвестно, чем все кончится, потому что еще не наступил кризис…
Вижу, что записи мои сумбурны, мысли скачут. Нужно сосредоточиться. Выкурю сигарету и возьмусь опять.
Так. Вернусь к разговору с Ларисой. Когда мы, уже успокоившись, брели по улице Кирова, Лариса сказала:
— Я поругалась с Михаилом.
Сначала я не понял, о каком Михаиле речь. С трудом догадался, что Лариса имеет в виду Саморукова.
— Что ж, — сказал я, — значит, мы товарищи по несчастью. Я тоже поругался с этим Михаилом. Давно пора.
Я думал, что Лариса не станет продолжать, но ей хотелось выговориться. Думала она о Косте и рассказывала ему, а не мне:
— Представляешь, Махаил вчера приехал из обсерватории, явился и говорит, что надо срочно подавать в загс заявление: ведь потом воскресенье, а в понедельник он едет наверх— наблюдать. Я ему: «Как можно сейчас говорить об этом? Из-за тебя человек в больнице». А он: «Вовсе нет. История эта, говорит, лучшее доказательство того, что я бываю прав. Я запретил ему появляться у телескопа. Если бы он послушался, то спокойно паял бы контакты на заводе микроэлектроники. На большее его все равно не хватит…» И Михаил ведь не циник… Наверно, его не била жизнь. Наука, наука, а вокруг себя не смотрел. Да и Костя хорош. Ну почему, скажи, не жить им спокойно, как всем людям? Просто жить…
Она замолчала на полуслове, разглядев, наконец, что я не Костя. Да и я разглядел, что она не Лариса. Не та Лариса, что нужна этому неуравновешенному молодому лунатику. Или звезднику? Даже и названия нет. Надо придумать. Придумать название и найти работу в другой лаборатории, потому что с Саморуковым нам больше не по пути. И надо убедить Костю, чтобы оставил Ларису в покое. Да разве убедишь… Любовь со школьной скамьи. Вот уж действительно постоянство — как у египетских пирамид. Они тоже не замечают, что время идет и Египет стал иным, а фараоны и вовсе одно воспоминание. Не стоит она его. Выйдет Костя из больницы, поженятся они, допустим — допустим! — и станет любимая жена пилить его, потому что щадить себя ради семьи Луговской не будет.
Может быть, это как опиум — смотреть и видеть? Галилей тоже, наверно, не мог оторваться от своего подслеповатого телескопа и не шел, когда на звучном итальянском языке его звали спать, и глаза у него болели, а — глядел. Потому что видел невероятное. Ага, вот и название. Невероятное зрение. Инкревидение. Великое дело — название. Сразу легче рассуждать. Если есть название, значит, вопрос устоялся, пришли к соглашению комиссии и подкомиссии, и скоро имя автора попадет в учебники. Так будет и с инкревидением, если… Что если? Все так и будет. Да, но Костя еще без сознания, третий день, и если…
— Вот я и дома, — сказала Лариса, оборвав цепочку моих бессвязных «если». Дом был большой, старинный, мы стояли у подъезда, и мне на миг показалось, что там, в темноте, не узкая лестница с выщербленными ступенями, а провал, пустота, дорога к иным мирам. Иллюзия исчезла — не нужны Ларисе звезды и дорога в пустоту, ей нужна земная устойчивость. Работа, дом, семья. Обеды, штопка, подруги. Книги по вечерам. Кино, театр. Дети. Как у всех.
— Все хорошо, — сказал я уверенным тоном. — Утром Костя будет уже рассказывать свои истории.
— Ты думаешь?
— Конечно. Передай ему привет. Скажи: Юра не смог прийти потому, что занялся теорией инкревидения. Герой переутомился, а мне придется подводить под его подвиги научную базу. Так и скажи этому… инкревизору.
— Кому? — слабо улыбнулась Лариса.
Я повернулся и пошел, махнув рукой на прощание. Я знал, что она стоит у подъезда. Конечно, не потому, что смотрит мне вслед, а просто ей сейчас не хочется в четыре стены, где опять всякие мысли и одиночество. Дочка, наверное, давно спит…
— Запомни, Лариса! Инкревидение!
