Страница:
Воздушные кремовые пирожные являли собой после галопа по дороге довольно жалкое зрелище, но к бело-розовому месиву немедленно протянулось восемь грязных пальцев, и над дорогой поднялся стон наслаждения:
– Дэвлалэ, дадэ мирэ…[15] Меришка, драгоценная, еще дай, а?! Да-а-ай… а?
– Не дам, – отрезала Мери, захлопывая коробку.
– Ночью одна под периной сожрет, – ехидно заявила Симка, облизывая палец.
– Ничего подобного, – холодно заметила Мери. – Это для нашей Копченки. Она просила.
Несколько мгновений над дорогой висела озадаченная тишина. Затем Брашка солидно кивнула и сказала:
– Это да. Я сама слыхала, чаялэ, верно. Уж какой день у тетки Насти просит сладенького. А где сейчас возьмешь? Тетка Настя ей и так за неделю почти целую сахарную голову скормила, а все мало!
– Брюхатой бабе надо все давать, что просит. Потому что это не она, а дите в ней хочет, ему, стало быть, и требуется! – важно включилась в разговор взъерошенная, как веник, Манярка в изодранной, чудом держащейся на худых коричневых плечах кофте.
– Куда ж ему сахара-то? – усомнилась Симка.
– Тю! Ему там, в пузе, ой как много всего надо! – отозвалась Брашка. – Наша Гапка, когда тяжелая ходила, гвозди кованые у отца выпрашивала и сосала! Клянусь, с утра до ночи! Сына так и зовет теперь – Саструно![16] И, главное, чаялэ, так оно и есть – железный! Надорвуся скоро вся его таскать! У, идол, когда пойдет только, вздохну слободно!
Поднялся хохот. Упомянутый голый «идол» тоже захихикал, блестя двумя горошинками зубов и не забывая при этом теребить бусы на шее юной тетки. Не смеялась только Мери, глубоко задумавшись о чем-то и бережно неся под мышкой коробку с пирожными. Краем уха она слышала болтовню девчонок о том, что Юлька-Копченка совсем плоха, что другие цыганки с такими пузьями как ни в чем не бывало бегают по хуторам, добывая хлеб для семьи, а эта, надо же, уж месяц лежит животом вверх, плачет или спит, а почти вся еда из нее выходит наружу, вот и пирожных жалко, тоже наверняка пропадут… И кто бы мог подумать! Ведь первая добисарка[17] на весь табор была, никому до нее допрыгнуть не удавалось, а теперь что?..
– У, пустяки. Родит и снова забегает! – подытожила Симка. – Глядишь, и замуж выйдет.
– Дура! Куда ей замуж – при живом муже?! – фыркнула Брашка.
– Му-уж… – хмыкнула Симка. – Мужа этого уж какой месяц не видать. Девки, не помните, когда Мардо уехал – до Пасхи или после?
– Какая разница? Все едино муж!
– Муж должен с женой жить! – взвилась Симка. – А не болтаться годами бог весть где! Вон – два года его не было, на третий появился, дитя смастрячил – и снова нет его! А Юльке как жить?!
– Жила же до сих пор… А Мардо, может, и вернется еще.
Мери невольно вздрогнула, услышав последнюю фразу. По спине пробежал озноб, теплый крымский вечер словно разом сменился зимней стужей. К счастью, никто не заметил этого состояния Мери, потому что впереди показалось неглубокое желтое озерцо-лиман, поросшее по берегу высохшим камышом, и девчонки с визгом и воплями помчались к воде. Утруждать себя раздеванием юные добытчицы не стали, да и табор с глазастыми парнями был недалеко, поэтому вскоре мелководье вскипело пестрыми пузырями юбок и рукавов. Брызги взлетали до небес, хохот и визг поднялись такие, что два коршуна, величаво парившие над вечерней степью, стремительно развернулись и, заложив круг, умчались в сторону спускающегося солнца. Девушки не заметили, что Мери не вошла вместе с ними в воду и сейчас одна идет, бережно прижимая к себе коробку с несколькими уцелевшими пирожными, к табору.
Три десятка палаток, розовых от закатных лучей, расположилось на небольшом холме справа от дороги. Там уже загорались костры; цыганки, вернувшиеся из города и дальних хуторов, готовили еду, покрикивали на детей, бегающих между шатрами, устало переговаривались друг с дружкой. Чуть поодаль, в траве, бродили кони, там же вертелись лохматые грязные псы. Несколько цыган, сидя возле лошадей, степенно дымили трубками, неспешно беседовали. Раскалившийся за день воздух свежел, становился прохладным; из степи, как сумасшедшие, верещали цикады. Первые звезды – бледные, чуть заметные – уже проявлялись из темнеющей синевы неба на востоке. Запад весь горел, высвечивая темным золотом каждую травинку на горизонте, заливая атласным блеском спины лошадей, поблескивая то на опрокинутом ведре, то на подвешенном над углями котелке, то на круглой серьге склонившейся над ребенком молодой женщины. Мери со своей настрадавшейся за время пути коробкой подбежала к весело потрескивающему огню и с размаху села на землю рядом со старухой-цыганкой, которая задумчиво мешала ложкой в бурлящем котелке.
– Добрый вечер, тетя Настя!
– Явилась – не запылилась… – с напускным негодованием проворчала цыганка. – Где носило тебя, глупая? Вон уж темнеет, а вас, стрекоз, не сыщешься! Это что, такой закон от новой власти вышел, чтобы немужним девкам в потемках к табору вертаться? Кнута нету на вас, вот что!
– Да ведь не темно еще! – улыбнулась Мери. – И мы все вместе были! А я вот что принесла для нашей Юльки! Как она? Сегодня опять тошнило?
– Да нет, бог, кажется, миловал…
Настя с интересом заглянула в коробку. Мери пристально следила за выражением темного, красивого, несмотря на годы, большеглазого лица старухи. И облегченно вздохнула, когда та подняла взгляд и широко улыбнулась:
– Ах ты, умница моя… Поди, поди, отдай ей скорее! Они ведь скиснут вмиг, ежели сразу не съесть!
– Да вот и я боялась. Только… – Мери запнулась. – Лучше ты сама ей отдай. И… не говори, что я принесла.
– Ну, вот еще! Твоя кофа[18], девочка, тебе и хвастаться! Иди-иди, в шатре Юлька, дрыхнет…
Мери, перестав улыбаться, покачала головой, отвернулась. С лица старой цыганки тоже пропала улыбка. Со вздохом взяв из рук Мери коробку с пирожными, Настя вошла в шатер.
Там было уже совсем темно. Щурясь, старая цыганка с трудом разглядела у матерчатой стены, в том месте, где рыжая полоса заката просачивалась под натянутое полотно, лежащую ничком на перине женскую фигуру.
– Юлька, спишь?
