Шнур расплылся… растекся…

 
   Комната была маленькая, и я видел ее отовсюду, со всех стен, с потолка и пола, из любой точки внутри. Как мне это удавалось? Я мог бы сказать, что стал массивным дубовым шкафом с резными дверцами, открывавшимися с пронзительным скрипом. Внутри шкаф был полон поношенных рубашек, потертых брюк, линялых галстуков. Но все же я не был шкафом, а скорее воздухом или иконой в красном углу (между окладом и стеной шевелили усиками огромные рыжие тараканы), или узкой металлической кроватью с подушками горкой, будто взбитыми сливками на плоском белоснежном мороженом. И еще я был столом — основательным, прочным, по углам проеденным червями. Все это был я, а мужчина лет пятидесяти, кряжистый, невысокий, с большой лысой головой и лицом страстотерпца, на котором мрачно горели голубые, со стальным отливом, глаза, в мое «я» не вмещался. Он ходил из угла в угол, он был вне меня, и гаснущий огонь шнура — путь к Патриоту, — за который я не мог больше уцепиться, терялся именно в нем, будто шпага в груди убитого.
   И это тоже было законом Мира? Неужели каждый человек в своем многомерии непременно то и дело «всплывает» на поверхность обычного пространства-времени? Неужели человек подобен спруту, щупальца которого то тут, то там, тогда или потом возникают в трехмерии, соединяя в единое существо то, что единым в обычном представлении быть не может? Возможно, верования индусов в переселение душ — игра в непонятую истину, и не в переселениях суть, а просто в осознании себя в нескольких временах?
   Мне оставалось одно — смотреть (чем? как я, воздух, воспринимал свет и звук?).
   Без стука вошли двое — огромные, под притолоку, в широких штанах, заправленных в сапоги. Рубахи навыпуск (немодные; когда — немодные?). Почему я не ощущаю времени (не научился, не умею?)?
   — Ну что? — нетерпеливо спросил хозяин.
   — Порядок, — отозвался один из вошедших и опустился на широкую скамью у стола. Второй отошел к узкому запыленному окну и поглядел на улицу. — Тягло своих собрал и пошел, значит. А жиды-то, слышь, детенышей по дворам собирают. Слух, значит, уже прошел. Так что порядок, Петр Саввич.
   — Ну и хорошо, — отозвался Петр Саввич. — Вот что скажу я вам, ребята. Вам мараться незачем, не надо, чтобы вас там видели. Особенно тебя, Косой, — обратился он к сидящему.
   Товарищ его сказал, обернувшись:
   — Я ему то же самое говорил, Петр Саввич. Но горяч мужик. Руки у него чешутся.
   — Сиди, Косой, и слушай, что Митяй говорит. В любом деле, Косой, как в человеческом тулове, есть голова, есть руки, ноги. В нашем деле я — голова, вы, двое, — речь моя, голос, а те, что по дворам бузят — руки да ноги. Все вместе — Россия-матушка.
   — Я ему то же талдычу, — буркнул Митяй, отойдя от окна и присаживаясь на скамью рядом с Петром Саввичем, желая, видимо, хотя бы в собственных глазах уравнять мысль с речью.
   — Ребе сейчас пристукнули, как мы сюда шли, — сказал Косой, дернув головой — воспоминание было не из приятных.
   Петр Саввич остановил его жестом.
   — Не надо, — сказал он. — Не люблю крови. Это их заботы, — он махнул рукой в сторону окна. — Они там кричат «Бей жидов, спасай Россию!» и думают, что, побив или прибив десяток-другой, изменят что-то в этой своей жизни. Не изменят. Это племя иродово, как хамелеоны, приучилось за тыщи лет. Хвост долой, окрас поменять — и вот они опять в своих лавках живые и опять пьют соки и кровь из народа, среди которого живут. Про бактерии слыхали? Они — как бактерии. Внутри тела и духа народа. И от того, что сто или тыщу бактерий изведешь, не выздоровеешь. Изводить заразу нужно всю, вакциной — тоже не слыхали?