Я побрел, не разбирая дороги, потому что улица была мне незнакома, спросить не у кого, да и не хотелось возвращаться к Валере, в его прекрасные лепные хоромы, где мама и папа, и брат с сестрой, и бабушка с дедушкой, и сам Валера со своими вопросами: что, как, почему, и что врачи, и отчего он так, бедняга… Но больше идти мне в этом городе И было некуда, и я повернул назад, к больнице, каким-то чутьем узнавая дорогу, сворачивая теперь только вправо и ни разу не вернувшись к дому Ларисы. Вдали от фонарей останавливался и смотрел в небо. Звезды для меня оставались такими же, как всегда, газовыми шарами с заданной центральной плотностью и переменным индексом политропии. Я завидовал Косте. Завидовал даже не удивительной его способности, а неистовой увлеченности, с какой он стремился увидеть невидимое.
Огромный, в два квартала, корпус больницы вырос передо мной, я ткнулся в узкую калитку, и, конечно, меня не пустили. Я даже не смог отыскать окон палаты, где лежал Костя. По внутреннему телефону позвонил дежурному врачу, услышал прежнее «без перемен, но вот-вот…».
Тогда я сел за полированный, будто директорский, стол вахтера, потеснив банку сгущенки и потрепанный томик Есенина, разложил Костины тетради («Ради бога, Рывчин, берите, мне это не нужно… — сказал тогда Саморуков. — Даже из любопытства не стал бы читать второй раз…»). Нашел пару чистых страниц и добавил к Костиным каракулям свою бездарную фантазию,
…В две тысячи семьдесят пятом году (так скоро, рукой подать) в небольшом городке на Урале собрался очередной симпозиум по инкревидению. Убеленные сединами профессора сидели рядом с зелеными юнцами, потому что способность эта не знала привилегии и поражала человека неожиданно. Врачи спорили и исследовали, но то врачи. Физики спорили и не могли поверить, но то физики. А они, инкревизоры, не спорили. Они открывали людям миры.
— В системе Альционы, — рассказывал молодой негр, только что вернувшийся из Лунной обсерватории, — я видел корабли, работавшие на неизвестном принципе. Ни колес, ни эффектов воздушной подушки, ни выхлопов, ничего. Если есть здесь специалисты по двигателям, прошу понаблюдать эту систему…
— А на оранжевой планете в системе Денеба все еще воюют, — сказал с грустью маленький старичок. — И я боюсь, очень боюсь, что не сегодня-завтра увижу атомный гриб. Очень трудно — видеть и не уметь сказать, предупредить…
— Хочу предостеречь молодежь, — голос Председателя. — Друзья, прошу не отступать от программы. В Галактике сто миллиардов звезд, и на всех нужно побывать, все изучить, понять. Работы на века, ведь нас пока так мало, всего двести тысяч. Не забегайте вперед. Я понимаю — заманчиво увидеть далекие галактики. Понимаю, мечта каждого — узнать, как родилась Вселенная, увидеть ее край… Но все впереди у нас.
Так скажет Председатель, сойдет с трибуны, а на сцене развернется огромный экран и поплывут титры первого фильма «Увидеть Вселенную». И сидящие в зале прочитают слова: «Экспериментальная запись сделана с помощью цереброскопа ЦЗ-2». Понесутся навстречу кипящие клочья туманностей, и все люди Земли застынут у видеопанелей. Начнется первое звездное путешествие человечества. Вырастет на экране голубая блестка, станет пылающей звездой. Ослепительно голубой, ярче неба. А чуть в стороне уже виден зеленоватый серпик. Туда, сквозь атмосферу, в разрывы облаков, к бурым пятнам, которые вырастают и становятся городами. И вот она — чужая жизнь. Такая непохожая и непонятная, такая далекая.
Такая близкая…
Тетрадь кончается. Я не перечитываю — знаю, что написал совсем не так, как хотелось. Не умею, не те слова…
В окне виден небесный охотник Орион, взбирающийся на бесконечно высокую гору — в зенит. Где-то в обсерватории раздвигаются створки купола, и глубокий блестящий глаз выглядывает из прорези. Звездолет на старте, он ждет своего капитана. А из озерца окуляра стекают и гулко падают первые золотистые и горячие капли звездного света.
Оставалось минут десять, когда Абалакин решил, что пора и показать что-нибудь, Бэ Эл Ящерицы например. Он задумчиво стоял перед пультом, переводя взгляд с листочка с координатами на желтые клавиши управления, и тогда я, легонько оттеснив плечом своего нового шефа, набрал заветные цифры. Абалакин удивленно посмотрел на меня, промолчал. Ребята толкались в тесной люльке, как школьники, хотя смотреть было не на что — Новая Хейли для них слабенькая звездочка, и только.