– Нет, – хрипло отозвалась та из полумглы. – Что-то нужно, дае?[19] Я сейчас встану, мне уже хорошо… Голова только кружится, а так совсем хорошо…
– Лежи уж, несчастная… Ничего, скоро опростаешься, недолго тебе мучиться осталось. – Настя села рядом на перину. – Взглянь-ка, что я тебе принесла! Бери-бери! Ешь! На здоровье! Гляди-ка, тут и розовенькое! Это тебе не сахар жженый лизать!
– Дэвлалэ-э… – простонала Юлька, хватая коробку и жадно запуская в нее пальцы. – Ой-й-й, как пахнет… Даленьки… Дэвлалэ, спаси-и-ибо…
Настя только усмехнулась, глядя на то, как Копченка полными пригоршнями вытаскивает из коробки потерявшие всякий вид пирожные и жадно облизывает ладони и пальцы.
– Где ты их взяла? – невнятно спросила Юлька, когда коробка опустела.
– Не я, девки принесли. – Настя помолчала. – Меришка достала. А отцу вон папиросин притащила, да хороших каких! Совсем господских!
С исхудалого лица Копченки пропала блаженная улыбка, губы сжались в жесткую полоску.
– Вон как… – сквозь зубы сказала она. – Совсем ваша раклюшка цыганкой заделалась. Ну, мишто[20], мишто… Должен же кто-то в семью добывать, покуда я тут колодой валяюсь.
Последний луч заката, мигнув, растаял на полоске травы под крылом шатра, стало сумеречно. Ярким пятном просветился сквозь полотнище горящий костер, явственно послышался треск сучьев, чей-то негромкий смех, поддразнивающий девчачий голос, стариковское ворчание.
– Что ты на Меришку все собачишься? – помолчав, спросила Настя. – Что тебе с ней делить? Девочка хорошая, никто в таборе про нее слова дурного не скажет. Цыганкой хочет быть – ну и что худого в этом? Не от хорошей жизни, поди, хочет. Не случись этой заварухи красной-белой, наша Меришка и посейчас бы в хоре романсы пела, и брильянты б ей господа дарили. Над чем тут смеяться? Что у раклюшки никого родни на всем свете не осталось? Что мать гаджэ в овраге убили? Что она с одного только горя к цыганам прилепилась? Девочка-то умная, понимает, что коль с нами живет, то и быть должна как мы. Старается. Получается у нее. Что тебе-то до того?
– Ничего. Паскудно просто, – сквозь зубы, глядя в сторону, произнесла Юлька.
– Чего паскудного? – В голосе Насти появилась сердитая нотка. – Вон, она уж заговорить с тобой боится, а пирожные, гляди, не забыла достать! Хоть ты ее и не просила!
– Много чести! – Копченка даже зажмурилась. – Подыхать буду – а у ЭТОЙ не попрошу!
– Далэ-далэ, да что ж она тебе сделала? – без улыбки покачала головой Настя. – Мужика, кажись, у тебя не сманивала…
– Сам сманился, – хрипло отозвалась Копченка.
– Не к ней ведь, – в тон ей отозвалась Настя.
Юлька вздрогнула. С ее лица пропала гримаса ненависти, оно стало испуганным. Копченка искоса, растерянно взглянула на Настю. Но та словно нарочно смотрела на мечущийся свет костра. Губы Юльки дрогнули, она, наверное, хотела что-то сказать, но, так и не решившись, медленно легла навзничь и уткнулась лицом в подушку. Настя молча поднялась и уже собиралась выйти из шатра, когда увидела, что плечи Копченки дрожат. Вздохнув, старая цыганка вернулась, села, а потом и легла на перину рядом с невесткой, обняла ее:
– Ну что ты, ей-богу, глупая? Пропади он пропадом, Митька твой, – выть еще из-за него! Он же ни одной слезинки твоей не стоит! Пятки твоей не стоит!
– Он тебе сын, не говори та-а-ак…
– Потому и говорю, что сын. Плюнь! Ушел – и слава богу. Да к тому ж – сколько раз он эдак-то уходил, Митька наш? И сколько раз возвращался? Не припомнишь? Он к тебе, девочка, как присужденный – где ни загуляет, а все назад, к своей Юльке бежит!
– Не ко мне, – хрипло возразила Копченка. – Ты меня не утешай, дае, я ведь не дура. Он меня никогда не любил. В табор возвращался, когда хвост ему прижаривали, это да.
– Не было б тебя здесь – и не возвращался бы.
– Да ка-ак же… Уж шутлаги бы ему и ты в миску налила, и подушку б кинула, а что Митьке еще нужно? Ничего… Вор – он вор и есть. И за какой только грех я по нему пропала, дэвлалэ… Кабы я с собой хоть что сделать могла… – Она протяжно всхлипнула, с сердцем вытерла кулаком слезы. – Кабы только могла, дэвлушка…
Настя, не найдя что возразить, тяжело вздохнула. Копченка неловко приподнялась, села, обхватив колени руками, но живот мешал ей, и она откинулась назад. Спутанная прядь волос, выбившаяся из-под перекрученного платка, упала ей на лицо.
– Ну, а Меришка-то наша тут при чем? – спросила Настя, ладонью убирая грязные волосы со лба невестки.
– Так ведь из-за нее, заразы, Митька и ушел! – с ненавистью сказала Копченка, глядя на пятно огня черными злыми глазами. – Из-за нее! Вспомни, мы только сюда, в Крым, повернули – а на другой день его и сдуло!
– Но почему?..
– Потому что здесь – рая![21] Парнэ![22] А Митька в Москве комиссаром был – нешто ты не помнишь?
– Девочка, так где мы – а где Москва?! – взвилась Настя. – Уж не таким развеликим начальником твой вор безграмотный в Москве был, чтобы про него вся Расея знала! Ленину, поди, сапог не чистил Митька твой! Кто его здесь знает, кому он тут нужен, каким господам?! Цыган и цыган! Таборный, грязный, как все! Кто бы догадался-то?!
– Помогли бы догадаться, – сквозь зубы процедила Юлька. – Есть кому.
Настя осеклась на полуслове. И, проследив за взглядом Копченки, вполголоса произнесла:
– Воля твоя, милая, ты рехнулась. С чего ты взяла, что Меришка доносить побежит? Не таковская она! Это же видно!
– Откуда ты знаешь? Откуда?! – почти закричала Юлька, ударив кулаком по перине. – Да Митька… Он, когда уходил, сказал мне… Сказал, что от греха подальше уходит, что раклюшка беспременно его господам сдаст… Так и сказал – княжна продаст! И уже на другой день не было в таборе его-о-о…
– Вот что, девочка, – жестко, перебив Юлькины рыдания, проговорила Настя. – Что Митька сказал, как отбрехался, тебе лучше знать. Но ты ведь и сама не дура. И людей хорошо видишь – иначе какая бы из тебя добисарка была? Меришке нашей цену ты понимать должна. Эта девочка, коли захочет, всех наших голоногих дур переплюнет. И человека она на смерть не продаст. Никакого, даже самого распоследнего. Хотя, может, и стоило бы… не знаю.
