Вечером над Малыми Ровеньками появились фашистские самолёты. Деревня загорелась от бомб. Она горела всю ночь, застилая угарным дымом окопы. Всю ночь солдаты Пашенцева вместе с артиллеристами заросшего бородой и усами капитана отражали атаки автоматчиков. К утру немцы подтянули танки. Перед танковой атакой капитан успел предупредить Пашенцева: «Танки пускай на меня, а сам отсекай пехоту! Порознь бить — не пройдёт!» Но Пашенцев все равно не мог задержать вражеские танки, потому что в ротах не было ни противотанковых ружей, ни противотанковых гранат; несколько ящиков зажигательных бутылок, присланных генералом Подласом, — вот все, чем располагал батальон. Зато патронов имелось достаточно и для пулемётов, и для автоматов. Может быть, Пашенцев и не согласился бы с таким планом боя и поспорил с артиллерийским капитаном, но обдумывать было некогда. Немцы начали атаку ещё до восхода солнца. Шесть танков стремительно надвигались на позиции. Один из них солдатам Пашенцева удалось поджечь. Остальные, пройдя окопы, попали под удар батарей. Пулемётчики тем временем заставили залечь ринувшуюся было вперёд вражескую цепь. «Молодцы, пехота!» — кричал в трубку бородатый капитан таким тоном, будто на другом конце провода слушал его вовсе не полковник, а какой-нибудь лейтенант, теперь сияющий от похвалы старшего командира. Пашенцев снисходительно улыбался, сам довольный тем, как разворачивался бой. Атака была отбита. Но за ней последовала другая, потом третья… На третий раз немцы перехитрили. Танки разбились на две группы. Одна группа ринулась на батареи, другая принялась утюжить окопы. Земля песчаная, щели заваливались, люди выскакивали и ошалело бежали к деревне. Их расстреливали из танков прямой наводкой, давили гусеницами. Пашенцев видел только начало этой страшной картины. Его контузило и присыпало землёй. Только к ночи, когда выпала роса, он очнулся и пополз к уцелевшим домикам. Вокруг все уже было тихо. Бой давно кончился, пленных угнали, раненых добили.
Такая же участь постигла и артиллеристов. Но капитану с двумя орудиями удалось отступить к лесу. С опушки он ещё сделал несколько выстрелов и ушёл, видя и понимая, что бой окончательно проигран. Трое суток двигался он по ночам, окольными дорогами, к Северному Донцу. Потом соединился с отрядом, которым командовал член Военного совета Юго-Западного фронта дивизионный комиссар Гуров, и с ним вышел из окружения. Этого Пашенцев уже не знал, как не знал и того, что и тылы, и госпитали Пятьдесят седьмой армии, отход которых прикрывал он со своим батальоном, не дошли до Северного Донца и были разгромлены танковой колонной противника.
Вышел Пашенцев из окружения с тремя бойцами, которых так же, как и его, подлечили и прятали у себя жители Малых Ровенек. В кромешной тьме переплывали Северный Донец. Левый берег чёрным крутым отвесом молчаливо возвышался над водой…
Пашенцев встал, откинул дверной полог. Солнечная дорожка пробежала по полу и легла на стену, и весь блиндаж сразу наполнился весёлым и ярким светом. Тёплый сквозняк зашелестел страницами раскрытого на столе журнала. Капитан взял его, бегло взглянул на заголовки, надеясь найти что-нибудь интересное, чего он ещё не читал в этом номере, но все было знакомо — и статьи, и стихи, и иллюстрации. С обложки приветливо улыбалось молодое лицо санитарки. Она была в белом халате и белой косынке с красным крестом, и это белое словно было специально придумано художником, чтобы ярче оттенить бронзовый загар щёк. Сквозь загар пробивались веснушки. «Мило!» — подумал Пашенцев, рассматривая обложку с протянутой руки. Потом поднёс её ближе к глазам, потом снова оттянул: лицо девушки показалось знакомым. Эти веснушки, эта светлая прядка из-под косынки… Она — из Малых Ровенек! Шура! Она приносила на чердак хлеб и воду и перевязывала рану!… Пашенцев торопливо отыскал подпись: «Серафима Онучева из Астрахани. В тяжёлые для Отчизны дни, когда фашисты были у во-рот Москвы, она добровольно ушла на фронт. Десятки раненых вынесла она с поля…» Дальше читать не стал, разочарованно отложил журнал в сторону. «Так же вот и подполковник Табола ошибся насчёт меня, — подумал он. — Мало ли было людей на Барвенковском выступе! А, к черту все эти дурацкие воспоминания и догадки. Надо сходить на кухню…» Но мысль о том, что подполковник Табола все же может помочь «оправдаться», раз зародившись, уже не покидала Пашенцева. И по дороге на кухню, и на кухне — на дне оврага, у ключа, под ивами, когда разговаривал со старшиной и поваром и снимал пробу с борща и каши, привычно пахнущей дымком, и когда вернулся снова в блиндаж и пошёл по взводам проверять, как роют танколовушки, — все время думал о подполковнике. Теперь и слово — Табола! — казалось каким-то знакомым сочетанием звуков. «Табола?… Табола?… Какая была фамилия у того бородатого артиллерийского капитана?» Пашенцев чувствовал, что где-то здесь нужно искать разгадку. Первое, о чем он подумал, — это трубка. У бородатого капитана тоже в руках была трубка; когда генерал Подлас сел в машину, когда из-под колёс генеральской «эмки» взвилась пыль, бородач, точно так же, как это сделал сегодня Табола во время встречи с командующим фронтом, принялся выбивать о каблук трубку. Может быть, простое совпадение? Но тот бородатый артиллерийский капитан как раз и был из Пятьдесят седьмой армии, которую называл сегодня Табола, так что вполне вероятно, что догадка верна. И ещё одно обстоятельство наталкивало Пашенцева на эту мысль: когда в Соломки прибыл артиллерийский полк и в штабе батальона разгорелись споры о том, где лучше поставить батареи, Табола сказал: «Танки надо пропускать под огонь орудий, а пехоту должна отсекать пехота. Проверенный тактический приём, и на сегодняшний день самый лучший!» В этом высказывании явно чувствовался бородатый капитан,
«Он?…»
«Он!»
Однако, хотя Пашенцев и был теперь уверен в своей догадке и в тот же вечер хотел непременно сходить к подполковнику и поговорить с ним, события, развернувшиеся на закате солнца, нарушили все его планы.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Такая же участь постигла и артиллеристов. Но капитану с двумя орудиями удалось отступить к лесу. С опушки он ещё сделал несколько выстрелов и ушёл, видя и понимая, что бой окончательно проигран. Трое суток двигался он по ночам, окольными дорогами, к Северному Донцу. Потом соединился с отрядом, которым командовал член Военного совета Юго-Западного фронта дивизионный комиссар Гуров, и с ним вышел из окружения. Этого Пашенцев уже не знал, как не знал и того, что и тылы, и госпитали Пятьдесят седьмой армии, отход которых прикрывал он со своим батальоном, не дошли до Северного Донца и были разгромлены танковой колонной противника.