Мы стояли с Абалакиным под люлькой. Он смотрел на меня искоса, может быть, ждал, чтобы я начал разговор.
— На вашем месте, — неожиданно сказал Абалакин, — я бы не осуждал Михаила Викторовича. Конечно, он поступил… странно. Но, может, он прав… Я хочу сказать…
Окончания фразы я не расслышал. Люлька опустилась, ребята с гиканьем посыпались из нее, и я полез наверх. Звездолет стоял на старте, но я был убежден, что рейс сорвется — мало времени.
Начало полета я воспринял как удар, резкий, хлещущий— по глазам, ушам, нервам, будто действительно взревели стартовые двигатели. Никогда еще не было такого, но испугаться я не успел — мы прибыли. Золотой диск затопил поле зрения. Звездолет повис над поверхностью Новой Хейли, кипящее звездное вещество Ниагарой стекало из окуляра по глазам, мне казалось, что струйки капают на подбородок. Никакой сети я не увидел, она растаяла, сгинула, будто и не было. «Проиграли? — подумал я. — Неужели не укротили звезду, и я увижу сегодня последние часы цивилизации?»
Сколько продолжалось это купание в звездном свете? Не больше десяти секунд — я закрыл глаза, отдыхая, а потом чуть в стороне от диска Новой легко отыскал свою зеленую блестку. Звездолет мой падал на планету, и от этого неожиданного и жуткого ощущения у меня застучало в висках, подступила тошнота…
Нужно было зацепиться за что-нибудь взглядом, чтобы остановить падение. Я заметил на берегу темно-синего океана бурое пятнышко и повернул к нему на всей скорости, так что затрещали переборки, а невесомость сменилась тяжестью, рвущей сухожилия. Падение прекратилось. Звездолет висел над городом. Серебристые облака, растянувшиеся рваными нитями, бросали на дома и улицы извилистые ломкие тени, и мне казалось, что город — подводный. Все расплывалось в глазах, будто рябь воды мешала разглядеть подробности. Но все же я видел какое-то движение — словно рыбки мельтешили в подводных гротах.
«Ближе, — думал я, — еще ближе… Что это — машины? Или животные? А может, это они? Выстояли перед звездным ураганом, погасили пожары и теперь оплакивают погибших, приводят в порядок хозяйство, восстанавливают заводы… А может, не этим они заняты. Чужая жизнь — я видел лишь мгновение, страшное для них, но все же мгновение, не больше. И если я всю свою жизнь, ночь за ночью буду наблюдать за ними, подглядывать через парсеки пустоты, может, тогда я пойму хотя бы крупицу. Что они знают, что могут, чего хотят? Справедливы ли? Летают ли к звездам? Любят? Я не уйду из обсерватории, пусть хоть десять Саморуковых требуют моего изгнания. Мое место здесь. Мое и всех таких, как я, если они есть на Земле».
Так говорил я себе, а звездолет опускался ниже, и в туманной ряби я видел уже, что дома — не дома, потому что они меняли форму, вытягивались и сжимались, и точки на улицах — вовсе не точки, а диски, очень похожие на тот, в полматерика, диск-звездолет. «Если это они, — подумал я, — то, наверно, и диск с паутинкой был одним из них, огромным и живым, и, может, он пожертвовал собой, чтобы могли жить остальные?»
Бредовая эта мысль едва успела оформиться в сознании, когда диски заговорили. Мне послышался голос Ларисы и тоненький Людочкин голосок, как она утром сказала: «Папка пришел»… Неожиданно все перекрыл взволнованный баритон Саморукова. Я подумал, что шеф даст команду с пульта, и я поеду вниз, не увидев, не доглядев, не поняв…
Потом…
Что было потом?
* * *
В Костиной тетради остались несколько чистых страниц, и я продолжу записи…Из больницы мы вышли под вечер. Лариса не торопилась домой, и мы бродили по кривым окраинным улочкам, все время сворачивали только влево, и почему-то ни разу не вернулись на прежнее место. Лариса плакала, и мне ничего не оставалось, как придумывать весомые и утешительные слова, хотя у самого скребли на душе кошки. Я так старался успокоить Ларису, что и сам поддался гипнозу слов. Исчезли и злость на Саморукова и тяжелое впечатление от длинных больничных коридоров. Только лицо Кости — осунувшееся, бледное — стояло перед глазами.