Копченка молча закрыла лицо руками. Настя, не глядя на нее, встала, взяла пустое ведро и вышла из шатра. И сразу же увидела сидящую у огня Мери. Та, не шевелясь, смотрела в огонь, ее горбоносое лицо казалось безмятежным. С минуту Настя смотрела на девушку. Затем окликнула:
– Меришка! Давно ты здесь?
– Давно, – спокойно ответила Мери. – Съела Юлька пирожные?
– Ха, съела… Слизала! Чуть не вместе с коробкой заглотила, как щука голодная!
– Ну и слава богу, на здоровье, – глядя прямо в глаза старой цыганке, сказала Мери. Поднялась и, взяв из ее рук ведро, пошла прочь от шатра.
Идти до лимана было недалеко. Поднявшаяся над степью луна бледным молоком залила отлогий, поросший низким камышом берег, серебристыми бликами заиграла на воде, превратила в голубоватый дым сгустившийся над зарослями туман. В камышах что-то сердито зашуршало, и Мери, машинально сжав дужку ведра, остановилась. Но это была всего лишь заблудившаяся чайка, которая, резко крикнув, вскинулась над лиманом и черной тенью прорезала воздух, уносясь к дальнему, невидимому морю. Проводив ее глазами, Мери перевела дух, усмехнулась. Села на траву, поджав под себя ноги. К сердцу подступила смертная тоска. Тоска, которой никто в таборе не должен был ни увидеть, ни понять.
Уже полгода она здесь. Полгода здесь, в кочевом таборе, а до этого были еще несколько лет в Москве, в цыганском хоре, где Мери плясала ничуть не хуже цыганок. Многие удивлялись – для чего ей это? Многие – даже гимназическая подруга Дина, красавица-цыганка, сероглазая примадонна хора.
«Ты же княжна, барышня, для чего тебе с нами в ресторане сидеть?»
«Мне нравится», – улыбалась Мери. И говорила чистую правду. Цыгане пожимали плечами, но не особенно удивлялись: русских певцов и певиц в цыганских хорах всегда бывало достаточно. Опытные хореводы даже утверждали, что эти гаджэ пели и плясали по-цыгански куда лучше самих цыган. По крайней мере, на «таборную цыганку Меришку» съезжалось ничуть не меньше гостей, чем двадцать лет назад – на ее мать, знаменитую Анну Снежную. И, может быть, Мери и пропела бы до старости в цыганском хоре, если б не грянувшая революция, отобравшая у нее и мать, и двоюродного брата, погибшего на Кубани. В конце девятнадцатого года княгиня и княжна Дадешкелиани покинули голодную Москву в крестьянской телеге. Они были намерены пробираться в Крым, куда еще не докатилась новая власть и куда устремлялись толпы беженцев со всего севера России.
Мери вздрогнула, перекрестилась. Передернула плечами, внезапно почувствовав озноб посреди теплой южной ночи. Когда, через сколько лет ей перестанет это сниться?.. Перестанет видеться во сне черная-черная, непроглядная ноябрьская ночь, пустое поле, телега с задранными оглоблями, в которой она очнулась – одна… Рядом не было ни матери, ни мужика, который их вез, ни даже лошадей… никого. До утра Мери бегала по темному полю, спотыкаясь о невидимые бугры, проваливаясь в ямы, и кричала, звала, плакала… Никто не отзывался в ответ. Уже под утро со стороны незнакомого города раздались глухие звуки выстрелов, напугавшие Мери так, что она опрометью кинулась обратно к телеге, зарылась в сено и сидела там до первых лучей солнца. Когда рассвело, девушка обнаружила следы копыт лошадей, удаляющиеся по дороге к городу. В непросохшей осенней грязи видны были и следы знакомых ботинок матери. Сообразив, что, скорее всего, и мать, и хозяина повозки увел обнаруживший их ночью красный разъезд, Мери помчалась по дороге к городу.
Она провела в Серпухове несколько дней, но так и не смогла ничего узнать о судьбе матери. Страшную мысль о том, что она, скорее всего, убита, подтвердили и жители, шепотом рассказавшие маленькой княжне о регулярных расстрелах «контры» в балке. Идти Мери было некуда. Денег не было, еды тоже. Она сама не помнила, как мутным, снежным днем оказалась на вокзале, как лишилась чувств от голода. Там, под платформой, ее и нашли цыгане. И привели в табор, стоящий на окраине. И первой, кого увидела среди палаток Мери, оказалась ее московская подруга Дина. Вся ее семья бежала из столицы после того, как в доме на Живодерке были застрелены отец Дины, красный комиссар и трое красноармейцев.
Первое время Мери страшно боялась, что таборные цыгане прогонят ее, и изо всех сил старалась быть полезной: ухаживала за заболевшей подругой, помогала по хозяйству ее матери и бабке, ходила по деревням вместе с цыганками, учась тому, что любая цыганская девчонка умеет с малолетства: выпрашивать и гадать. Через несколько месяцев уже никто не узнал бы в черномазой горбоносой девчонке княжну Дадешкелиани. И Мери, которая рассчитывала продержаться в таборе хотя бы до весны, а там – потихоньку трогаться в Крым, не раз ловила себя на мысли, что ни в какой Крым она, наверное, не хочет… И не только потому, что таборная жизнь оказалась тяжелой, но ничуть не страшной, что цыгане, похоже, любили ее, что Мери чувствовала себя в безопасности среди этих оборванных, шумных людей, крепко державшихся друг за друга среди сошедшей с ума страны, среди стрельбы, ужаса и голода. Девушка знала: пока она здесь, у цыган, ей ничто не грозит. Что по сравнению с этим рваная юбка, голые ноги, протянутая за подаянием рука? Ведь руку тянула не княжна Дадешкелиани, а девчонка-цыганка по имени Меришка – в таборе ее никто и не звал по-другому. Зимой Мери попробовала, на свой страх и риск, гадать – и, к своему изумлению, имела успех. В отличие от цыганок она понимала, какие слова нужны замученным войной, голодом и продразверсткой бабам в деревнях, испуганным женщинам в городских потрепанных платьях на полустанках и в вагонах поездов, идущих на юг, заросшим бородами, пахнущим табаком и потом солдатам. Она знала, чем живет, чем мучается огромная растерзанная страна, догадывалась, каких слов ждут от нее, на что отчаянно надеются уставшие люди. И уверяла солдат, что война скоро кончится, а им всем дадут от советской власти землю, кому сколько нужно. И обещала крестьянским теткам отмену налогов, большой урожай, возвращение сыновей и то, что корову новое правительство вернет непременно, а может быть, и двух. И шепотом говорила растерянным дамам интеллигентного вида такие вещи, что те плакали в скомканные платочки и отдавали замызганной пророчице последние золотые побрякушки. Цыганки одобрительно посмеивались, подмигивали друг дружке:
«Вот кому-то счастье в семью будет, невестка удачливая! Эй, Меришка, замуж за цыгана-то пойдешь?»