   — Травить, что ли? — поинтересовался Косой.
   — В веке шестнадцатом, — продолжал Петр Саввич, все больше возбуждая себя и все меньше обращая внимания на своих гостей, — французские католики в одну прекрасную ночь святого Варфоломея единым ударом вырезали всех гугенотов, и ночь та вошла в историю. А мы тут цацкаемся и давим блох на теле, когда их травить надо. Дымом.
   Петр Саввич вскочил и принялся ходить по комнате широкими шагами, едва заметно припадая на правую ногу, и я знал почему-то, что это — следствие старой раны, полученной в русско-турецкую кампанию.
   — Скажу я вам, ребята, скажу, — он смотрел на шестерок недоверчиво, но и не говорить уже не мог, возбудила его начавшаяся «акция», рассказ о крови пробудил мысли о будущем, не омраченном никакими инородцами и иноверцами, о будущем, где все мужчины будут — Муромцы да Поповичи, а все женщины — Василисы Прекрасные.
   — Есть такая наука — химия, и она может все, потому что на мельчайшие невидимые вещества действовать способна. На кровь. И вот что я скажу. Год или два — и найдутся такие вещества, что на кровь иудейскую будут действовать подобно смертельному яду, а на русскую — как целебный бальзам. Ибо крови наши — разные. Как крови хохла, или великоросса, или цыгана-вора
   — все разное, но глазом неотличимое. Вот как. И то, что для исконно русского — вода живая, то для жида — погибель. Когда такое вещество получить удастся, тогда и покончено будет со всякой заразой на Руси.
   Шестерки сидели пришибленные, слов таких они прежде не слышали, да и Петр Саввич, ученый человек, примкнувший к Союзу Михаила Архангела, прежде не вел подобных речей, не принято это было — ученостью своей перед простолюдинами кичиться. Пробрало вот, не сдержался.
   Шестерки верили. Я следил за разговором со стеснением в мыслях и неожиданно опять увидел слабо мерцавший шнур — связь мою и Патриота, и шнур уходил в иное измерение, терялся, и нужно было следовать за ним, но я ощущал беспокойство, что-то я должен был сделать здесь, не только о себе думать. Но что мог сделать воздух, или предмет неодушевленный, каким я сейчас был?
   Уйти. Что я мог здесь?
   Я был комнатой и знал свои слабые места. Прогнившая половица, надломленная балка потолка, плохо склеенные худой замазкой кирпичи чуть ниже подоконника, ножка комода, слишком близко стоящая к слабой половице, и — усилие, я ведь мог его совершить. И половица с хрустом проломилась, комод качнулся, задел в падении стол и, покосившись, ударил углом в стену, кирпичи вышибло, и стена, лишившись опоры, начала заваливаться, а я с холодной расчетливостью знал, что химику больше не жить, а шестерки отделаются ушибами и переломами, но и в меня вошла их боль, я рванулся, хватаясь за угасавший шнур — ближе к Патриоту.
   И вынырнул — в себя.

 
   Я стоял на автобусной остановке, ближайшей к дому, где я иногда сажусь на двадцать седьмой, чтобы ехать на работу.
   На часах девять сорок одна. Я чувствовал торжество Патриота, его уверенность: ну давай, шебуршись, фора твоя кончается. И ведь действительно кончалась, а я делал пока лишь то, что должен был сделать много лет назад, когда впервые понял многомерие Мира и всех существ в нем. Если бы я решился тогда, не пришлось бы сейчас главные законы Мира исследовать на своей шкуре со скоростью и чистотой эксперимента, неприемлемой в научном анализе.