Вышел Пашенцев из окружения с тремя бойцами, которых так же, как и его, подлечили и прятали у себя жители Малых Ровенек. В кромешной тьме переплывали Северный Донец. Левый берег чёрным крутым отвесом молчаливо возвышался над водой…
Пашенцев встал, откинул дверной полог. Солнечная дорожка пробежала по полу и легла на стену, и весь блиндаж сразу наполнился весёлым и ярким светом. Тёплый сквозняк зашелестел страницами раскрытого на столе журнала. Капитан взял его, бегло взглянул на заголовки, надеясь найти что-нибудь интересное, чего он ещё не читал в этом номере, но все было знакомо — и статьи, и стихи, и иллюстрации. С обложки приветливо улыбалось молодое лицо санитарки. Она была в белом халате и белой косынке с красным крестом, и это белое словно было специально придумано художником, чтобы ярче оттенить бронзовый загар щёк. Сквозь загар пробивались веснушки. «Мило!» — подумал Пашенцев, рассматривая обложку с протянутой руки. Потом поднёс её ближе к глазам, потом снова оттянул: лицо девушки показалось знакомым. Эти веснушки, эта светлая прядка из-под косынки… Она — из Малых Ровенек! Шура! Она приносила на чердак хлеб и воду и перевязывала рану!… Пашенцев торопливо отыскал подпись: «Серафима Онучева из Астрахани. В тяжёлые для Отчизны дни, когда фашисты были у во-рот Москвы, она добровольно ушла на фронт. Десятки раненых вынесла она с поля…» Дальше читать не стал, разочарованно отложил журнал в сторону. «Так же вот и подполковник Табола ошибся насчёт меня, — подумал он. — Мало ли было людей на Барвенковском выступе! А, к черту все эти дурацкие воспоминания и догадки. Надо сходить на кухню…» Но мысль о том, что подполковник Табола все же может помочь «оправдаться», раз зародившись, уже не покидала Пашенцева. И по дороге на кухню, и на кухне — на дне оврага, у ключа, под ивами, когда разговаривал со старшиной и поваром и снимал пробу с борща и каши, привычно пахнущей дымком, и когда вернулся снова в блиндаж и пошёл по взводам проверять, как роют танколовушки, — все время думал о подполковнике. Теперь и слово — Табола! — казалось каким-то знакомым сочетанием звуков. «Табола?… Табола?… Какая была фамилия у того бородатого артиллерийского капитана?» Пашенцев чувствовал, что где-то здесь нужно искать разгадку. Первое, о чем он подумал, — это трубка. У бородатого капитана тоже в руках была трубка; когда генерал Подлас сел в машину, когда из-под колёс генеральской «эмки» взвилась пыль, бородач, точно так же, как это сделал сегодня Табола во время встречи с командующим фронтом, принялся выбивать о каблук трубку. Может быть, простое совпадение? Но тот бородатый артиллерийский капитан как раз и был из Пятьдесят седьмой армии, которую называл сегодня Табола, так что вполне вероятно, что догадка верна. И ещё одно обстоятельство наталкивало Пашенцева на эту мысль: когда в Соломки прибыл артиллерийский полк и в штабе батальона разгорелись споры о том, где лучше поставить батареи, Табола сказал: «Танки надо пропускать под огонь орудий, а пехоту должна отсекать пехота. Проверенный тактический приём, и на сегодняшний день самый лучший!» В этом высказывании явно чувствовался бородатый капитан,
«Он?…»
«Он!»
Однако, хотя Пашенцев и был теперь уверен в своей догадке и в тот же вечер хотел непременно сходить к подполковнику и поговорить с ним, события, развернувшиеся на закате солнца, нарушили все его планы.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Володин сам шагами отмерил расстояние и начертил квадраты. Он все ещё был расстроен тем, что прослушал указание командующего, и, стараясь хоть чем-нибудь загладить свою вину, особенно тщательно выбирал места под ловушки и отсчитывал шаги. Когда бойцы, поснимав гимнастёрки, взялись за лопаты, он тоже снял гимнастёрку и! стал копать вместе со всеми. Раз за разом выкидывал землю, прислушиваясь и подчиняясь общему ритму; было приятно ощущать силу в руках и ещё приятнее видеть, как быстро продвигалась работа. Никто не жаловался ни на жгучее солнце, ни на безветрие, бойцы, как видно, понимали важность того, что делали, и потому работали с молчаливым упорством, без передышек и перекуров; лишь когда стали подчищать дно, кто-то со вздохом сказал:
— Вот это работнули!
Володин узнал по голосу Царёва.
Царёв, улыбаясь, достал кисет; глядя — на него, отложил лопату и Бубенцов и тоже полез в карман за кисетом. И — словно только этого ожидали — бойцы разом прекратили работу. Пока закуривали, ещё молчали, но едва над головами заструился облегчающий душу махорочный дымок, заговорили шумно, весело. Это вдруг возникшее оживление захватило и Володина, и он на минуту забыл, что к пяти часам, как передал Пашенцев, придёт на позиции майор Грива проверять и что нужно поэтому спешить; Володин прислушивался к голосам; пулемётчик Сафонов говорил, что командующий фронтом, по его мнению, человек простой, хотя и генерал, — Володин вполне разделял его мнение; боец Чебурашкин сетовал, что так и не успел как следует разглядеть генерал-лейтенанта, — Володин вполне понимал его досаду; и даже то, что Бубенцов назвал генерал-лейтенанта своим земляком и насмешил товарищей, — тоже хорошей шуткой отозвалось в душе Володина. Он понимал, почему солдаты его взвода сейчас охотнее вспоминали о генерал-лейтенанте: в то время как Ватутин стоял на бруствере и разговаривал с офицерами, член Военного совета фронта был рядом с бойцами, в траншее, и это запомнилось сильнее. Володин уже сам готов был включиться в разговор и поделиться впечатлениями, но возглас старшего сержанта Загрудного: «Разговорчики!» — остановил его. Хотел ли Загрудный «подковырнуть» лейтенанта, помня утреннюю обиду, или сказал из лучших намерений, как старый, опытный служака, которого уже ничто не может ни увлечь, ни отвлечь от порученного дела? Когда Володин посмотрел на него, старший сержант как ни в чем не бывало подгребал землю. И все же в этом замечании Володин уловил нехорошее: сперва просто подумал, что старший сержант.лов-ко «отплатил» ему за утреннюю резкость, но тут же решил, что хотя Загрудный и прав: спешить надо! — но поступил гадко, поставив его, Володина, в неловкое положение перед бойцами.
