«Глупость какая, — подумала Ирина. — Вопрос о долге — причем здесь он? Вадим — гений контакта? Но где его одержимость идеями контакта? Гений
— это труд добровольный, изнуряющий, и счастье его в этом, и мука, и все противоречия мира. Где это у Вадима? А у Арсенина? Они, в сущности, вполне обыкновенны, каждый для своего времени. Оба любят вовсе не то, к чему призваны. Дай волю Арсенину, и он будет только петь. Его любовь — опера. А Вадим выбрал астрофизику.
Но в чем тогда смысл, назначение человека? В том, чтобы найти себя и делать свое дело легко, так легко, чтобы никто, даже он сам, не подозревал, какая титаническая работа, скрытая видимой легкостью решений, идет в подсознании? Или в том, чтобы обречь себя на тот зримый кропотливый труд с заведомо меньшими результатами, но более весомый в силу своей грубой зримости? Или в том, чтобы тихо делать незаметное и мало кому нужное дело, к которому привык и от которого получаешь если не наслаждение, то хотя бы минимальное удовлетворение? Или в том, чтобы жить так, как нужно не тебе, а другим, и делать то, что другие считают наиболее важным сейчас, в это мгновение?»
Ирина сидела за столом, накинув поверх ночной рубашки халат, писала быстро, знала, что останавливаться нельзя, что мысль, которую она не успела додумать, появится на бумаге, под ее рукой, и тогда она ее прочтет и поймет.
Неожиданная мысль всплыла, ненужная и чужая, Ирина записала ее прежде, чем успела понять: Арсенин заболел, потому что болен Вадим, а Вадим заболел, потому что… Она бросила ручку и смотрела на эту строку.
Арсенин и Вадим. Контакт во времени. Все более глубокий. Во время сеанса они — одно. Не только мысли — все существо. И если во время сеанса… один из них умрет… Что? Через два века? Глупо. Но… Вадим знает решение и не хочет думать о нем, потому что… А если Арсенин все же поймет смысл… И во время сеанса… просто подчиняясь чужой, пусть даже неосознанной воле…
«Я же никогда не любила фантастику, — подумала она. — Арсенина нет. Выдумка, игра воображения». Руки против воли уже натягивали первое попавшееся платье. По улице поселка Ирина заставила себя не бежать, солнце стояло высоко, кажется, уже перевалило за полдень.
Она обратила внимание на то, как много людей собралось около дома Вадима. Из подъезда появился Евгеньев, директор обсерватории, чуть не налетел на Ирину, и некоторое время они смотрели друг на друга, будто не могли узнать.
— Я еду в город, — сказал Евгеньев и пошел к своему отмытому до блеска УАЗу. Он оглянулся, кивнул ей, и Ирина села рядом с директором на заднем сиденье. Машина рванулась с места, чуть притормозила у низких металлических ворот, а потом вырвалась на простор.
— Где он сейчас? — спросила Ирина, когда молчание Евгеньева перешло разумные пределы.
— Сейчас? — директор задумался, что-то вычисляя. — На пути к городу. Наша машина отвезла его в Кировку, но оттуда позвонили и сказали, что отправили Гребницкого в областную клинику.
— Что… что с ним?
— Отравление каким-то газом. Меня беспокоит, откуда в жилом помещении взялся ядовитый газ. Непонятно… Собственно, вы были последней, кто говорил с Гребницким. Что он…
Ирина молчала. Все-таки это произошло. Неужели Вадим не смог придумать иного решения? В конце концов виноват Арсенин и все они там, в двадцать втором веке. Они спрашивали Вадима, хочет ли он такой двойной жизни? Выдержит ли он? Они впрягли его и должны были понимать, что это не навсегда. Человек и его эпоха неразделимы. Даже если ты опередил в чем-то свое время, ты все-таки живешь в нем, ты сросся с ним, и вырвать тебя из этой почвы может лишь смерть. Или безумие. Всякая жертва должна быть добровольной. Всякое вмешательство милосердным.
Машина подкатила к больничным воротам. Ирина не заметила, как они проскочили городские окраины. Она вышла.
— Прощайте, — сказал Евгеньев. — У меня дела.
— Спасибо, — сказала Ирина.
В приемном покое было светло, чисто и тихо. Ирина справилась о Вадиме у молоденькой девушки за регистрационным столом и получила ответ: состояние средней тяжести, опасности для жизни нет, восьмая палата, второй этаж, передачи запрещены, посещения с пяти до семи.