   Любое мое движение в любом из моих измерений вызывает движение во всех прочих моих измерениях — это закон? Я не должен был вставать со скамейки в сквере и не должен был вмешиваться в события там, в прошлом (какой это был год, тысяча девятьсот шестой, кажется?). Но я вмешался — там, я убил человека — там. А здесь? Почему я не попал под машину, переходя улицу? Действовал я подобно сомнамбуле или в полном — для окружающих — сознании? Мне нужно хотя бы несколько минут — обдумать. Девять сорок три.
   Я вернулся на ту же скамейку в сквере, сел, облокотился, расставив локти, закрыл глаза. Спокойно.
   В обычном четырехмерии я — Лесницкий Леонид Вениаминович, сорок четвертого года рождения, из служащих, еврей, разведен, без детей, имею кое-какие способности, которые принято называть экстрасенсорными. И гораздо большие, по-моему, способности к физическим наукам. Школьный мой учитель физики, Филипп Степанович, говорил, что во мне есть искра, а должен гореть огонь и его нужно раздуть. Я обожал решать задачи, наскакивал на них как Моська на Слона, а Филипп Степанович тыкал меня носом в ошибки. Однажды мы размышляли о том, куда мне пойти после школы. В университет? Филипп Степанович морщился: слабо, слабо — он знал здешних преподавателей. Сделают середнячка, фантазию выбьют. Нужно в Москву.
   — Нет, — сказал он, неожиданно помрачнев, — можешь не пройти по пятому пункту.
   Я не понял.
   — Ну, — сказал Филипп Степанович, — анкета, она… Ты еще не усекаешь… Говорят, есть указание поменьше принимать вашего брата… Вот Витька в прошлом году в физтех проехался… только до собеседования. Талант! Я бы на месте…
   Пятый пункт, значение которого растолковал мне Филипп Степанович, если честно, мало меня тогда беспокоил. В Москву я не поехал потому, что не отпустили родители, не было у них таких денег. Отец — переплетчик, мать
   — счетовод. Откуда деньги? Поступил у себя в городе, с Филиппом Степановичем связи не терял, учитель оказался прав, было здесь скучно, по-школярски занудно, и после второго курса я все-таки отправился в столицу с надеждой перевестись в МГУ.
   Вопрос решался на деканском совещании. На физфаке толстенные двери, а нам — нас пятеро переводились из разных вузов страны — хотелось все слышать. С предосторожностями (не скрипнуть!) приоткрыли дверь, в нитяную щель ничего нельзя было увидеть, но звуки доносились довольно отчетливо. Анекдоты… Лимиты на оборудование… Ремонт в подвале… Вот, началось: заявления о переводе. Замдекана:
   — Видали? Пятеро — Флейшман, Носоновский, Газер, Лесницкий, Фрумкин. Прут, как танки. Дальше так пойдет… Что у нас с процентом? Ну я и говорю… Своих хватает. Значит, как обычно: отказать за отсутствием вакантных мест.
   Мы отпали от двери — все пятеро, как тараканы, в которых плеснули кипятком.
   Долго потом ничего не хотелось — ни учиться, ни работать. Прошло, конечно, — молодость. Когда я рассказал все Филиппу Степановичу, он вцепился в спинку стула так, что костяшки пальцев побелели. Вдохнул, выдохнул.
   — Спасибо, — сказал он, — дорогому Иосифу Виссарионовичу за ваше счастливое детство.
   Я не понял тогда, при чем здесь почивший вождь народов и детство, которое кончилось.
   Что оставалось? Работать самому. Работал. Сформулировал первый закон многомерия мира: «Все материальное многомерно, в том числе — человек, который физически существует во множестве измерений, осознавая лишь четыре из них».