«Разговорчики!» — мысленно повторил лейтенант Володин, и хотя никто не слышал, с каким ехидством он повторил это слово, для самого лейтенанта оно прозвучало так, словно было сказано вслух, громко, и все, что он хотел вложить в него — и презрение, и насмешка, и упрёк, — было в нем в полной мере. Он швырнул на землю окурок и придавил его каблуком.
Работать больше не хотелось, он вылез из ямы и уже ни за что не брался, а только следил, как солдаты на плащ-палатках относили накопанную красную глину в ближайшую воронку, как укладывали жерди и ветки над ловушкой, как застилали это зыбкое перекрытие старым сухим сеном и засыпали сверху землёй. Когда бойцы, закончив работу, отправились вместе с Загрудным готовить вторую яму и только оставшийся Царёв все ещё ползал на животе по перекрытию, разравнивая комки и траву, Володин отошёл и посмотрел издали на танколовушку. Маскировка хорошо сливалась с выгоревшей травой, и танколовушку почти не было заметно. Но это не обрадовало Володина, лишь на какой-то миг шевельнулась в нем гордость за бойцов, которые всё могли: окоп так окоп, блиндаж так блиндаж, ловушка так ловушка; которые, сколько он помнил, ни разу не подводили его; лишь на миг вспыхнуло это чувство гордости и потухло, и он уже смотрел не на ловушку, а дальше, туда, где кончались или, вернее, начинались первые плетни соломкинских огородов, туда, где несколько часов назад работали регулировщицы с развилки, где он видел в бинокль Людмилу и где теперь никого не было видно — ни девушек, ни выкопанных ими щелей, а только — редкая и жёлтая, взбегавшая на пригорок пшеничная осыпь. Когда он вернулся к танколовушке, Царёв сидел на клочке оставшегося от маскировки сена и, сняв сапог, вытряхивал из него землю.
— Тишина-то, а, товарищ лейтенант, благодать, — заметил боец.
Володин не ответил. Тишина раздражала его. Со злостью подумал, что хоть бы поскорее бой, там некогда будет вспоминать ни о развилке, ни об этой глупой ссоре с Загрудным. Самым неприятным для Володина было то, что он понимал, что нет больших причин злиться на старшего сержанта, и в то же время чувствовал, что не может не злиться, и оттого душевно мучился, и в тишине, царившей вокруг, эти мучения были ещё ощутимее. Он усмехнулся тому, с какой горячностью принялся рыть танколовушки; они все же на какой-то час отвлекли его от тягостных дум; но вот одна уже готова. Скоро и вторая будет готова, а потом? А потом придёт майор Грива, похвалит и назначит на завтра учебную стрельбу или опять заставит изучать противотанковые ружья… Бой, только бой — чтобы вновь почувствовать себя солдатом!
Царёв натягивал сапоги, и Володин смотрел на его загорелые волосатые руки. Царёв не торопился, точно рассчитывая движения, словно боясь своей силы, а Володину казалось, что боец утомлён и хочет спать. Володин и сам не прочь был спуститься в прохладный блиндаж и отдохнуть.
— Тишина, — снова заговорил Царёв, — и жарища, не приведи бог. Отродясь ещё не помню такой жарищи.
— Жарища, да-а, — подтвердил Володин и, щурясь, посмотрел в знойное небо.
— Эх, — вздохнул Царёв и, хлопнув ладонью по карману, нащупал пальцами кисет, — деньки какие пропадают… Как вы думаете, товарищ лейтенант, пойдут завтра немцы или нет? Не зря нынче к нам генералы приезжали.
— Пойдут, Царёв. Завтра утром должны пойти…
Сказал Володин то, что говорили все: раз сегодня не пошли, пойдут завтра утром, именно утром, на рассвете, но ни в какой иной час дня, потому что крупные наступления немцы всегда начинали на рассвете. Да и не только немцы. Если посмотреть историю войн, никто не начинал ни одного сражения под вечер. Сейчас было около четырех часов дня, и поэтому многие и на передовой и в штабах считали, что немцы упустили время для наступления. Так думал и майор Грива, который в эту минуту сидел один в своём пятинакатном блиндаже и уже чувствовал себя работником штаба дивизии, хотя новый комбат капитан Горошников ещё не прибыл и не принял батальона; так думал и подполковник Табола, с трубкой в зубах отчитывавший командира первой батареи за то, что тот плохо замаскировал орудия; так думал и капитан Пашенцев, проходивший сейчас по траншее и проверявший готовность взводов; думали так и бойцы, изнывавшие в окопах от жары и ругавшие командиров за ложную тревогу. Иначе и нельзя было думать. На передовой было спокойно, ни наши, ни немцы не стреляли. В полдень над передним краем появилась «рама», прошла вдоль линии фронта, не углубляясь в тыл, и улетела — и больше ни самолёта. Словно задремало все вокруг, притихло. Только в берёзовом колке копошились люди — это окапывалась прибывшая туда по приказу подполковника Таболы вторая батарея; да на рыжем поле прошлогодней гречихи работали минёры, устанавливали противотанковые мины.
Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что там, за высотами, уже вступила в права иная тишина. В лесу у деревни Ямное, в километре от линии фронта, разворачивалась к бою танковая дивизия СС «Райх»; к южной окраине Королевского леса подтягивались подразделения танковой дивизии СС «Великая Германия»; в районе Локня, в низине, выстраивались в ромбовую колонну для удара части танковой дивизии СС «Адольф Гитлер»… Ещё час назад на командный пункт, оборудованный вблизи хутора Раково, прибыл фельдмаршал фон Манштейн. Скрестив на груди руки, он стоял в траншее рядом с входом в глубокий, с бетонным перекрытием блиндаж. Широкие поля фуражки затеняли его лицо, отчего оно казалось мрачным. В нагрудном кармане фельдмаршала лежала сложенная вчетверо директива фюрера — начать наступление пятого в шесть утра. Но Манштейн решил нанести первый удар сегодня в четыре часа дня и уже дал приказ по войскам. О своём решении он не сообщил в генеральный штаб — не хотел отдавать свою славу другим, как это было с ним четыре года назад, когда немецкие армии перешли французскую границу. Тогда, рядовой генерал, всего лишь начальник штаба армии, Манштейн разработал и представил план разгрома французских войск. План был принят и осуществлён, но не ему, Манштейну, досталась слава и даже не командующему группой армий «Центр» фон Рундштедту, а фюреру. Нет, на этот раз Манштейн ни с кем не поделился своими замыслами, и, хотя перед ним сейчас была не Франция и план его был не столь грандиозным, как тот (он позволил себе всего-навсего перенести время наступления), все же фельдмаршал надеялся на многое. Он рассчитывал, что в четыре часа дня солнце висит над горизонтом как раз на уровне глаз. Его авиация окажется в очень выгодных условиях. Немецкие самолёты будут лететь от солнца, в то время как русским лётчикам придётся вести бой против солнца, вслепую. До вечера авиация сделает своё дело — расчистит путь наземным ударным группам, танки прорвут оборону, выйдут на оперативный простор и через два дня будут в Курске… Скрестив на груди руки, фельдмаршал смотрел на солнце, на то самое солнце, которое обжигало плечи Володину, на которое, щурясь, негодовал Царёв, которое проклинали в этот час тысячи солдат в знойных окопах по ту и по эту сторону фронта, — он с надеждой смотрел на то самое солнце, которое — он не допускал и мысли об этом! — через неделю станет для него чёрным. Фельдмаршалу ежеминутно докладывали о готовности дивизий к бою. Он выслушивал молча. Думал ли он о том, что по его сигналу с минуты на минуту тысячи немцев пойдут умирать за «Великую Германию», или беспокоился о своей судьбе, помня крутой нрав фюрера (он не знал, что в ставку уже сообщили о нарушении им директивы), — фельдмаршал вздрогнул, когда к нему подошёл адъютант и доложил, что получена шифрованная радиограмма от Гитлера.