«Полюблю – так и пойду!» – лихо отвечала девушка, отчаянно боясь в глубине души – вдруг кто-нибудь из этих пронырливых, языкатых, видящих все насквозь теток догадается, что она – уже… Уже влюблена до смерти. И ничего не может с этим поделать.
Мери зажмурилась. Одними губами позвала: «Сенька-а…» – и снова словно наяву увидела его. Когда-то они с Диной, смеясь, называли ее двоюродного таборного брата Демоном: настолько явным было сходство Сеньки с героем нашумевшей в столице картины Врубеля. Прошло больше двух лет, прежде чем Мери с Сенькой встретились снова в таборе, и девушка едва узнала того застенчивого, краснеющего до ушей от насмешек Дины таборного мальчишку в высоком, сумрачном, сильном парне с огромными, упорными глазами, в которых, как ни всматривайся, не разглядеть зрачка. За это время Сенька успел побывать на войне, повоевать за красных и за белых и вернуться к деду в табор. От войны у Семена остались шрам на лице после удара кавалерийской шашкой, раненое плечо, нывшее к непогоде, дорогая полковничья шинель, которую Сенька носил в жару и в холод, да привычка молчать днем и ночью, пугавшая деда и бабку – самых близких людей, воспитавших его после смерти родителей. О годах, прошедших на войне, он никому не рассказывал. И, наверное, цыгане удивились бы, узнав о той холодной лунной ночи, когда они вдвоем, Мери и Сенька, просидели почти до утра у потухающего костра. Никакого уговора между ними не было. Просто Мери той ночью увидела во сне мать, проснулась в слезах, поняла, что больше ей не заснуть, – и выбралась из шатра. И сразу же наткнулась на взгляд Семена, сидящего у гаснущих углей. И почему-то совсем не удивилась, когда он накинул ей на плечи свою шинель, подбросил веток в огонь и снова сел напротив.
Всю ночь их разделял костер – то умирающий до ленивых, малиновых головешек, то вскидывающийся чуть не в самое небо после очередной брошенной на угли охапки хвороста. Всю ночь Сенька рассказывал о своей войне, не поднимая глаз от языков огня, а она, Мери, молча, боясь пошевелиться, слушала. Слушала, не замечая, как снова бегут по лицу слезы, не зная, что ответить на вопросы цыганского парня, случайно попавшего на не нужную ему войну.
«Чаери[23], ты же ученая, гимназию кончала… Объясни, для чего это вам сдалось? Сами-то знаете? Я вот за два года так и не понял ничего».
Что Мери могла ему сказать? Что сама понимает не больше, несмотря на семь классов гимназии, кучу прочитанных книг, медицинские курсы и бесчисленные митинги, на которые они с Диной бегали в Москве? Что никакими словами не объяснишь и не оправдаешь этой крови, страха, голода и несправедливости, хлынувшей на измотанную страну? Что никто не вернет ей, Мери, ни матери, ни брата, что она даже не узнает, как умерли оба… Слава богу, Семен и не настаивал на объяснениях. Лишь усмехнулся, пристально посмотрел на нее черными, без блеска, глазами, а потом заговорил о другом. И прошло много, много дней, прежде чем Мери поняла, что жить без невозможных Сенькиных глаз больше не хочет.
Она никому не рассказала о своем чувстве. Никому, даже Дине, самой близкой подруге, которую любила всем сердцем, зная, что та была тайной женой ее брата, Зураба. Мери узнала об этом случайно, но с Диной о том никогда не говорила, понимая, что Зурико больше нет, а подруге в ее неполные двадцать лет нужно как-то жить дальше. Впрочем, Дина, городская цыганка, артистка, неожиданно попавшая в кочевой табор, сама не знала, что поделать с собственной жизнью.
Мать девушки, родившаяся в таборе, чувствовала себя на дорогах, среди шатров, как рыба в воде, но ее дочь, окончившая с медалью гимназию, не мыслившая жизни без книг, театра, музыки, упорно не желала становиться кочевой цыганкой. При этом Дина была вовсе не глупа и хорошо понимала, что, если так уж сложилось, нужно, хочешь не хочешь, вспоминать о своих корнях, перебираться из городских платьев и туфель в рваные кофты и обтрепанные юбки, забывать никому теперь не нужные жестокие романсы и учиться испытанной веками приговорке: «Да-а-ай, брильянтовая, погадаю, позолоти ручку…» Но Дина за полгода, проведенные в кочевье, так и не смогла вымучить из себя ничего подобного. Цыгане над ней не смеялись – скорее жалели. Все знали, что на глазах у Дины застрелили отца, что через несколько дней после этого, уже в таборе, она чуть не умерла от тифа, что, проболев больше месяца и едва начав подниматься, тут же простудилась и схватила пневмонию. До самой весны цыгане не давали ломаного гроша за жизнь девушки. Но Мери, окончившая в свое время фельдшерские курсы, настояла на том, чтобы Дину отвезли в больницу, потом всю зиму ухаживала за умирающей подругой и в конце концов поставила ее на ноги. Сама Мери была уверена, что выздоровление случилось бы быстрее, если б Дина хоть чуточку цеплялась за жизнь. Но та, подкошенная известием о смерти Зураба, гибелью отца, мечтала лишь об одном: поскорее умереть. Мери, хорошо знавшая, до чего может довести человека беспросветное отчаяние, старалась не спускать с подруги глаз. И, наверное, поэтому заметила то, чего не увидел ни один человек в таборе, не углядела самая любопытная цыганка: то, что на Дину положил глаз Митька Мардо.
Вспомнив о Митьке, Мери судорожно передернула плечами. Даже сейчас, когда Мардо уже давно не жил в таборе, она чувствовала смертельный страх при воспоминании о нем. Хотя, наверное, ничего страшного не было в этой скуластой, загорелой, испорченной шрамами физиономии с недоверчивыми глазами, да и вел себя в таборе Митька всегда прилично. Цыгане его не любили, называя бандитом, на что Мардо ничуть не обижался. В таборе, несмотря на то что там жила его жена, он появлялся два-три раза в год и, по уверениям тех же языкатых цыганок, не имел ничего против того, чтобы Юлька нашла себе нового мужа. Копченка, впрочем, казалась вполне довольной своим положением и подмены Митьке не искала. Похоже, она его любила, и цыгане искренне вздыхали: «Ведь какая золотая баба зазря пропадает! Одна табор народу прокормить может, добисарка такая, что посреди лета телегу снега добудет, а вот поди ж ты, Митьке этому непутному досталась! И что она в нем выискала-то?!»