Ирина поднялась на второй этаж по узкой служебной лестнице, но у выхода в коридор ее остановили. Она сидела на подоконнике и ждала…
Арсенин диктовал. Медленно и внятно, потому что так текла мысль, будто вязкая жидкость из пустеющего сосуда. Он знал, что скоро мысль иссякнет, он сказал уже почти все, что мог, и даже сверх того. Теперь люди станут говорить с Орестеей иначе — на ее языке. На языке этого прозрачного, неощутимого, вездесущего разума. Вот он, единственный разумный обитатель планеты, хозяин ее, вот его тело, освещаемое предрассветными зарницами. Арсенин хотел дожить до утра, чтобы увидеть багровую полосу, зелено-желтые волны рассвета, услышать музыку. И понять, что все было не напрасно.
Он лежал там, где упал, неподалеку от тамбура. Но теперь над ним был прозрачный силовой колпак, надежнее любого скафандра отделивший его от воздуха Орестеи, а под ним — переносная санитарная кровать, напичканная датчиками и инъекторами. Он не мог пошевелиться, потому что неприятно оттягивали кожу трубки, по которым вливался в вены питательный раствор.
Он смотрел вверх — ночь была серой, как всякая ночь на Орестее. Облака, накопившие за день энергию Зубенеша, отдавали ее часть, и это создавало впечатление белой ленинградской ночи, молочной земной ночи, подернутой туманом.
— Все, — сказал Арсенин, когда последняя капля мысли вытекла из мозга, трансформировалась в звук, впиталась блоками памяти. «Все», — подумал он. Он думал о себе, о своей и чужой жизни, о двух жизнях — сегодня и двести лет назад. Он понимал уже, что прочел в мыслях Гребницкого запретное, не додуманное им решение. Хотел связаться с Вадимом, успокоить его, но не было сил. Серое небо, в котором, как он теперь знал, билась мысль триллионов человечеств, было прекрасно, он лежал и смотрел в небо, как в зеркало.
Это он, разум Орестеи, не позволил Арсенину погибнуть в первые же секунды. Арсенин думал о нем, обращался к нему чужой, не своей мыслью, когда сбрасывал свой, а не чужой шлем. Молоточки, бившиеся в мозге, вычитали и поняли эту мысль. Впервые разум Орестеи читал ясное обращение, а не хаос сигналов, предшествующий смерти. Он понял. Наверно, его потрясло это открытие. Но действовал он молниеносно. Когда бот с «Жаворонка» опустился у тамбура, Арсенин оставался живым только потому, что его окружала полость, насыщенная кислородом. Это не был чистый кислород, разум Орестеи не сумел полностью очистить воздух от вредных примесей. Он сделал все, что мог. Значит, понял. Арсенин лишь на мгновение потерял сознание, а очнувшись, увидел, как из поселка спешат аборигены — «пальчики», как назвал он их мысленно. Орестеане не подходили близко, стояли, смотрели, слушали — чужие глаза, чужие уши.
Арсенин не захотел, чтобы его переносили на станцию или в ракету. Хотел лежать здесь и смотреть в небо, в эти чужие разумные глаза. Он уже сказал обо всем, дал инструкции, и теперь мог подумать о себе. О своем месте в жизни. Раньше он не задумывался над этим, жил, как подсказывала интуиция. Пел, потому что нравилось. Искал во времени Гребницкого, говорил с ним, потому что никто больше не мог этого сделать. Он вспомнил Цесевича: «Ты гений контакта, Андрюша… Но… контакта во времени». Он подумал, что очень мало сделал для старика, для его идеи. Разве каждый знает свою истинную дорогу? Разве ведется поиск гениев? Нет и нет. И разве есть задача важнее? Сначала нужно понять себя, найти свой путь, сделаться сильнее. Потом — изменить мир.
Вот Орестея. Разум ее — триллионы человечеств — только просыпается, силы его дремлют, и все же как много он успел. Он познает тайны атома и Вселенной и погибнет через каких-то два или три столетия. Вспыхнет, сгорит. И ничего с этим не сделаешь: можно спасти, вывезти с планеты-лазера аборигенов, эти неразумные пальцы. Но как спасти атмосферу, ведь именно в ее химизме, породившем разум, и заключается смертельная для разума опасность? Не будь в воздухе активных молекул, не возникло бы и лазерного эффекта, но тогда и разум не появился бы. Жизнь и смерть. Разум, который несет в себе собственную гибель. Как спасти?
Внезапная мысль всплыла в сознании. Она успела укорениться, захватила мозг, а когда рассвет стал пунцово-красным и по нижней кромке облаков медленно двинулись оранжевые волны, мысль эта стала наваждением. Арсенин уцепился за нее, потому что только она отделяла сейчас его от потери сознания. «Почему? — думал он. — Почему во всех сеансах я вступал в контакт только с гениями прошлого?»