— Читайте! — не оборачиваясь, приказал фельдмаршал. Адъютант прочёл:
— «Если наступление не начато, приостановить и действовать согласно директиве».
Манштейн взглянул на часы и холодно произнёс:
— Начато!
Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что тишина уже не была тишиной: на вражеских аэродромах ревели прогреваемые моторы и тупорылые танки зловеще выползали на рубеж атаки. Оживление в немецких окопах заметили наши наблюдатели. По телефонным проводам, по этим синим, жёлтым, зелёным змейкам в траве понеслись тревожные донесения в штабы полков и дивизий, и оттуда передавались обратно в батальоны и роты приказы. Разом включились в работу сотни раций, и знойный, кажущийся недвижным воздух наполнился возбуждёнными голосами, неслышными ни для хмурившего брови Володина, ни для добродушно дымившего цигаркой Царёва, ни для тех, кто рыл танколовушку, кто окапывался в берёзовом колке… Нет, Володин не знал, что тишина уже не была тишиной, что на батареях уже расчехлили орудия и земля ощетинилась жерлами, а с аэродромов уже взмывали в небо самолёты; что в эту самую минуту начальник штаба Воронежского фронта генерал-майор Корженевич доложил только что вернувшемуся после осмотра позиций командующему о тревожных донесениях с передовой, что Ватутин, так же, как он, Володин, из-под ладони покосился на солнце, только Володин — сонно и безучастно, а командующий — с опаской, потому что понял, в каком невыгодном положении окажутся наши эскадрильи, если немцы сейчас начнут наступление.
Володин подбирал с земли сухие стебельки и с хрустом переламывал их между пальцами. Царёв докуривал, обжигая губы. С гречишного поля подул ветерок, и стали слышны голоса минёров. И вместе с голосами Володин услышал глухой и далёкий, еле уловимый гул самолётов. Гул нарастал, усиливался, и в то, что сперва промелькнуло только догадкой — летят вражеские бомбардировщики, — теперь нельзя было не верить. Царёв встал. Поднялся и Володин, насторожённо всматриваясь в ту сторону, откуда доносились рокочущие звуки. Самолётов не было видно — солнце слепило глаза, — но по тому, как надрывно гудели моторы, Царёв сразу определил, что летят «юнкерсы».
— На Курск, — высказал предположение боец.
— Пожалуй, — подтвердил Володин.
За лесом ударили зенитки, и по небу рассыпались белые и чёрные облачка разрывов. Теперь, в разрывах, «юнкерсы» были хорошо видны. Они летели уверенно, не обращая внимания на огонь зенитных батарей, только крылья сверкали на солнце. «Красиво, сволочи, идут, — подумал Володин и стал мысленно считать: — Один, два… десять… двадцать один…»
— Мать честная!… — воскликнул Царёв. — Глядите, товарищ лейтенант, вон, слева, ещё одна группа, и справа тоже, смотрите… А эти прямо на нас!
— Не на нас.
«Юнкерсы» летели тремя большими партиями, а за ними уже входили в зону обстрела ещё две группы немецких штурмовиков. Володин не сводил глаз с бомбардировщиков. Смотрел на них и Царёв, смотрели на них и бойцы у танколовушки, прекратившие работу, и минёры с гречишного поля, и артиллеристы из берёзового колка, и никто не кричал тревожное: «Воздух!» — как-то не верилось, что «юнкерсы» летят сюда, что они сейчас начнут бомбить и надо прятаться в щели: была тишина, были привычные спокойные будни обороны, каждый день пролетали над Соломками чернокрестные «юнкерсы» бомбить Обоянь и Курск, вот и сегодня летят. Но сегодня их было необычно много, и это вызвало тревогу. Царёв уже покосился на траншею, но Володин пока не подавал виду, что обеспокоен. Только когда передний бомбардировщик, неожиданно упав на крыло, пошёл в пике, Володин во весь голос крикнул: — Воздух!…
Юнкерсы» пикировали с включёнными сиренами, и сирены выли так оглушительно и с таким паническим надрывом, что даже видавших виды солдат пробирал холод. Люди прижимались к земле, не смея поднять голову, не смея шевельнуться; неподвижно лежал и Володин, уткнувшись лицом в колкую, пахнущую солнцем траву. Он не добежал до траншеи. Завывание сирен пригнуло его, придавило и плашмя бросило на землю. Он только видел, как Царёв, бежавший вместе с ним, дважды вырывался вперёд и дважды останавливался, поджидая своего командира, но успел ли боец укрыться за бруствером или нет, это ускользнуло от Володина: его обдало взрывной волной, сквозь гимнастёрку ощутил он горячее дыхание тола и содрогнулся от мысли, что может погибнуть вот так, по-глупому, совсем по-глупому, не совершив ничего.
Когда первые ошеломляющие минуты прошли и грохот разрывов и вой сирен уже не казались такими страшными, как вначале, сквозь содом звуков Володин стал различать и рёв моторов, и взрывы бомб разных калибров, и то, где они рвались, левее или правее, и куда перемещался центр бомбёжки, и временами даже дробный говор зенитных батарей; среди общего гула уловил совсем непохожие на разрывы бомб тупые удары — это за логом ухали орудия и сюда докатывался тяжёлый отзвук артиллерийской канонады. Сначала с тревогой, затем с радостным озлоблением подумал: «Началось!» И с той минуты, как понял, что наступление началось, уже по-иному воспринимал и завывание сирен, и грохот рвущихся бомб, будто не они теперь были властны над ним, а сам он приобретал над ними силу.
Рядом застрочил автомат, Володин приподнялся на локтях: впереди, в трех шагах от него, Царёв с колена стрелял по скользившему в пике «юнкерсу». Спокойно, как указкой, чертил боец по небу стволом автомата; когда нажимал на курок, плечи сухо и мелко вздрагивали. Володин не удивился (в бою никогда ничему не удивляются, виденное только откладывается в памяти, а удивление приходит потом, у костра или за мирной цигаркой), он посмотрел поверх Царёва, туда, в кого метился боец: самолёт стремительно шёл в пике, от днища оторвались чёрные точки и понеслись к земле.