– Дэвлалэ, дадэ мирэ…[15] Меришка, драгоценная, еще дай, а?! Да-а-ай… а?
– Не дам, – отрезала Мери, захлопывая коробку.
– Ночью одна под периной сожрет, – ехидно заявила Симка, облизывая палец.
– Ничего подобного, – холодно заметила Мери. – Это для нашей Копченки. Она просила.
Несколько мгновений над дорогой висела озадаченная тишина. Затем Брашка солидно кивнула и сказала:
– Это да. Я сама слыхала, чаялэ, верно. Уж какой день у тетки Насти просит сладенького. А где сейчас возьмешь? Тетка Настя ей и так за неделю почти целую сахарную голову скормила, а все мало!
– Брюхатой бабе надо все давать, что просит. Потому что это не она, а дите в ней хочет, ему, стало быть, и требуется! – важно включилась в разговор взъерошенная, как веник, Манярка в изодранной, чудом держащейся на худых коричневых плечах кофте.
– Куда ж ему сахара-то? – усомнилась Симка.
– Тю! Ему там, в пузе, ой как много всего надо! – отозвалась Брашка. – Наша Гапка, когда тяжелая ходила, гвозди кованые у отца выпрашивала и сосала! Клянусь, с утра до ночи! Сына так и зовет теперь – Саструно![16] И, главное, чаялэ, так оно и есть – железный! Надорвуся скоро вся его таскать! У, идол, когда пойдет только, вздохну слободно!
Поднялся хохот. Упомянутый голый «идол» тоже захихикал, блестя двумя горошинками зубов и не забывая при этом теребить бусы на шее юной тетки. Не смеялась только Мери, глубоко задумавшись о чем-то и бережно неся под мышкой коробку с пирожными. Краем уха она слышала болтовню девчонок о том, что Юлька-Копченка совсем плоха, что другие цыганки с такими пузьями как ни в чем не бывало бегают по хуторам, добывая хлеб для семьи, а эта, надо же, уж месяц лежит животом вверх, плачет или спит, а почти вся еда из нее выходит наружу, вот и пирожных жалко, тоже наверняка пропадут… И кто бы мог подумать! Ведь первая добисарка[17] на весь табор была, никому до нее допрыгнуть не удавалось, а теперь что?..
– У, пустяки. Родит и снова забегает! – подытожила Симка. – Глядишь, и замуж выйдет.
– Дура! Куда ей замуж – при живом муже?! – фыркнула Брашка.
– Му-уж… – хмыкнула Симка. – Мужа этого уж какой месяц не видать. Девки, не помните, когда Мардо уехал – до Пасхи или после?
– Какая разница? Все едино муж!
– Муж должен с женой жить! – взвилась Симка. – А не болтаться годами бог весть где! Вон – два года его не было, на третий появился, дитя смастрячил – и снова нет его! А Юльке как жить?!
– Жила же до сих пор… А Мардо, может, и вернется еще.
Мери невольно вздрогнула, услышав последнюю фразу. По спине пробежал озноб, теплый крымский вечер словно разом сменился зимней стужей. К счастью, никто не заметил этого состояния Мери, потому что впереди показалось неглубокое желтое озерцо-лиман, поросшее по берегу высохшим камышом, и девчонки с визгом и воплями помчались к воде. Утруждать себя раздеванием юные добытчицы не стали, да и табор с глазастыми парнями был недалеко, поэтому вскоре мелководье вскипело пестрыми пузырями юбок и рукавов. Брызги взлетали до небес, хохот и визг поднялись такие, что два коршуна, величаво парившие над вечерней степью, стремительно развернулись и, заложив круг, умчались в сторону спускающегося солнца. Девушки не заметили, что Мери не вошла вместе с ними в воду и сейчас одна идет, бережно прижимая к себе коробку с несколькими уцелевшими пирожными, к табору.
Три десятка палаток, розовых от закатных лучей, расположилось на небольшом холме справа от дороги. Там уже загорались костры; цыганки, вернувшиеся из города и дальних хуторов, готовили еду, покрикивали на детей, бегающих между шатрами, устало переговаривались друг с дружкой. Чуть поодаль, в траве, бродили кони, там же вертелись лохматые грязные псы. Несколько цыган, сидя возле лошадей, степенно дымили трубками, неспешно беседовали. Раскалившийся за день воздух свежел, становился прохладным; из степи, как сумасшедшие, верещали цикады. Первые звезды – бледные, чуть заметные – уже проявлялись из темнеющей синевы неба на востоке. Запад весь горел, высвечивая темным золотом каждую травинку на горизонте, заливая атласным блеском спины лошадей, поблескивая то на опрокинутом ведре, то на подвешенном над углями котелке, то на круглой серьге склонившейся над ребенком молодой женщины. Мери со своей настрадавшейся за время пути коробкой подбежала к весело потрескивающему огню и с размаху села на землю рядом со старухой-цыганкой, которая задумчиво мешала ложкой в бурлящем котелке.
– Добрый вечер, тетя Настя!
– Явилась – не запылилась… – с напускным негодованием проворчала цыганка. – Где носило тебя, глупая? Вон уж темнеет, а вас, стрекоз, не сыщешься! Это что, такой закон от новой власти вышел, чтобы немужним девкам в потемках к табору вертаться? Кнута нету на вас, вот что!
– Да ведь не темно еще! – улыбнулась Мери. – И мы все вместе были! А я вот что принесла для нашей Юльки! Как она? Сегодня опять тошнило?
– Да нет, бог, кажется, миловал…
Настя с интересом заглянула в коробку. Мери пристально следила за выражением темного, красивого, несмотря на годы, большеглазого лица старухи. И облегченно вздохнула, когда та подняла взгляд и широко улыбнулась:
– Ах ты, умница моя… Поди, поди, отдай ей скорее! Они ведь скиснут вмиг, ежели сразу не съесть!
– Да вот и я боялась. Только… – Мери запнулась. – Лучше ты сама ей отдай. И… не говори, что я принесла.
– Ну, вот еще! Твоя кофа[18], девочка, тебе и хвастаться! Иди-иди, в шатре Юлька, дрыхнет…
Мери, перестав улыбаться, покачала головой, отвернулась. С лица старой цыганки тоже пропала улыбка. Со вздохом взяв из рук Мери коробку с пирожными, Настя вошла в шатер.
Там было уже совсем темно. Щурясь, старая цыганка с трудом разглядела у матерчатой стены, в том месте, где рыжая полоса заката просачивалась под натянутое полотно, лежащую ничком на перине женскую фигуру.
– Юлька, спишь?