Ему мучительно захотелось увидеть будущее. Он напряг волю — не так уж много ее осталось — и ощутил знакомые признаки приближения сеанса. Будто теряешь себя и находишь в ком-то. Вот здесь. Белый потолок. Окно с деревянной рамой и белыми занавесками, почти прозрачными. Нежно-зеленые стены с едва заметными потеками белил. Он лежит, как здесь, на Орестее. И такая же боль сосет его.
Это — будущее?
«Здравствуй», — услышал он и только тогда понял. Слабость обманула его. Он не сумел. Пошел проторенной дорогой — в прошлое. Это Гребницкий лежит на больничной койке, это его, такая знакомая боль вошла сейчас в тело Арсенина. «Назад», — успел подумать Арсенин, но уже не успел вернуться.
Из коридорчика на лестничной клетке ничего не было видно, но Ирину никто не прогонял, она считала минуты и насчитала их несколько десятков. Голова у нее гудела, ноги подкашивались — с утра во рту не было ни крошки.
Солнце почти не проникало в коридорчик, и скоро здесь стало совсем темно. Бегавшие туда-сюда санитарки и медсестры не обращали на нее внимания, а может, и не замечали в полумраке. Неуловимое изменение Ирина ощутила сразу. То ли тишина в коридоре стала какой-то напряженной, неестественной, то ли слишком долго никто не пробегал мимо. Ирина выглянула в коридор, там было пусто и тихо. Ирина пошла вперед деревянным шагом, ей приходилось держаться руками за стены. Кто-то вышел из палаты в белом, кто-то еще в зеленом. Ирина ничего не слышала, все чувства сосредоточились на приближающейся группе врачей. Они ничего не знали об Арсенине. О будущем. Об Орестее. О ее загадке и трагедии. Разве можно лечить, ничего не зная? А зная — разве можно поверить?
Врачи подошли вплотную и прошли мимо. Никто не оглянулся.
А где-то в это время заходит солнце. Темнеет. Невидимые колокольчики отбивают в морозном, воздухе странную мелодию. Несколько тактов. И потом снова. Еще и еще. Сегодня, завтра и всегда… Сегодня, завтра и всегда… Слышите?
— это труд добровольный, изнуряющий, и счастье его в этом, и мука, и все противоречия мира. Где это у Вадима? А у Арсенина? Они, в сущности, вполне обыкновенны, каждый для своего времени. Оба любят вовсе не то, к чему призваны. Дай волю Арсенину, и он будет только петь. Его любовь — опера. А Вадим выбрал астрофизику.
Но в чем тогда смысл, назначение человека? В том, чтобы найти себя и делать свое дело легко, так легко, чтобы никто, даже он сам, не подозревал, какая титаническая работа, скрытая видимой легкостью решений, идет в подсознании? Или в том, чтобы обречь себя на тот зримый кропотливый труд с заведомо меньшими результатами, но более весомый в силу своей грубой зримости? Или в том, чтобы тихо делать незаметное и мало кому нужное дело, к которому привык и от которого получаешь если не наслаждение, то хотя бы минимальное удовлетворение? Или в том, чтобы жить так, как нужно не тебе, а другим, и делать то, что другие считают наиболее важным сейчас, в это мгновение?»
Ирина сидела за столом, накинув поверх ночной рубашки халат, писала быстро, знала, что останавливаться нельзя, что мысль, которую она не успела додумать, появится на бумаге, под ее рукой, и тогда она ее прочтет и поймет.
Неожиданная мысль всплыла, ненужная и чужая, Ирина записала ее прежде, чем успела понять: Арсенин заболел, потому что болен Вадим, а Вадим заболел, потому что… Она бросила ручку и смотрела на эту строку.
Арсенин и Вадим. Контакт во времени. Все более глубокий. Во время сеанса они — одно. Не только мысли — все существо. И если во время сеанса… один из них умрет… Что? Через два века? Глупо. Но… Вадим знает решение и не хочет думать о нем, потому что… А если Арсенин все же поймет смысл… И во время сеанса… просто подчиняясь чужой, пусть даже неосознанной воле…
«Я же никогда не любила фантастику, — подумала она. — Арсенина нет. Выдумка, игра воображения». Руки против воли уже натягивали первое попавшееся платье. По улице поселка Ирина заставила себя не бежать, солнце стояло высоко, кажется, уже перевалило за полдень.