Володин бросился к Царёву и над самым ухом бойца крикнул:
— Ложись!
Они упали рядом. С оглушительным треском взметнулись вдоль окопов разрывы и — раз, раз, раз! — покатились к берёзовому колку. В какое-то мгновение Володин ощутил, как судорожно дёрнулось тело Царёва; ещё не сознавая, что произошло, но уже чувствуя, что случилось что-то непоправимое, привстал и взглянул на бойца и тут же вскочил, забыв об опасности: Царёв лежал на боку, поджав колени, отсечённая осколком рука его беспомощно свисала за спину, из раны хлестала кровь. Володин секунду растерянно смотрел на Царёва, машинально ощупывая карманы, надеясь найти в них индивидуальный пакет для перевязки, затем в отчаянии зажал рану солдата рукой. Кровь ударила в ладонь и брызнула сквозь пальцы. Свободной рукой Володин рванул на себе гимнастёрку, рванул нижнюю рубашку, чтобы хоть как-нибудь перевязать бойца и остановить кровотечение, но лицо Царёва покрывалось меловой бледностью и стекленели глаза, и это было страшно.
Небо прояснялось над Соломками. Последний «юнкере», отбомбившись, как подранок, кренясь на крыло, уходил за линию фронта, и чёрная полоса дыма стелилась за ним. На землю оседала пыль, солдаты словно вырастали из этой пыли, отряхивались и озирались; с гречишного поля кого-то несли на шинели, и этот кто-то не кричал, и даже не стонал, а, выплёвывая липнувшие к губам кровяные сгустки, громко, на все поле, перебирал богов и чертей. Его проносили мимо уткнувшегося носом в землю немецкого бомбардировщика. Самолёт горел как факел; когда ветерок сгонял с фюзеляжа пламя и дым, на хвостовом оперении зловеще вырисовывалась чёрная свастика в жёлтом кругу. Но Володин не оборачивался, ему словно не было ни до чего дела, он ещё не знал, что на месте второй танколовушки зияла огромная воронка, что тех, кто оставался в ней пережидать налёт, взрывом расшвыряло по полю, что они валялись сейчас в траве в нечеловеческих позах и одежда дотлевала на них, растекаясь по складкам синим едким дымком, — он не отрывал взгляда от Царёва, и те мгновения, пока смотрел на умирающего, казались ему самыми тяжёлыми в жизни. Он и не подозревал, что всего лишь через несколько минут, когда увидит одиннадцать изувеченных солдат своего взвода, одиннадцать трупов, сложенных рядком вдоль бруствера, ему придётся пережить ещё большее потрясение, а через день, когда лавина вражеских танков прорвётся к Соломкам, — испить полную чашу ужасов войны. Сейчас он думал об одном — о нелепой гибели Царёва, и то всеоправдывающее, просторечное «Война без жертв не бывает», которое сотни раз слышал он и в тылу, и на фронте, которое часто повторял сам с лёгкостью и в шутку, и всерьёз и которое теперь так ясно всплыло в памяти, — звучало для него совсем по-другому, и не только не заглушало, а, напротив, усиливало душевную боль. Володин знал, он никогда не забудет этой ужасной минуты, хотя ему ещё долго шагать по полям войны и смерть Царёва затеряется в памяти среди тысяч других увиденных смертей; ротный старшина спишет Царёва с довольствия и вздохнёт и, может быть, помянет добрым словом, но тут же забудет, занятый своим делом; в штабе батальона внесут солдата в общий список погибших под Соломками в такой-то день, в такой-то час, и пойдёт этот список по инстанциям, желтея и выцветая, пока не ляжет где-нибудь на архивную полку; и только детям и жене эта смерть выстелет траурную дорогу через всю их жизнь. Но подвиги не умирают: смерти не забываются; пройдёт время — и Володин ещё будет стоять с непокрытой головой у памятника Неизвестному солдату, и тысячи виденных смертей, может быть, и эта первая — смерть Царёва — вновь с ужасающими подробностями встанут в памяти. Когда подбежали бойцы, Володин пучком травы вытирал окровавленную руку. Он делал это неторопливо, спокойно; казалось, все его внимание было сосредоточено на том, как чище соскоблить с руки загустевшую, местами схватившуюся тонкой коркой чужую кровь. К нему подскочил боец и с хрустом разорвал пергаментную обёртку бинта, но лейтенант отрицательно покачал головой — ему не нужна помощь; не говоря ни слова, он повернулся и зашагал к траншее. Смерть Царёва все ещё угнетала его, но в груди уже рождалось и звенело, как колокольчик, радостное ощущение, что сам он — жив, жив! Он свершит то, что положено ему свершить, свершит за себя, за Царёва, за всех, кто остался лежать в траве!… Володин шёл и смотрел на ещё дымившую после бомбёжки землю. Взгляд его попеременно останавливался то на охваченной пожаром бывшей штабной избе, возле которой метались серые фигурки солдат и двигались автомашины, то на изрытом воронками стадионе, который напоминал теперь кладбище со свежими могильными холмиками; что-то подтолкнуло взглянуть на развилку: никого, ни людей, ни палатки — голо, только две санитарные машины мчатся по шоссе к лесу, в тыл. Володин приостановился; пока всматривался пристальнее: может быть, он просто не заметил палатку, пока соображал, силясь вспомнить, бомбили «юнкерсы» развилку или нет, — за спиной кто-то громко прокричал: «К траншее! Несите к траншее!…» Володин обернулся и только теперь увидел и развороченную бомбой вторую танколовушку, и бойцов, которые подбирали раненых и убитых и перетаскивали их к траншее. Ближе всех к Володину, кого он мог хорошо разглядеть, проносили Бубенцова. Солдат был мёртв.
— Вот это работнули!
Володин узнал по голосу Царёва.
Царёв, улыбаясь, достал кисет; глядя — на него, отложил лопату и Бубенцов и тоже полез в карман за кисетом. И — словно только этого ожидали — бойцы разом прекратили работу. Пока закуривали, ещё молчали, но едва над головами заструился облегчающий душу махорочный дымок, заговорили шумно, весело. Это вдруг возникшее оживление захватило и Володина, и он на минуту забыл, что к пяти часам, как передал Пашенцев, придёт на позиции майор Грива проверять и что нужно поэтому спешить; Володин прислушивался к голосам; пулемётчик Сафонов говорил, что командующий фронтом, по его мнению, человек простой, хотя и генерал, — Володин вполне разделял его мнение; боец Чебурашкин сетовал, что так и не успел как следует разглядеть генерал-лейтенанта, — Володин вполне понимал его досаду; и даже то, что Бубенцов назвал генерал-лейтенанта своим земляком и насмешил товарищей, — тоже хорошей шуткой отозвалось в душе Володина. Он понимал, почему солдаты его взвода сейчас охотнее вспоминали о генерал-лейтенанте: в то время как Ватутин стоял на бруствере и разговаривал с офицерами, член Военного совета фронта был рядом с бойцами, в траншее, и это запомнилось сильнее. Володин уже сам готов был включиться в разговор и поделиться впечатлениями, но возглас старшего сержанта Загрудного: «Разговорчики!» — остановил его. Хотел ли Загрудный «подковырнуть» лейтенанта, помня утреннюю обиду, или сказал из лучших намерений, как старый, опытный служака, которого уже ничто не может ни увлечь, ни отвлечь от порученного дела? Когда Володин посмотрел на него, старший сержант как ни в чем не бывало подгребал землю. И все же в этом замечании Володин уловил нехорошее: сперва просто подумал, что старший сержант.лов-ко «отплатил» ему за утреннюю резкость, но тут же решил, что хотя Загрудный и прав: спешить надо! — но поступил гадко, поставив его, Володина, в неловкое положение перед бойцами.