– Нет, – хрипло отозвалась та из полумглы. – Что-то нужно, дае?[19] Я сейчас встану, мне уже хорошо… Голова только кружится, а так совсем хорошо…
– Лежи уж, несчастная… Ничего, скоро опростаешься, недолго тебе мучиться осталось. – Настя села рядом на перину. – Взглянь-ка, что я тебе принесла! Бери-бери! Ешь! На здоровье! Гляди-ка, тут и розовенькое! Это тебе не сахар жженый лизать!
– Дэвлалэ-э… – простонала Юлька, хватая коробку и жадно запуская в нее пальцы. – Ой-й-й, как пахнет… Даленьки… Дэвлалэ, спаси-и-ибо…
Настя только усмехнулась, глядя на то, как Копченка полными пригоршнями вытаскивает из коробки потерявшие всякий вид пирожные и жадно облизывает ладони и пальцы.
– Где ты их взяла? – невнятно спросила Юлька, когда коробка опустела.
– Не я, девки принесли. – Настя помолчала. – Меришка достала. А отцу вон папиросин притащила, да хороших каких! Совсем господских!
С исхудалого лица Копченки пропала блаженная улыбка, губы сжались в жесткую полоску.
– Вон как… – сквозь зубы сказала она. – Совсем ваша раклюшка цыганкой заделалась. Ну, мишто[20], мишто… Должен же кто-то в семью добывать, покуда я тут колодой валяюсь.
Последний луч заката, мигнув, растаял на полоске травы под крылом шатра, стало сумеречно. Ярким пятном просветился сквозь полотнище горящий костер, явственно послышался треск сучьев, чей-то негромкий смех, поддразнивающий девчачий голос, стариковское ворчание.
– Что ты на Меришку все собачишься? – помолчав, спросила Настя. – Что тебе с ней делить? Девочка хорошая, никто в таборе про нее слова дурного не скажет. Цыганкой хочет быть – ну и что худого в этом? Не от хорошей жизни, поди, хочет. Не случись этой заварухи красной-белой, наша Меришка и посейчас бы в хоре романсы пела, и брильянты б ей господа дарили. Над чем тут смеяться? Что у раклюшки никого родни на всем свете не осталось? Что мать гаджэ в овраге убили? Что она с одного только горя к цыганам прилепилась? Девочка-то умная, понимает, что коль с нами живет, то и быть должна как мы. Старается. Получается у нее. Что тебе-то до того?
– Ничего. Паскудно просто, – сквозь зубы, глядя в сторону, произнесла Юлька.
– Чего паскудного? – В голосе Насти появилась сердитая нотка. – Вон, она уж заговорить с тобой боится, а пирожные, гляди, не забыла достать! Хоть ты ее и не просила!
– Много чести! – Копченка даже зажмурилась. – Подыхать буду – а у ЭТОЙ не попрошу!
– Далэ-далэ, да что ж она тебе сделала? – без улыбки покачала головой Настя. – Мужика, кажись, у тебя не сманивала…
– Сам сманился, – хрипло отозвалась Копченка.
– Не к ней ведь, – в тон ей отозвалась Настя.
Юлька вздрогнула. С ее лица пропала гримаса ненависти, оно стало испуганным. Копченка искоса, растерянно взглянула на Настю. Но та словно нарочно смотрела на мечущийся свет костра. Губы Юльки дрогнули, она, наверное, хотела что-то сказать, но, так и не решившись, медленно легла навзничь и уткнулась лицом в подушку. Настя молча поднялась и уже собиралась выйти из шатра, когда увидела, что плечи Копченки дрожат. Вздохнув, старая цыганка вернулась, села, а потом и легла на перину рядом с невесткой, обняла ее:
– Ну что ты, ей-богу, глупая? Пропади он пропадом, Митька твой, – выть еще из-за него! Он же ни одной слезинки твоей не стоит! Пятки твоей не стоит!
– Он тебе сын, не говори та-а-ак…
– Потому и говорю, что сын. Плюнь! Ушел – и слава богу. Да к тому ж – сколько раз он эдак-то уходил, Митька наш? И сколько раз возвращался? Не припомнишь? Он к тебе, девочка, как присужденный – где ни загуляет, а все назад, к своей Юльке бежит!
– Не ко мне, – хрипло возразила Копченка. – Ты меня не утешай, дае, я ведь не дура. Он меня никогда не любил. В табор возвращался, когда хвост ему прижаривали, это да.
– Не было б тебя здесь – и не возвращался бы.
– Да ка-ак же… Уж шутлаги бы ему и ты в миску налила, и подушку б кинула, а что Митьке еще нужно? Ничего… Вор – он вор и есть. И за какой только грех я по нему пропала, дэвлалэ… Кабы я с собой хоть что сделать могла… – Она протяжно всхлипнула, с сердцем вытерла кулаком слезы. – Кабы только могла, дэвлушка…
Настя, не найдя что возразить, тяжело вздохнула. Копченка неловко приподнялась, села, обхватив колени руками, но живот мешал ей, и она откинулась назад. Спутанная прядь волос, выбившаяся из-под перекрученного платка, упала ей на лицо.
– Ну, а Меришка-то наша тут при чем? – спросила Настя, ладонью убирая грязные волосы со лба невестки.
– Так ведь из-за нее, заразы, Митька и ушел! – с ненавистью сказала Копченка, глядя на пятно огня черными злыми глазами. – Из-за нее! Вспомни, мы только сюда, в Крым, повернули – а на другой день его и сдуло!
– Но почему?..
– Потому что здесь – рая![21] Парнэ![22] А Митька в Москве комиссаром был – нешто ты не помнишь?
– Девочка, так где мы – а где Москва?! – взвилась Настя. – Уж не таким развеликим начальником твой вор безграмотный в Москве был, чтобы про него вся Расея знала! Ленину, поди, сапог не чистил Митька твой! Кто его здесь знает, кому он тут нужен, каким господам?! Цыган и цыган! Таборный, грязный, как все! Кто бы догадался-то?!
– Помогли бы догадаться, – сквозь зубы процедила Юлька. – Есть кому.
Настя осеклась на полуслове. И, проследив за взглядом Копченки, вполголоса произнесла:
– Воля твоя, милая, ты рехнулась. С чего ты взяла, что Меришка доносить побежит? Не таковская она! Это же видно!
– Откуда ты знаешь? Откуда?! – почти закричала Юлька, ударив кулаком по перине. – Да Митька… Он, когда уходил, сказал мне… Сказал, что от греха подальше уходит, что раклюшка беспременно его господам сдаст… Так и сказал – княжна продаст! И уже на другой день не было в таборе его-о-о…
– Вот что, девочка, – жестко, перебив Юлькины рыдания, проговорила Настя. – Что Митька сказал, как отбрехался, тебе лучше знать. Но ты ведь и сама не дура. И людей хорошо видишь – иначе какая бы из тебя добисарка была? Меришке нашей цену ты понимать должна. Эта девочка, коли захочет, всех наших голоногих дур переплюнет. И человека она на смерть не продаст. Никакого, даже самого распоследнего. Хотя, может, и стоило бы… не знаю.