   Помню, как я смеялся, выведя теорему призраков. Работал я тогда в НИИ коррозии, замечательно работал, то есть — как все. Неудивительно, что металл у нас ржавеет. Лично у меня машинное время уходило в основном на расчеты многомерия (один из программистов, помню, в свои часы распечатывал «Гадких лебедей» Стругацких и продавал их потом по червонцу). Машина-дура выдала про призраков и успокоилась, а я был на седьмом небе. Результат! Первый за шесть лет возни. Призраки, привидения — физическая реальность, следствие сбросов в четырехмерие многомерных теней. То есть, по сути, людей, которые прекратили существовать как единое целое в некоторых измерениях, оставшись в других. Это выглядело нелепо. Все равно что сказать: в длину и в ширину человек умер, а в высоту еще нет. Мне потому и стало смешно, я представил эту ситуацию, которую не взялся бы описать на бумаге.
   Смерть человека в нашем четырехмерном мире еще не означала его гибели как многомерного существа. Вот этого я первое время не понимал. Не мог привыкнуть к мысли, что в Мире нет координат главных и второстепенных — все равны. Трудно, да. Я начинал утро с того, что повторял: «Все материально, все. Мир един. Мы ничего еще не поняли, а воображаем, что поняли почти все. Мы велики, потому что сила наша как слепящая вершина, и мы ничтожны, потому что не подозреваем о том, насколько мы сильны…»


ГЛУБИНА


   Расслабиться. На часах девять сорок пять. От предчувствия того, как Патриот наступит на меня в момент смены караула у Мавзолея, ладони становятся влажными. Ну, Господи… Я не выношу боли. Что угодно, только не…
   Шнур я видел, хотя и не мог сказать, что зрение принимало в этом какое-то участие. Подобно веревке, брошенной в глубокий колодец, он тянулся в глубь меня, и я, ухватившись обеими руками за обжигающую поверхность, переломился через барьер и упал в темень иных измерений. Из всех человеческих способностей осталась во мне одна лишь интуиция как способность знать. Шнур повторял все изгибы, всю топологию Мира. Он будто лежал на неощутимой поверхности, и в своем скольжении вдоль опаляющей линии я то нырял, теряя представление о верхе и низе, то, будто летучая рыба, выпрыгивал в некую суть, которую охватывал мгновенным пониманием, и мчался дальше.
   Я проскочил подсознание Лаумера и недвижной глыбой явился в год тысяча девятьсот шестой, где не обнаружил знакомой комнаты; дом рухнул, и Петр Саввич погиб под обломками, я чувствовал его мертвую плоть, а шестерки выжили, придя к убеждению, что спасла их нечистая сила, потому что в тот гибельный момент им послышался Голос, произносивший странные и несуществующие слова, должно быть — заклятие.
   Мое движение вдоль шнура прервалось, когда возникла стена. Расплывшись, растекшись на ручейки жидкого металла, шнур испарился, превратившись в облако, и я был в нем, и знание мое стало мозаичной картиной из миллиардов точек.
   Я стал подсознанием общества.
   Удивительное это было ощущение. Так, наверное, океан — Тихий! Великий! — перекатывал валы, злой на поверхности, спокойный в глубине. Так, наверное, океан ощущал в едином ужасе бытия каждую свою молекулу, каждую песчинку, поднятую со дна, а берега воспринимал как тесноту костюма.
   Сознание общества было для меня поверхностью, рябью, волнами, валами, барашками и бурунами мысли, я же — глубиной, спокойно сглаженной и разной. Общественное сознание бурлило — опять скачок цен, да что же это, никакой стабильности, сколько можно, дети растут, где счастливое детство, если после школы не на спортплощадку, а в очередь за дефицитом; того нет, и этого тоже, а иное, что сами делаем, продаем, не видим, иначе не на что купить нужное, но все равно не хватает; одеяло — одно, латаное-перелатанное, и каждый тянет на себя, и то голова, то ноги, то руки оказываются на морозе, и значит — кто-то в этом обществе лишний. Кто? Да тот, кто с самого начала — тысячу лет! — был чужим.
   Страсти на поверхности, а я меняюсь медленно, инерционно, я жду. И хочу измениться.