Я поймал какого-то врача, долго приставал к нему и ничего толком не узнал. Может, и не врач это был вовсе, а какой-нибудь санитар, и что он мог сказать, если третьи сутки Костя не приходит в себя и неизвестно, чем все кончится, потому что еще не наступил кризис…
Вижу, что записи мои сумбурны, мысли скачут. Нужно сосредоточиться. Выкурю сигарету и возьмусь опять.
Так. Вернусь к разговору с Ларисой. Когда мы, уже успокоившись, брели по улице Кирова, Лариса сказала:
— Я поругалась с Михаилом.
Сначала я не понял, о каком Михаиле речь. С трудом догадался, что Лариса имеет в виду Саморукова.
— Что ж, — сказал я, — значит, мы товарищи по несчастью. Я тоже поругался с этим Михаилом. Давно пора.
Я думал, что Лариса не станет продолжать, но ей хотелось выговориться. Думала она о Косте и рассказывала ему, а не мне:
— Представляешь, Махаил вчера приехал из обсерватории, явился и говорит, что надо срочно подавать в загс заявление: ведь потом воскресенье, а в понедельник он едет наверх— наблюдать. Я ему: «Как можно сейчас говорить об этом? Из-за тебя человек в больнице». А он: «Вовсе нет. История эта, говорит, лучшее доказательство того, что я бываю прав. Я запретил ему появляться у телескопа. Если бы он послушался, то спокойно паял бы контакты на заводе микроэлектроники. На большее его все равно не хватит…» И Михаил ведь не циник… Наверно, его не била жизнь. Наука, наука, а вокруг себя не смотрел. Да и Костя хорош. Ну почему, скажи, не жить им спокойно, как всем людям? Просто жить…
Она замолчала на полуслове, разглядев, наконец, что я не Костя. Да и я разглядел, что она не Лариса. Не та Лариса, что нужна этому неуравновешенному молодому лунатику. Или звезднику? Даже и названия нет. Надо придумать. Придумать название и найти работу в другой лаборатории, потому что с Саморуковым нам больше не по пути. И надо убедить Костю, чтобы оставил Ларису в покое. Да разве убедишь… Любовь со школьной скамьи. Вот уж действительно постоянство — как у египетских пирамид. Они тоже не замечают, что время идет и Египет стал иным, а фараоны и вовсе одно воспоминание. Не стоит она его. Выйдет Костя из больницы, поженятся они, допустим — допустим! — и станет любимая жена пилить его, потому что щадить себя ради семьи Луговской не будет.
Может быть, это как опиум — смотреть и видеть? Галилей тоже, наверно, не мог оторваться от своего подслеповатого телескопа и не шел, когда на звучном итальянском языке его звали спать, и глаза у него болели, а — глядел. Потому что видел невероятное. Ага, вот и название. Невероятное зрение. Инкревидение. Великое дело — название. Сразу легче рассуждать. Если есть название, значит, вопрос устоялся, пришли к соглашению комиссии и подкомиссии, и скоро имя автора попадет в учебники. Так будет и с инкревидением, если… Что если? Все так и будет. Да, но Костя еще без сознания, третий день, и если…
— Вот я и дома, — сказала Лариса, оборвав цепочку моих бессвязных «если». Дом был большой, старинный, мы стояли у подъезда, и мне на миг показалось, что там, в темноте, не узкая лестница с выщербленными ступенями, а провал, пустота, дорога к иным мирам. Иллюзия исчезла — не нужны Ларисе звезды и дорога в пустоту, ей нужна земная устойчивость. Работа, дом, семья. Обеды, штопка, подруги. Книги по вечерам. Кино, театр. Дети. Как у всех.
— Все хорошо, — сказал я уверенным тоном. — Утром Костя будет уже рассказывать свои истории.
— Ты думаешь?
— Конечно. Передай ему привет. Скажи: Юра не смог прийти потому, что занялся теорией инкревидения. Герой переутомился, а мне придется подводить под его подвиги научную базу. Так и скажи этому… инкревизору.
— Кому? — слабо улыбнулась Лариса.
Я повернулся и пошел, махнув рукой на прощание. Я знал, что она стоит у подъезда. Конечно, не потому, что смотрит мне вслед, а просто ей сейчас не хочется в четыре стены, где опять всякие мысли и одиночество. Дочка, наверное, давно спит…
— Запомни, Лариса! Инкревидение!