Копченка молча закрыла лицо руками. Настя, не глядя на нее, встала, взяла пустое ведро и вышла из шатра. И сразу же увидела сидящую у огня Мери. Та, не шевелясь, смотрела в огонь, ее горбоносое лицо казалось безмятежным. С минуту Настя смотрела на девушку. Затем окликнула:
– Меришка! Давно ты здесь?
– Давно, – спокойно ответила Мери. – Съела Юлька пирожные?
– Ха, съела… Слизала! Чуть не вместе с коробкой заглотила, как щука голодная!
– Ну и слава богу, на здоровье, – глядя прямо в глаза старой цыганке, сказала Мери. Поднялась и, взяв из ее рук ведро, пошла прочь от шатра.
Идти до лимана было недалеко. Поднявшаяся над степью луна бледным молоком залила отлогий, поросший низким камышом берег, серебристыми бликами заиграла на воде, превратила в голубоватый дым сгустившийся над зарослями туман. В камышах что-то сердито зашуршало, и Мери, машинально сжав дужку ведра, остановилась. Но это была всего лишь заблудившаяся чайка, которая, резко крикнув, вскинулась над лиманом и черной тенью прорезала воздух, уносясь к дальнему, невидимому морю. Проводив ее глазами, Мери перевела дух, усмехнулась. Села на траву, поджав под себя ноги. К сердцу подступила смертная тоска. Тоска, которой никто в таборе не должен был ни увидеть, ни понять.
Уже полгода она здесь. Полгода здесь, в кочевом таборе, а до этого были еще несколько лет в Москве, в цыганском хоре, где Мери плясала ничуть не хуже цыганок. Многие удивлялись – для чего ей это? Многие – даже гимназическая подруга Дина, красавица-цыганка, сероглазая примадонна хора.
«Ты же княжна, барышня, для чего тебе с нами в ресторане сидеть?»
«Мне нравится», – улыбалась Мери. И говорила чистую правду. Цыгане пожимали плечами, но не особенно удивлялись: русских певцов и певиц в цыганских хорах всегда бывало достаточно. Опытные хореводы даже утверждали, что эти гаджэ пели и плясали по-цыгански куда лучше самих цыган. По крайней мере, на «таборную цыганку Меришку» съезжалось ничуть не меньше гостей, чем двадцать лет назад – на ее мать, знаменитую Анну Снежную. И, может быть, Мери и пропела бы до старости в цыганском хоре, если б не грянувшая революция, отобравшая у нее и мать, и двоюродного брата, погибшего на Кубани. В конце девятнадцатого года княгиня и княжна Дадешкелиани покинули голодную Москву в крестьянской телеге. Они были намерены пробираться в Крым, куда еще не докатилась новая власть и куда устремлялись толпы беженцев со всего севера России.
Мери вздрогнула, перекрестилась. Передернула плечами, внезапно почувствовав озноб посреди теплой южной ночи. Когда, через сколько лет ей перестанет это сниться?.. Перестанет видеться во сне черная-черная, непроглядная ноябрьская ночь, пустое поле, телега с задранными оглоблями, в которой она очнулась – одна… Рядом не было ни матери, ни мужика, который их вез, ни даже лошадей… никого. До утра Мери бегала по темному полю, спотыкаясь о невидимые бугры, проваливаясь в ямы, и кричала, звала, плакала… Никто не отзывался в ответ. Уже под утро со стороны незнакомого города раздались глухие звуки выстрелов, напугавшие Мери так, что она опрометью кинулась обратно к телеге, зарылась в сено и сидела там до первых лучей солнца. Когда рассвело, девушка обнаружила следы копыт лошадей, удаляющиеся по дороге к городу. В непросохшей осенней грязи видны были и следы знакомых ботинок матери. Сообразив, что, скорее всего, и мать, и хозяина повозки увел обнаруживший их ночью красный разъезд, Мери помчалась по дороге к городу.
Она провела в Серпухове несколько дней, но так и не смогла ничего узнать о судьбе матери. Страшную мысль о том, что она, скорее всего, убита, подтвердили и жители, шепотом рассказавшие маленькой княжне о регулярных расстрелах «контры» в балке. Идти Мери было некуда. Денег не было, еды тоже. Она сама не помнила, как мутным, снежным днем оказалась на вокзале, как лишилась чувств от голода. Там, под платформой, ее и нашли цыгане. И привели в табор, стоящий на окраине. И первой, кого увидела среди палаток Мери, оказалась ее московская подруга Дина. Вся ее семья бежала из столицы после того, как в доме на Живодерке были застрелены отец Дины, красный комиссар и трое красноармейцев.
Первое время Мери страшно боялась, что таборные цыгане прогонят ее, и изо всех сил старалась быть полезной: ухаживала за заболевшей подругой, помогала по хозяйству ее матери и бабке, ходила по деревням вместе с цыганками, учась тому, что любая цыганская девчонка умеет с малолетства: выпрашивать и гадать. Через несколько месяцев уже никто не узнал бы в черномазой горбоносой девчонке княжну Дадешкелиани. И Мери, которая рассчитывала продержаться в таборе хотя бы до весны, а там – потихоньку трогаться в Крым, не раз ловила себя на мысли, что ни в какой Крым она, наверное, не хочет… И не только потому, что таборная жизнь оказалась тяжелой, но ничуть не страшной, что цыгане, похоже, любили ее, что Мери чувствовала себя в безопасности среди этих оборванных, шумных людей, крепко державшихся друг за друга среди сошедшей с ума страны, среди стрельбы, ужаса и голода. Девушка знала: пока она здесь, у цыган, ей ничто не грозит. Что по сравнению с этим рваная юбка, голые ноги, протянутая за подаянием рука? Ведь руку тянула не княжна Дадешкелиани, а девчонка-цыганка по имени Меришка – в таборе ее никто и не звал по-другому. Зимой Мери попробовала, на свой страх и риск, гадать – и, к своему изумлению, имела успех. В отличие от цыганок она понимала, какие слова нужны замученным войной, голодом и продразверсткой бабам в деревнях, испуганным женщинам в городских потрепанных платьях на полустанках и в вагонах поездов, идущих на юг, заросшим бородами, пахнущим табаком и потом солдатам. Она знала, чем живет, чем мучается огромная растерзанная страна, догадывалась, каких слов ждут от нее, на что отчаянно надеются уставшие люди. И уверяла солдат, что война скоро кончится, а им всем дадут от советской власти землю, кому сколько нужно. И обещала крестьянским теткам отмену налогов, большой урожай, возвращение сыновей и то, что корову новое правительство вернет непременно, а может быть, и двух. И шепотом говорила растерянным дамам интеллигентного вида такие вещи, что те плакали в скомканные платочки и отдавали замызганной пророчице последние золотые побрякушки. Цыганки одобрительно посмеивались, подмигивали друг дружке:
«Вот кому-то счастье в семью будет, невестка удачливая! Эй, Меришка, замуж за цыгана-то пойдешь?»