   Для этого нужно изменить течения. Они во мне — гольфстримы, мальстремы — большие и малые, теплые и холодные, разные. Столкновения, стремление сохранить себя во что бы то ни стало. Я пытаюсь хоть как-то подправить непрерывный бег — не получается. Я — подсознание общества, а течения — этносы, народы, нации.
   Может быть, шнур уже вывел меня из измерений собственной сущности? И если так, то где я сейчас? Вопрос, впрочем, лишен смысла. Ибо где и сейчас — термины четырехмерия, а я — вне его.
   Может ли общество обладать подсознанием, инстинктом? Общество — организация социальная, а не биологическая, связь между индивидуальностями слабая; если даже говорить о пресловутом информационном поле, то и тогда подсознательная деятельность общества, если она существует, должна быть медленной, нерешительной. Собственно, так и оно и есть. Я уже все знал, но не мог описать, описания — слова — рождались как бы вне меня, будто плаваешь в бесцветной луже, которую ощущаешь собственными боками, но не можешь увидеть, не можешь рассказать о ней, и вот кто-то начинает выдавливать в лужу густую краску из тюбика, и появляются цветные пятна, начинающие медленно очерчивать крутые берега, и дно, и мои собственные неопределенные контуры…
   Общественное подсознание, я понимаю это, начало формироваться, когда у парапитека появилась возможность хоть что-то объяснить себе подобным. Люди еще не понимали друг друга, но уже начали объединяться в нечто, чему в будущем предстояло стать семьей, родом, племенем. Тогда и возникли первые подсознательные групповые действия. Инстинкт группы.
   И тогда же родилась ксенофобия, которая развивалась вместе с родовым инстинктом и была столь же древней и богатой традициями. Ксенофобия не могла не появиться, потому что с первых шагов по земле сопровождал человека страх, что ему чего-то не достанется. Дефицит существовал всегда. Примитивный дефицит огня, места у костра, добычи на охоте, пищи, воды, женщин… В подсознании общества формировался устойчивый инстинкт: отторгай чужого.
   Но ведь чужого нужно определить. По запаху, по цвету кожи, по форме носа, по выговору, по любому из множества признаков, которыми один человек может отличаться от другого и которые выделяются совершенно бессознательно. Можно определить чужого по принадлежности к той или иной партии, но когда не было партий? По взгляду на мир — а когда не было и этого? По тому, в какого бога веришь? А еще раньше, когда даже вечные боги не были рождены человеческим воображением? Когда даже и воображения самого почти не было?
   Подсознание племени требовало: не допуская чужака, убей его. Но племена должны были объединяться в этнические группы. Как же общественное подсознание?
   Объединялись стаи, наиболее близкие друг к другу по многим признакам. Общественное подсознание перешло на более высокую ступень. Возникал этнос. Более развитая культура, но и более развитое подсознание.
   Этнос — одно из измерений человечества в Мире. Как описать его в привычных словах? Не знаю. Примитивно сказал бы так: представьте сиамских близнецов, сросшихся боками. У них одна пищеварительная система, которую можно увидеть в рентгене. Но если смотреть на этих несчастных под определенным углом, невозможно заметить, что они срослись, кажется, что это просто два человека. Вот так одним существом является в многомерном Мире общность людей. Как и любое живое создание природы, многомерное существо, именуемое народом, может быть молодым или старым, может рождаться и умирать. Народ может исчезнуть из Мира, даже если живы еще отдельные его представители. Народ, лишенный подсознания, подобен мертвому человеку, в котором клетки, недавно живые и объединенные в организм, существуют теперь сами по себе и становятся прахом.