Я побрел, не разбирая дороги, потому что улица была мне незнакома, спросить не у кого, да и не хотелось возвращаться к Валере, в его прекрасные лепные хоромы, где мама и папа, и брат с сестрой, и бабушка с дедушкой, и сам Валера со своими вопросами: что, как, почему, и что врачи, и отчего он так, бедняга… Но больше идти мне в этом городе И было некуда, и я повернул назад, к больнице, каким-то чутьем узнавая дорогу, сворачивая теперь только вправо и ни разу не вернувшись к дому Ларисы. Вдали от фонарей останавливался и смотрел в небо. Звезды для меня оставались такими же, как всегда, газовыми шарами с заданной центральной плотностью и переменным индексом политропии. Я завидовал Косте. Завидовал даже не удивительной его способности, а неистовой увлеченности, с какой он стремился увидеть невидимое.
Огромный, в два квартала, корпус больницы вырос передо мной, я ткнулся в узкую калитку, и, конечно, меня не пустили. Я даже не смог отыскать окон палаты, где лежал Костя. По внутреннему телефону позвонил дежурному врачу, услышал прежнее «без перемен, но вот-вот…».
Тогда я сел за полированный, будто директорский, стол вахтера, потеснив банку сгущенки и потрепанный томик Есенина, разложил Костины тетради («Ради бога, Рывчин, берите, мне это не нужно… — сказал тогда Саморуков. — Даже из любопытства не стал бы читать второй раз…»). Нашел пару чистых страниц и добавил к Костиным каракулям свою бездарную фантазию,
…В две тысячи семьдесят пятом году (так скоро, рукой подать) в небольшом городке на Урале собрался очередной симпозиум по инкревидению. Убеленные сединами профессора сидели рядом с зелеными юнцами, потому что способность эта не знала привилегии и поражала человека неожиданно. Врачи спорили и исследовали, но то врачи. Физики спорили и не могли поверить, но то физики. А они, инкревизоры, не спорили. Они открывали людям миры.
— В системе Альционы, — рассказывал молодой негр, только что вернувшийся из Лунной обсерватории, — я видел корабли, работавшие на неизвестном принципе. Ни колес, ни эффектов воздушной подушки, ни выхлопов, ничего. Если есть здесь специалисты по двигателям, прошу понаблюдать эту систему…
— А на оранжевой планете в системе Денеба все еще воюют, — сказал с грустью маленький старичок. — И я боюсь, очень боюсь, что не сегодня-завтра увижу атомный гриб. Очень трудно — видеть и не уметь сказать, предупредить…
— Хочу предостеречь молодежь, — голос Председателя. — Друзья, прошу не отступать от программы. В Галактике сто миллиардов звезд, и на всех нужно побывать, все изучить, понять. Работы на века, ведь нас пока так мало, всего двести тысяч. Не забегайте вперед. Я понимаю — заманчиво увидеть далекие галактики. Понимаю, мечта каждого — узнать, как родилась Вселенная, увидеть ее край… Но все впереди у нас.
Так скажет Председатель, сойдет с трибуны, а на сцене развернется огромный экран и поплывут титры первого фильма «Увидеть Вселенную». И сидящие в зале прочитают слова: «Экспериментальная запись сделана с помощью цереброскопа ЦЗ-2». Понесутся навстречу кипящие клочья туманностей, и все люди Земли застынут у видеопанелей. Начнется первое звездное путешествие человечества. Вырастет на экране голубая блестка, станет пылающей звездой. Ослепительно голубой, ярче неба. А чуть в стороне уже виден зеленоватый серпик. Туда, сквозь атмосферу, в разрывы облаков, к бурым пятнам, которые вырастают и становятся городами. И вот она — чужая жизнь. Такая непохожая и непонятная, такая далекая.
Такая близкая…
Тетрадь кончается. Я не перечитываю — знаю, что написал совсем не так, как хотелось. Не умею, не те слова…
В окне виден небесный охотник Орион, взбирающийся на бесконечно высокую гору — в зенит. Где-то в обсерватории раздвигаются створки купола, и глубокий блестящий глаз выглядывает из прорези. Звездолет на старте, он ждет своего капитана. А из озерца окуляра стекают и гулко падают первые золотистые и горячие капли звездного света.