«Полюблю – так и пойду!» – лихо отвечала девушка, отчаянно боясь в глубине души – вдруг кто-нибудь из этих пронырливых, языкатых, видящих все насквозь теток догадается, что она – уже… Уже влюблена до смерти. И ничего не может с этим поделать.
Мери зажмурилась. Одними губами позвала: «Сенька-а…» – и снова словно наяву увидела его. Когда-то они с Диной, смеясь, называли ее двоюродного таборного брата Демоном: настолько явным было сходство Сеньки с героем нашумевшей в столице картины Врубеля. Прошло больше двух лет, прежде чем Мери с Сенькой встретились снова в таборе, и девушка едва узнала того застенчивого, краснеющего до ушей от насмешек Дины таборного мальчишку в высоком, сумрачном, сильном парне с огромными, упорными глазами, в которых, как ни всматривайся, не разглядеть зрачка. За это время Сенька успел побывать на войне, повоевать за красных и за белых и вернуться к деду в табор. От войны у Семена остались шрам на лице после удара кавалерийской шашкой, раненое плечо, нывшее к непогоде, дорогая полковничья шинель, которую Сенька носил в жару и в холод, да привычка молчать днем и ночью, пугавшая деда и бабку – самых близких людей, воспитавших его после смерти родителей. О годах, прошедших на войне, он никому не рассказывал. И, наверное, цыгане удивились бы, узнав о той холодной лунной ночи, когда они вдвоем, Мери и Сенька, просидели почти до утра у потухающего костра. Никакого уговора между ними не было. Просто Мери той ночью увидела во сне мать, проснулась в слезах, поняла, что больше ей не заснуть, – и выбралась из шатра. И сразу же наткнулась на взгляд Семена, сидящего у гаснущих углей. И почему-то совсем не удивилась, когда он накинул ей на плечи свою шинель, подбросил веток в огонь и снова сел напротив.
Всю ночь их разделял костер – то умирающий до ленивых, малиновых головешек, то вскидывающийся чуть не в самое небо после очередной брошенной на угли охапки хвороста. Всю ночь Сенька рассказывал о своей войне, не поднимая глаз от языков огня, а она, Мери, молча, боясь пошевелиться, слушала. Слушала, не замечая, как снова бегут по лицу слезы, не зная, что ответить на вопросы цыганского парня, случайно попавшего на не нужную ему войну.
«Чаери[23], ты же ученая, гимназию кончала… Объясни, для чего это вам сдалось? Сами-то знаете? Я вот за два года так и не понял ничего».
Что Мери могла ему сказать? Что сама понимает не больше, несмотря на семь классов гимназии, кучу прочитанных книг, медицинские курсы и бесчисленные митинги, на которые они с Диной бегали в Москве? Что никакими словами не объяснишь и не оправдаешь этой крови, страха, голода и несправедливости, хлынувшей на измотанную страну? Что никто не вернет ей, Мери, ни матери, ни брата, что она даже не узнает, как умерли оба… Слава богу, Семен и не настаивал на объяснениях. Лишь усмехнулся, пристально посмотрел на нее черными, без блеска, глазами, а потом заговорил о другом. И прошло много, много дней, прежде чем Мери поняла, что жить без невозможных Сенькиных глаз больше не хочет.
Она никому не рассказала о своем чувстве. Никому, даже Дине, самой близкой подруге, которую любила всем сердцем, зная, что та была тайной женой ее брата, Зураба. Мери узнала об этом случайно, но с Диной о том никогда не говорила, понимая, что Зурико больше нет, а подруге в ее неполные двадцать лет нужно как-то жить дальше. Впрочем, Дина, городская цыганка, артистка, неожиданно попавшая в кочевой табор, сама не знала, что поделать с собственной жизнью.
Мать девушки, родившаяся в таборе, чувствовала себя на дорогах, среди шатров, как рыба в воде, но ее дочь, окончившая с медалью гимназию, не мыслившая жизни без книг, театра, музыки, упорно не желала становиться кочевой цыганкой. При этом Дина была вовсе не глупа и хорошо понимала, что, если так уж сложилось, нужно, хочешь не хочешь, вспоминать о своих корнях, перебираться из городских платьев и туфель в рваные кофты и обтрепанные юбки, забывать никому теперь не нужные жестокие романсы и учиться испытанной веками приговорке: «Да-а-ай, брильянтовая, погадаю, позолоти ручку…» Но Дина за полгода, проведенные в кочевье, так и не смогла вымучить из себя ничего подобного. Цыгане над ней не смеялись – скорее жалели. Все знали, что на глазах у Дины застрелили отца, что через несколько дней после этого, уже в таборе, она чуть не умерла от тифа, что, проболев больше месяца и едва начав подниматься, тут же простудилась и схватила пневмонию. До самой весны цыгане не давали ломаного гроша за жизнь девушки. Но Мери, окончившая в свое время фельдшерские курсы, настояла на том, чтобы Дину отвезли в больницу, потом всю зиму ухаживала за умирающей подругой и в конце концов поставила ее на ноги. Сама Мери была уверена, что выздоровление случилось бы быстрее, если б Дина хоть чуточку цеплялась за жизнь. Но та, подкошенная известием о смерти Зураба, гибелью отца, мечтала лишь об одном: поскорее умереть. Мери, хорошо знавшая, до чего может довести человека беспросветное отчаяние, старалась не спускать с подруги глаз. И, наверное, поэтому заметила то, чего не увидел ни один человек в таборе, не углядела самая любопытная цыганка: то, что на Дину положил глаз Митька Мардо.
Вспомнив о Митьке, Мери судорожно передернула плечами. Даже сейчас, когда Мардо уже давно не жил в таборе, она чувствовала смертельный страх при воспоминании о нем. Хотя, наверное, ничего страшного не было в этой скуластой, загорелой, испорченной шрамами физиономии с недоверчивыми глазами, да и вел себя в таборе Митька всегда прилично. Цыгане его не любили, называя бандитом, на что Мардо ничуть не обижался. В таборе, несмотря на то что там жила его жена, он появлялся два-три раза в год и, по уверениям тех же языкатых цыганок, не имел ничего против того, чтобы Юлька нашла себе нового мужа. Копченка, впрочем, казалась вполне довольной своим положением и подмены Митьке не искала. Похоже, она его любила, и цыгане искренне вздыхали: «Ведь какая золотая баба зазря пропадает! Одна табор народу прокормить может, добисарка такая, что посреди лета телегу снега добудет, а вот поди ж ты, Митьке этому непутному досталась! И что она в нем выискала-то?!»