«Разговорчики!» — мысленно повторил лейтенант Володин, и хотя никто не слышал, с каким ехидством он повторил это слово, для самого лейтенанта оно прозвучало так, словно было сказано вслух, громко, и все, что он хотел вложить в него — и презрение, и насмешка, и упрёк, — было в нем в полной мере. Он швырнул на землю окурок и придавил его каблуком.
Работать больше не хотелось, он вылез из ямы и уже ни за что не брался, а только следил, как солдаты на плащ-палатках относили накопанную красную глину в ближайшую воронку, как укладывали жерди и ветки над ловушкой, как застилали это зыбкое перекрытие старым сухим сеном и засыпали сверху землёй. Когда бойцы, закончив работу, отправились вместе с Загрудным готовить вторую яму и только оставшийся Царёв все ещё ползал на животе по перекрытию, разравнивая комки и траву, Володин отошёл и посмотрел издали на танколовушку. Маскировка хорошо сливалась с выгоревшей травой, и танколовушку почти не было заметно. Но это не обрадовало Володина, лишь на какой-то миг шевельнулась в нем гордость за бойцов, которые всё могли: окоп так окоп, блиндаж так блиндаж, ловушка так ловушка; которые, сколько он помнил, ни разу не подводили его; лишь на миг вспыхнуло это чувство гордости и потухло, и он уже смотрел не на ловушку, а дальше, туда, где кончались или, вернее, начинались первые плетни соломкинских огородов, туда, где несколько часов назад работали регулировщицы с развилки, где он видел в бинокль Людмилу и где теперь никого не было видно — ни девушек, ни выкопанных ими щелей, а только — редкая и жёлтая, взбегавшая на пригорок пшеничная осыпь. Когда он вернулся к танколовушке, Царёв сидел на клочке оставшегося от маскировки сена и, сняв сапог, вытряхивал из него землю.
— Тишина-то, а, товарищ лейтенант, благодать, — заметил боец.
Володин не ответил. Тишина раздражала его. Со злостью подумал, что хоть бы поскорее бой, там некогда будет вспоминать ни о развилке, ни об этой глупой ссоре с Загрудным. Самым неприятным для Володина было то, что он понимал, что нет больших причин злиться на старшего сержанта, и в то же время чувствовал, что не может не злиться, и оттого душевно мучился, и в тишине, царившей вокруг, эти мучения были ещё ощутимее. Он усмехнулся тому, с какой горячностью принялся рыть танколовушки; они все же на какой-то час отвлекли его от тягостных дум; но вот одна уже готова. Скоро и вторая будет готова, а потом? А потом придёт майор Грива, похвалит и назначит на завтра учебную стрельбу или опять заставит изучать противотанковые ружья… Бой, только бой — чтобы вновь почувствовать себя солдатом!
Царёв натягивал сапоги, и Володин смотрел на его загорелые волосатые руки. Царёв не торопился, точно рассчитывая движения, словно боясь своей силы, а Володину казалось, что боец утомлён и хочет спать. Володин и сам не прочь был спуститься в прохладный блиндаж и отдохнуть.
— Тишина, — снова заговорил Царёв, — и жарища, не приведи бог. Отродясь ещё не помню такой жарищи.
— Жарища, да-а, — подтвердил Володин и, щурясь, посмотрел в знойное небо.
— Эх, — вздохнул Царёв и, хлопнув ладонью по карману, нащупал пальцами кисет, — деньки какие пропадают… Как вы думаете, товарищ лейтенант, пойдут завтра немцы или нет? Не зря нынче к нам генералы приезжали.
— Пойдут, Царёв. Завтра утром должны пойти…
Сказал Володин то, что говорили все: раз сегодня не пошли, пойдут завтра утром, именно утром, на рассвете, но ни в какой иной час дня, потому что крупные наступления немцы всегда начинали на рассвете. Да и не только немцы. Если посмотреть историю войн, никто не начинал ни одного сражения под вечер. Сейчас было около четырех часов дня, и поэтому многие и на передовой и в штабах считали, что немцы упустили время для наступления. Так думал и майор Грива, который в эту минуту сидел один в своём пятинакатном блиндаже и уже чувствовал себя работником штаба дивизии, хотя новый комбат капитан Горошников ещё не прибыл и не принял батальона; так думал и подполковник Табола, с трубкой в зубах отчитывавший командира первой батареи за то, что тот плохо замаскировал орудия; так думал и капитан Пашенцев, проходивший сейчас по траншее и проверявший готовность взводов; думали так и бойцы, изнывавшие в окопах от жары и ругавшие командиров за ложную тревогу. Иначе и нельзя было думать. На передовой было спокойно, ни наши, ни немцы не стреляли. В полдень над передним краем появилась «рама», прошла вдоль линии фронта, не углубляясь в тыл, и улетела — и больше ни самолёта. Словно задремало все вокруг, притихло. Только в берёзовом колке копошились люди — это окапывалась прибывшая туда по приказу подполковника Таболы вторая батарея; да на рыжем поле прошлогодней гречихи работали минёры, устанавливали противотанковые мины.
Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что там, за высотами, уже вступила в права иная тишина. В лесу у деревни Ямное, в километре от линии фронта, разворачивалась к бою танковая дивизия СС «Райх»; к южной окраине Королевского леса подтягивались подразделения танковой дивизии СС «Великая Германия»; в районе Локня, в низине, выстраивались в ромбовую колонну для удара части танковой дивизии СС «Адольф Гитлер»… Ещё час назад на командный пункт, оборудованный вблизи хутора Раково, прибыл фельдмаршал фон Манштейн. Скрестив на груди руки, он стоял в траншее рядом с входом в глубокий, с бетонным перекрытием блиндаж. Широкие поля фуражки затеняли его лицо, отчего оно казалось мрачным. В нагрудном кармане фельдмаршала лежала сложенная вчетверо директива фюрера — начать наступление пятого в шесть утра. Но Манштейн решил нанести первый удар сегодня в четыре часа дня и уже дал приказ по войскам. О своём решении он не сообщил в генеральный штаб — не хотел отдавать свою славу другим, как это было с ним четыре года назад, когда немецкие армии перешли французскую границу. Тогда, рядовой генерал, всего лишь начальник штаба армии, Манштейн разработал и представил план разгрома французских войск. План был принят и осуществлён, но не ему, Манштейну, досталась слава и даже не командующему группой армий «Центр» фон Рундштедту, а фюреру. Нет, на этот раз Манштейн ни с кем не поделился своими замыслами, и, хотя перед ним сейчас была не Франция и план его был не столь грандиозным, как тот (он позволил себе всего-навсего перенести время наступления), все же фельдмаршал надеялся на многое. Он рассчитывал, что в четыре часа дня солнце висит над горизонтом как раз на уровне глаз. Его авиация окажется в очень выгодных условиях. Немецкие самолёты будут лететь от солнца, в то время как русским лётчикам придётся вести бой против солнца, вслепую. До вечера авиация сделает своё дело — расчистит путь наземным ударным группам, танки прорвут оборону, выйдут на оперативный простор и через два дня будут в Курске… Скрестив на груди руки, фельдмаршал смотрел на солнце, на то самое солнце, которое обжигало плечи Володину, на которое, щурясь, негодовал Царёв, которое проклинали в этот час тысячи солдат в знойных окопах по ту и по эту сторону фронта, — он с надеждой смотрел на то самое солнце, которое — он не допускал и мысли об этом! — через неделю станет для него чёрным. Фельдмаршалу ежеминутно докладывали о готовности дивизий к бою. Он выслушивал молча. Думал ли он о том, что по его сигналу с минуты на минуту тысячи немцев пойдут умирать за «Великую Германию», или беспокоился о своей судьбе, помня крутой нрав фюрера (он не знал, что в ставку уже сообщили о нарушении им директивы), — фельдмаршал вздрогнул, когда к нему подошёл адъютант и доложил, что получена шифрованная радиограмма от Гитлера.
— Читайте! — не оборачиваясь, приказал фельдмаршал. Адъютант прочёл:
— «Если наступление не начато, приостановить и действовать согласно директиве».
Манштейн взглянул на часы и холодно произнёс:
— Начато!
Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что тишина уже не была тишиной: на вражеских аэродромах ревели прогреваемые моторы и тупорылые танки зловеще выползали на рубеж атаки. Оживление в немецких окопах заметили наши наблюдатели. По телефонным проводам, по этим синим, жёлтым, зелёным змейкам в траве понеслись тревожные донесения в штабы полков и дивизий, и оттуда передавались обратно в батальоны и роты приказы. Разом включились в работу сотни раций, и знойный, кажущийся недвижным воздух наполнился возбуждёнными голосами, неслышными ни для хмурившего брови Володина, ни для добродушно дымившего цигаркой Царёва, ни для тех, кто рыл танколовушку, кто окапывался в берёзовом колке… Нет, Володин не знал, что тишина уже не была тишиной, что на батареях уже расчехлили орудия и земля ощетинилась жерлами, а с аэродромов уже взмывали в небо самолёты; что в эту самую минуту начальник штаба Воронежского фронта генерал-майор Корженевич доложил только что вернувшемуся после осмотра позиций командующему о тревожных донесениях с передовой, что Ватутин, так же, как он, Володин, из-под ладони покосился на солнце, только Володин — сонно и безучастно, а командующий — с опаской, потому что понял, в каком невыгодном положении окажутся наши эскадрильи, если немцы сейчас начнут наступление.
Володин подбирал с земли сухие стебельки и с хрустом переламывал их между пальцами. Царёв докуривал, обжигая губы. С гречишного поля подул ветерок, и стали слышны голоса минёров. И вместе с голосами Володин услышал глухой и далёкий, еле уловимый гул самолётов. Гул нарастал, усиливался, и в то, что сперва промелькнуло только догадкой — летят вражеские бомбардировщики, — теперь нельзя было не верить. Царёв встал. Поднялся и Володин, насторожённо всматриваясь в ту сторону, откуда доносились рокочущие звуки. Самолётов не было видно — солнце слепило глаза, — но по тому, как надрывно гудели моторы, Царёв сразу определил, что летят «юнкерсы».
— На Курск, — высказал предположение боец.
— Пожалуй, — подтвердил Володин.
За лесом ударили зенитки, и по небу рассыпались белые и чёрные облачка разрывов. Теперь, в разрывах, «юнкерсы» были хорошо видны. Они летели уверенно, не обращая внимания на огонь зенитных батарей, только крылья сверкали на солнце. «Красиво, сволочи, идут, — подумал Володин и стал мысленно считать: — Один, два… десять… двадцать один…»
— Мать честная!… — воскликнул Царёв. — Глядите, товарищ лейтенант, вон, слева, ещё одна группа, и справа тоже, смотрите… А эти прямо на нас!
— Не на нас.
«Юнкерсы» летели тремя большими партиями, а за ними уже входили в зону обстрела ещё две группы немецких штурмовиков. Володин не сводил глаз с бомбардировщиков. Смотрел на них и Царёв, смотрели на них и бойцы у танколовушки, прекратившие работу, и минёры с гречишного поля, и артиллеристы из берёзового колка, и никто не кричал тревожное: «Воздух!» — как-то не верилось, что «юнкерсы» летят сюда, что они сейчас начнут бомбить и надо прятаться в щели: была тишина, были привычные спокойные будни обороны, каждый день пролетали над Соломками чернокрестные «юнкерсы» бомбить Обоянь и Курск, вот и сегодня летят. Но сегодня их было необычно много, и это вызвало тревогу. Царёв уже покосился на траншею, но Володин пока не подавал виду, что обеспокоен. Только когда передний бомбардировщик, неожиданно упав на крыло, пошёл в пике, Володин во весь голос крикнул: — Воздух!…
Юнкерсы» пикировали с включёнными сиренами, и сирены выли так оглушительно и с таким паническим надрывом, что даже видавших виды солдат пробирал холод. Люди прижимались к земле, не смея поднять голову, не смея шевельнуться; неподвижно лежал и Володин, уткнувшись лицом в колкую, пахнущую солнцем траву. Он не добежал до траншеи. Завывание сирен пригнуло его, придавило и плашмя бросило на землю. Он только видел, как Царёв, бежавший вместе с ним, дважды вырывался вперёд и дважды останавливался, поджидая своего командира, но успел ли боец укрыться за бруствером или нет, это ускользнуло от Володина: его обдало взрывной волной, сквозь гимнастёрку ощутил он горячее дыхание тола и содрогнулся от мысли, что может погибнуть вот так, по-глупому, совсем по-глупому, не совершив ничего.