Она обратила внимание на то, как много людей собралось около дома Вадима. Из подъезда появился Евгеньев, директор обсерватории, чуть не налетел на Ирину, и некоторое время они смотрели друг на друга, будто не могли узнать.
— Я еду в город, — сказал Евгеньев и пошел к своему отмытому до блеска УАЗу. Он оглянулся, кивнул ей, и Ирина села рядом с директором на заднем сиденье. Машина рванулась с места, чуть притормозила у низких металлических ворот, а потом вырвалась на простор.
— Где он сейчас? — спросила Ирина, когда молчание Евгеньева перешло разумные пределы.
— Сейчас? — директор задумался, что-то вычисляя. — На пути к городу. Наша машина отвезла его в Кировку, но оттуда позвонили и сказали, что отправили Гребницкого в областную клинику.
— Что… что с ним?
— Отравление каким-то газом. Меня беспокоит, откуда в жилом помещении взялся ядовитый газ. Непонятно… Собственно, вы были последней, кто говорил с Гребницким. Что он…
Ирина молчала. Все-таки это произошло. Неужели Вадим не смог придумать иного решения? В конце концов виноват Арсенин и все они там, в двадцать втором веке. Они спрашивали Вадима, хочет ли он такой двойной жизни? Выдержит ли он? Они впрягли его и должны были понимать, что это не навсегда. Человек и его эпоха неразделимы. Даже если ты опередил в чем-то свое время, ты все-таки живешь в нем, ты сросся с ним, и вырвать тебя из этой почвы может лишь смерть. Или безумие. Всякая жертва должна быть добровольной. Всякое вмешательство милосердным.
Машина подкатила к больничным воротам. Ирина не заметила, как они проскочили городские окраины. Она вышла.
— Прощайте, — сказал Евгеньев. — У меня дела.
— Спасибо, — сказала Ирина.
В приемном покое было светло, чисто и тихо. Ирина справилась о Вадиме у молоденькой девушки за регистрационным столом и получила ответ: состояние средней тяжести, опасности для жизни нет, восьмая палата, второй этаж, передачи запрещены, посещения с пяти до семи.
Ирина поднялась на второй этаж по узкой служебной лестнице, но у выхода в коридор ее остановили. Она сидела на подоконнике и ждала…
Арсенин диктовал. Медленно и внятно, потому что так текла мысль, будто вязкая жидкость из пустеющего сосуда. Он знал, что скоро мысль иссякнет, он сказал уже почти все, что мог, и даже сверх того. Теперь люди станут говорить с Орестеей иначе — на ее языке. На языке этого прозрачного, неощутимого, вездесущего разума. Вот он, единственный разумный обитатель планеты, хозяин ее, вот его тело, освещаемое предрассветными зарницами. Арсенин хотел дожить до утра, чтобы увидеть багровую полосу, зелено-желтые волны рассвета, услышать музыку. И понять, что все было не напрасно.
Он лежал там, где упал, неподалеку от тамбура. Но теперь над ним был прозрачный силовой колпак, надежнее любого скафандра отделивший его от воздуха Орестеи, а под ним — переносная санитарная кровать, напичканная датчиками и инъекторами. Он не мог пошевелиться, потому что неприятно оттягивали кожу трубки, по которым вливался в вены питательный раствор.
Он смотрел вверх — ночь была серой, как всякая ночь на Орестее. Облака, накопившие за день энергию Зубенеша, отдавали ее часть, и это создавало впечатление белой ленинградской ночи, молочной земной ночи, подернутой туманом.
— Все, — сказал Арсенин, когда последняя капля мысли вытекла из мозга, трансформировалась в звук, впиталась блоками памяти. «Все», — подумал он. Он думал о себе, о своей и чужой жизни, о двух жизнях — сегодня и двести лет назад. Он понимал уже, что прочел в мыслях Гребницкого запретное, не додуманное им решение. Хотел связаться с Вадимом, успокоить его, но не было сил. Серое небо, в котором, как он теперь знал, билась мысль триллионов человечеств, было прекрасно, он лежал и смотрел в небо, как в зеркало.