   Я больше не мог отделить себя, Лесницкого, от нереальной, но существующей массы — общественного подсознания. Раздражение мое трансформировалось в стандартную реакцию общественного подсознания — страх. Страх начал всплывать тяжелым бревном, до того лежавшим на дне, и я знал, что в общественное сознание тысяча девятьсот восемьдесят девятого года всплыла смута, всплыло желание расправиться с инородцами — с чужими. Я испытал мгновенный ужас, но сделать ничего не мог, сознание бурлило, и пролилась первая кровь, и взорвалось отчуждение. Но что же я мог? Что?! Как должен был изменить себя — себя, Лесницкого, или себя, подсознание общества? — чтобы общество оставалось единым существом? Живым существом в многомерном Мире. Вернуться и стать Мессией, проповедовать истину и учить всех, чтобы каждый смог ощутить себя тем, чем стал я? Можно ли усилием воли изменить подсознание? Тем более — подсознание общества?
   Надо хотя бы попытаться. И ведь пытались. Это я тоже знал. Не знал, кто и когда, но знал, что могу это узнать, хотя и не знал пока — как. Вернись!
   Я увидел чем-то, что не имело глаз, как пульсирующий шнур — дорога к Патриоту — начал метаться, то ярко вспыхивая, то затухая, и я с трудом следовал за его извивами, оставляя свое вновь обретенное знание. Нужно остаться, нужно понять… Нет. Нет. Я теряю собственное «я», становлюсь чем-то, возможно, более сложным и развитым, но не Лесницким.
   Назад. Я знаю дорогу. Я держу шнур. Но нужна передышка. Глоток воздуха.
   Я стоял у газетного киоска и смотрел, как старик киоскер собирает с прилавка газеты, собираясь закрыть свое заведение. Я не знал, как здесь оказался, и с трудом узнал улицу — узенький и кривой проезд Матросова.
   Девять пятьдесят три. Далеко же я ушел за несколько минут. Двигался, значит, бодрым шагом и в нужном направлении. Это плохо, но разве не этого следовало ожидать? Если я здесь, в трехмерии, прикручу себя к скамейке проволокой, прежде чем погружаться в Мир, это будет означать только, что ни в одном из своих измерений я не буду свободен и не смогу делать то, что захочу. Я и там буду прикручен запретами в подсознании, каким-нибудь табу совести или чем-то еще. А это риск. Я всегда должен знать, что делаю в каждом из своих измерений, должен сам себя согласовывать, будто задачу со множеством независимых внешне параметров. Должен. Но не могу пока.
   Девять пятьдесят четыре.
   — Дед, — позвал я киоскера, и тот поднял на меня испуганный взгляд. «Ну вот, — подумал он, — зря, что ли, этот тип пять минут здесь кантуется, сейчас еще потребует…»
   — Дед, — повторил я, — можно я прислонюсь к твоей конторе на пару минут? Сил нет, отдохну и пойду.
   — Больной, что ли? — сразу преисполнившись ко мне презрением, уронил киоскер. — Иди, закрываю, не видишь?
   Нормальная человеческая реакция. Старик опустил стекло и закрыл киоск снаружи на висячий замок с такой быстротой, будто на горизонте появились футбольные фанаты, желающие приобрести дефицитный номер любимого еженедельника.
   Я прислонился к холодному стеклу, стараясь укрепиться устойчивее, чтобы не сползти на землю. Шнур был у меня в руках, и я впервые перед погружением почувствовал, что боюсь. Что еще скрыто во мне? Подсознание человечества? Или — еще глубже — общность миров, в которой я утону, сгорю, не выдержу, выпущу шнур, и тогда не все ли равно, от чего умереть — от вспышки боли здесь, в своем привычном пространстве-времени, или от ужаса непонимания внутри себя?
   Шнур начал жечься, мне показалось, что, если я сейчас же не брошу его, на ладонях вспухнут волдыри. Неужели Патриот решил раньше времени?.. Голова… Нет, голова не болит. Еще не болит?