Когда первые ошеломляющие минуты прошли и грохот разрывов и вой сирен уже не казались такими страшными, как вначале, сквозь содом звуков Володин стал различать и рёв моторов, и взрывы бомб разных калибров, и то, где они рвались, левее или правее, и куда перемещался центр бомбёжки, и временами даже дробный говор зенитных батарей; среди общего гула уловил совсем непохожие на разрывы бомб тупые удары — это за логом ухали орудия и сюда докатывался тяжёлый отзвук артиллерийской канонады. Сначала с тревогой, затем с радостным озлоблением подумал: «Началось!» И с той минуты, как понял, что наступление началось, уже по-иному воспринимал и завывание сирен, и грохот рвущихся бомб, будто не они теперь были властны над ним, а сам он приобретал над ними силу.
Рядом застрочил автомат, Володин приподнялся на локтях: впереди, в трех шагах от него, Царёв с колена стрелял по скользившему в пике «юнкерсу». Спокойно, как указкой, чертил боец по небу стволом автомата; когда нажимал на курок, плечи сухо и мелко вздрагивали. Володин не удивился (в бою никогда ничему не удивляются, виденное только откладывается в памяти, а удивление приходит потом, у костра или за мирной цигаркой), он посмотрел поверх Царёва, туда, в кого метился боец: самолёт стремительно шёл в пике, от днища оторвались чёрные точки и понеслись к земле.
Володин бросился к Царёву и над самым ухом бойца крикнул:
— Ложись!
Они упали рядом. С оглушительным треском взметнулись вдоль окопов разрывы и — раз, раз, раз! — покатились к берёзовому колку. В какое-то мгновение Володин ощутил, как судорожно дёрнулось тело Царёва; ещё не сознавая, что произошло, но уже чувствуя, что случилось что-то непоправимое, привстал и взглянул на бойца и тут же вскочил, забыв об опасности: Царёв лежал на боку, поджав колени, отсечённая осколком рука его беспомощно свисала за спину, из раны хлестала кровь. Володин секунду растерянно смотрел на Царёва, машинально ощупывая карманы, надеясь найти в них индивидуальный пакет для перевязки, затем в отчаянии зажал рану солдата рукой. Кровь ударила в ладонь и брызнула сквозь пальцы. Свободной рукой Володин рванул на себе гимнастёрку, рванул нижнюю рубашку, чтобы хоть как-нибудь перевязать бойца и остановить кровотечение, но лицо Царёва покрывалось меловой бледностью и стекленели глаза, и это было страшно.
Небо прояснялось над Соломками. Последний «юнкере», отбомбившись, как подранок, кренясь на крыло, уходил за линию фронта, и чёрная полоса дыма стелилась за ним. На землю оседала пыль, солдаты словно вырастали из этой пыли, отряхивались и озирались; с гречишного поля кого-то несли на шинели, и этот кто-то не кричал, и даже не стонал, а, выплёвывая липнувшие к губам кровяные сгустки, громко, на все поле, перебирал богов и чертей. Его проносили мимо уткнувшегося носом в землю немецкого бомбардировщика. Самолёт горел как факел; когда ветерок сгонял с фюзеляжа пламя и дым, на хвостовом оперении зловеще вырисовывалась чёрная свастика в жёлтом кругу. Но Володин не оборачивался, ему словно не было ни до чего дела, он ещё не знал, что на месте второй танколовушки зияла огромная воронка, что тех, кто оставался в ней пережидать налёт, взрывом расшвыряло по полю, что они валялись сейчас в траве в нечеловеческих позах и одежда дотлевала на них, растекаясь по складкам синим едким дымком, — он не отрывал взгляда от Царёва, и те мгновения, пока смотрел на умирающего, казались ему самыми тяжёлыми в жизни. Он и не подозревал, что всего лишь через несколько минут, когда увидит одиннадцать изувеченных солдат своего взвода, одиннадцать трупов, сложенных рядком вдоль бруствера, ему придётся пережить ещё большее потрясение, а через день, когда лавина вражеских танков прорвётся к Соломкам, — испить полную чашу ужасов войны. Сейчас он думал об одном — о нелепой гибели Царёва, и то всеоправдывающее, просторечное «Война без жертв не бывает», которое сотни раз слышал он и в тылу, и на фронте, которое часто повторял сам с лёгкостью и в шутку, и всерьёз и которое теперь так ясно всплыло в памяти, — звучало для него совсем по-другому, и не только не заглушало, а, напротив, усиливало душевную боль. Володин знал, он никогда не забудет этой ужасной минуты, хотя ему ещё долго шагать по полям войны и смерть Царёва затеряется в памяти среди тысяч других увиденных смертей; ротный старшина спишет Царёва с довольствия и вздохнёт и, может быть, помянет добрым словом, но тут же забудет, занятый своим делом; в штабе батальона внесут солдата в общий список погибших под Соломками в такой-то день, в такой-то час, и пойдёт этот список по инстанциям, желтея и выцветая, пока не ляжет где-нибудь на архивную полку; и только детям и жене эта смерть выстелет траурную дорогу через всю их жизнь. Но подвиги не умирают: смерти не забываются; пройдёт время — и Володин ещё будет стоять с непокрытой головой у памятника Неизвестному солдату, и тысячи виденных смертей, может быть, и эта первая — смерть Царёва — вновь с ужасающими подробностями встанут в памяти. Когда подбежали бойцы, Володин пучком травы вытирал окровавленную руку. Он делал это неторопливо, спокойно; казалось, все его внимание было сосредоточено на том, как чище соскоблить с руки загустевшую, местами схватившуюся тонкой коркой чужую кровь. К нему подскочил боец и с хрустом разорвал пергаментную обёртку бинта, но лейтенант отрицательно покачал головой — ему не нужна помощь; не говоря ни слова, он повернулся и зашагал к траншее. Смерть Царёва все ещё угнетала его, но в груди уже рождалось и звенело, как колокольчик, радостное ощущение, что сам он — жив, жив! Он свершит то, что положено ему свершить, свершит за себя, за Царёва, за всех, кто остался лежать в траве!… Володин шёл и смотрел на ещё дымившую после бомбёжки землю. Взгляд его попеременно останавливался то на охваченной пожаром бывшей штабной избе, возле которой метались серые фигурки солдат и двигались автомашины, то на изрытом воронками стадионе, который напоминал теперь кладбище со свежими могильными холмиками; что-то подтолкнуло взглянуть на развилку: никого, ни людей, ни палатки — голо, только две санитарные машины мчатся по шоссе к лесу, в тыл. Володин приостановился; пока всматривался пристальнее: может быть, он просто не заметил палатку, пока соображал, силясь вспомнить, бомбили «юнкерсы» развилку или нет, — за спиной кто-то громко прокричал: «К траншее! Несите к траншее!…» Володин обернулся и только теперь увидел и развороченную бомбой вторую танколовушку, и бойцов, которые подбирали раненых и убитых и перетаскивали их к траншее. Ближе всех к Володину, кого он мог хорошо разглядеть, проносили Бубенцова. Солдат был мёртв.