Это он, разум Орестеи, не позволил Арсенину погибнуть в первые же секунды. Арсенин думал о нем, обращался к нему чужой, не своей мыслью, когда сбрасывал свой, а не чужой шлем. Молоточки, бившиеся в мозге, вычитали и поняли эту мысль. Впервые разум Орестеи читал ясное обращение, а не хаос сигналов, предшествующий смерти. Он понял. Наверно, его потрясло это открытие. Но действовал он молниеносно. Когда бот с «Жаворонка» опустился у тамбура, Арсенин оставался живым только потому, что его окружала полость, насыщенная кислородом. Это не был чистый кислород, разум Орестеи не сумел полностью очистить воздух от вредных примесей. Он сделал все, что мог. Значит, понял. Арсенин лишь на мгновение потерял сознание, а очнувшись, увидел, как из поселка спешат аборигены — «пальчики», как назвал он их мысленно. Орестеане не подходили близко, стояли, смотрели, слушали — чужие глаза, чужие уши.
Арсенин не захотел, чтобы его переносили на станцию или в ракету. Хотел лежать здесь и смотреть в небо, в эти чужие разумные глаза. Он уже сказал обо всем, дал инструкции, и теперь мог подумать о себе. О своем месте в жизни. Раньше он не задумывался над этим, жил, как подсказывала интуиция. Пел, потому что нравилось. Искал во времени Гребницкого, говорил с ним, потому что никто больше не мог этого сделать. Он вспомнил Цесевича: «Ты гений контакта, Андрюша… Но… контакта во времени». Он подумал, что очень мало сделал для старика, для его идеи. Разве каждый знает свою истинную дорогу? Разве ведется поиск гениев? Нет и нет. И разве есть задача важнее? Сначала нужно понять себя, найти свой путь, сделаться сильнее. Потом — изменить мир.
Вот Орестея. Разум ее — триллионы человечеств — только просыпается, силы его дремлют, и все же как много он успел. Он познает тайны атома и Вселенной и погибнет через каких-то два или три столетия. Вспыхнет, сгорит. И ничего с этим не сделаешь: можно спасти, вывезти с планеты-лазера аборигенов, эти неразумные пальцы. Но как спасти атмосферу, ведь именно в ее химизме, породившем разум, и заключается смертельная для разума опасность? Не будь в воздухе активных молекул, не возникло бы и лазерного эффекта, но тогда и разум не появился бы. Жизнь и смерть. Разум, который несет в себе собственную гибель. Как спасти?
Внезапная мысль всплыла в сознании. Она успела укорениться, захватила мозг, а когда рассвет стал пунцово-красным и по нижней кромке облаков медленно двинулись оранжевые волны, мысль эта стала наваждением. Арсенин уцепился за нее, потому что только она отделяла сейчас его от потери сознания. «Почему? — думал он. — Почему во всех сеансах я вступал в контакт только с гениями прошлого?»
Ему мучительно захотелось увидеть будущее. Он напряг волю — не так уж много ее осталось — и ощутил знакомые признаки приближения сеанса. Будто теряешь себя и находишь в ком-то. Вот здесь. Белый потолок. Окно с деревянной рамой и белыми занавесками, почти прозрачными. Нежно-зеленые стены с едва заметными потеками белил. Он лежит, как здесь, на Орестее. И такая же боль сосет его.
Это — будущее?
«Здравствуй», — услышал он и только тогда понял. Слабость обманула его. Он не сумел. Пошел проторенной дорогой — в прошлое. Это Гребницкий лежит на больничной койке, это его, такая знакомая боль вошла сейчас в тело Арсенина. «Назад», — успел подумать Арсенин, но уже не успел вернуться.
Из коридорчика на лестничной клетке ничего не было видно, но Ирину никто не прогонял, она считала минуты и насчитала их несколько десятков. Голова у нее гудела, ноги подкашивались — с утра во рту не было ни крошки.
Солнце почти не проникало в коридорчик, и скоро здесь стало совсем темно. Бегавшие туда-сюда санитарки и медсестры не обращали на нее внимания, а может, и не замечали в полумраке. Неуловимое изменение Ирина ощутила сразу. То ли тишина в коридоре стала какой-то напряженной, неестественной, то ли слишком долго никто не пробегал мимо. Ирина выглянула в коридор, там было пусто и тихо. Ирина пошла вперед деревянным шагом, ей приходилось держаться руками за стены. Кто-то вышел из палаты в белом, кто-то еще в зеленом. Ирина ничего не слышала, все чувства сосредоточились на приближающейся группе врачей. Они ничего не знали об Арсенине. О будущем. Об Орестее. О ее загадке и трагедии. Разве можно лечить, ничего не зная? А зная — разве можно поверить?
Врачи подошли вплотную и прошли мимо. Никто не оглянулся.
А где-то в это время заходит солнце. Темнеет. Невидимые колокольчики отбивают в морозном, воздухе странную мелодию. Несколько тактов. И потом снова. Еще и еще. Сегодня, завтра и всегда… Сегодня, завтра и всегда… Слышите?