   Без четырех десять. Жарко. Я прижал ладони со шнуром (красный! раскалился! печет!) к щекам и впитал холод пальцев, лед, жидкий гелий, абсолютный нуль. Поблизости не было скамьи, чтобы сесть, чтобы держаться за что-то, когда это… Господи, Лена, если бы она была здесь, я положил бы ей голову на колени, она держала бы меня, ее мягкие руки, пухлые как снег, не позволили бы мне метаться… Но Лены нет, мы расстались — три года, не вспоминать, стоп! Не нужно об этом. Я не смогу следовать за шнуром — там, если меня будут держать — здесь. Господи, несмотря на все мои способности, несмотря на все уравнения, я ровно ничего о Мире не знаю. Ничего.
   Как гулко тикают секунды. Ныряю.


ПОЕДИНОК


   Шнур, все более раскаляясь, пронизывал серую топь, в которой нечем было дышать и незачем думать. Я думал, что повторю прежний путь, но почему-то выскользнул почти сразу, и увиденное было так неожиданно, что я на мгновение решил, что меня вытолкнуло назад и ничего больше не получится.
   Был я и не я. Я удобно сидел на стуле, откинувшись на высокую спинку. Комната была маленькая, грязно побеленная, в зарешеченное окно слева сквозь пыльное стекло светила рыжеватая вечерняя луна, передо мной на письменном столе, старом, но прочном, лежала тоненькая папочка с бумагами. У противоположной от окна стены стоял массивный, уверенный в себе сейф. На табурете, не у стола, а поодаль, на полпути к закрытой двери, сидел, согнувшись, человек в жеваном костюме, имевшем когда-то светло-коричневый цвет, а сейчас более похожем на тряпку, о которую долго вытирали ноги. Руки мужчины лежали на коленях, лицо узкое, с нелепыми кустистыми бровями выглядело бы смешным, если бы не трагический взгляд огромных глаз. Глаза мужчины закрылись, и я, не меняя позы, сказал коротко и жестко:
   — Не спать!
   Я вовсе не повышал голоса, но мужчина вздрогнул, мгновенно выпрямился. Чтобы он окончательно проснулся — работать нам предстояло долго, всю ночь, — я включил настольную лампу (в патрон сегодня ввернули новую, более мощную, завхоз сделал это лично для меня, хорошая лампа, свечей триста) и направил свет в лицо мужчине. Он быстро заморгал, но взгляда не отвел, рефлексы работали, слава богу, не первую ночь мы вот так сидели друг перед другом, беседовали. Я многое знал о нем, он обо мне — гораздо меньше, хотя иногда мне казалось, что он читает мысли, провидит будущее и знает прошлое; от этого ощущения мне хотелось коротко взвыть и хрястнуть этого еврея по его нелепому черепу чем-то тяжелым, чтобы мозги прыснули, и тогда я, возможно, узнал бы, о чем он думает.
   Я придвинул к себе бланк, обмакнул в чернильницу перо, испачкал кончики пальцев (завхоз, подлюга, опять долил до краев), написал привычно, как уже третью неделю писал почти каждый вечер: «Мильштейн Яков Соломонович, 48 лет, беспартийный, из служащих, еврей.»
   — Рассказывайте! Мильштейн поднял на меня удивленный взгляд (он ждал других слов?). Так начинался наш разговор всегда, ничего сегодня не изменилось.
   — О чем? — вопрос тоже давно стал традиционным, как и мой ответ:
   — О вашей антисоветской деятельности в пользу международного сионизма.
   Что я говорю? Кто я? Где? Впрочем, шок уже прошел, и я прекрасно понимал, что, где и даже когда. Я — я! — взвесил на ладони тяжелую пепельницу, чтобы этот плешивый Мильштейн увидел и оценил. Вспомнил, что и в этом жесте нет ничего нового — ритуал бесед отработан, и каждую ночь я позволял появляться в наших отношениях только одному (не более!) новому штриху, но именно этот штрих в силу своей неожиданности и отклонения от сценария выводил Мильштейна из себя и позволял мне продвинуться на один небольшой шаг. Шаг сегодня, шаг завтра, время есть, из шагов складывается дорога.