Впрочем, все это я мог уже и выдумать.
   Мама моя живет только в детских моих воспоминаниях, которых сохранилось совсем немного. Вот одно из них.
   Мама тяжело заболела, и я сидел возле нее с не детски серьезным выражением лица. Она решила, что ее женатый сын сильно переживает за маму, и стала меня утешать, тронутая той самой слезинкой ребенка.
   – Все будет хорошо, мой сынуля.
   Я понимаю Достоевского, который детей-ангелочков сделал символами чистоты и неиспорченности. Я бы только уточнил: они являются символами святой простоты, да-да.
   – Мама, а с кем я буду жить, когда ты умрешь? С папой? – заботливо поинтересовался я. Что-то подсказывало мне, что папа, которого держала в семье только болезнь мамы, никак не сможет ее заменить. Так оно, собственно, и произошло.
   При этом я точно помню проявление деликатности, которое растрогало меня самого: я ни словом не обмолвился о проблеме изобилия кексов, которая вполне могла ожидать меня в будущем. Я подумал, что нехорошо думать о кексах в тот момент, когда маме плохо. И еще я подумал о том, что наверняка веду себя как хороший мальчик, вполне заслуживающий похвалы мамы.
   Любил ли я маму?
   Конечно. Несомненно. Однако моя любовь к ней была тесно переплетена с эгоистическими интересами; я любил ее свято и беззаветно, но при этом с большой пользой для себя; с детства, когда я еще толком не научился врать, во мне честно закрепилось ощущение: любить – значит, бороться, в случае удачи – подчинять, в идеале – побеждать. Любовь была неотделима от соперничества, изворотливости, хитрости. У взрослого «дяди» все сложнее – в том случае, правда, если у него появляется чувство собственного достоинства (как результат любви, заметим). В этом случае он храбро и мудро воюет не только со всем миром, не только с любимой, но прежде всего – с самим собой. Любовь – это большая наука.
   Мамы не стало, и с тех пор для меня главной проблемой стала проблема любви. Я ревниво наблюдал за тем, как чужие родители любят своих детей, как они делают вид, что любят чужих детей, как дети любят своих родителей и позволяют себе капризничать, уверенные в том, что их не бросят. Если я чему-то и завидовал, то именно этой уверенности. Я чувствовал себя страшно одиноким (мне не с кем было бороться, некого было душить в объятиях!), к тому же беспомощным и беззащитным дитятей, хотя все вокруг твердили о том, как быстро я повзрослел и стал «все понимать». Им просто выгодно было считать меня взрослым, ведь это ребенок требует к себе повышенного внимания, а человек самостоятельный – уже нет, вот они и миндальничали со мной как со взрослым. А я не торопился во взрослую жизнь, хотя и детская жизнь моя оборвалась явно раньше времени. Кексы и длинные волосы, как у мамы, – вот и все мои детские слабости.
   «Чувство между мужчиной и женщиной, яркое, похожее на любовь», нас с Элеонорой, разумеется, так и не связало. Моя философия любви в тот момент базировалась вокруг немудреного постулата: скажи мне, кого ты любишь, и я скажу, чего стоит твоя любовь. Любить Элеонору?
   Пошлость я чувствовал нутром уже тогда.
   И я, подчиняясь чувству ностальгии, смешанного с чувством мечты, отправился в тот самый детский садик, где когда-то благополучно женился на Оксане.
   Странно, но мне удалось заполучить ее адресок, правдами и неправдами. «Главное – результат», – как любила поучать Марго. И я его добился. Я купил цветы и отправился на свидание с женой своего детства. Зачем?
   Спросите у Достоевского. Захотел – и все тут.
   Дело было под вечер. Перышко луны нерешительно зависло в синем небе. Я пытался представить себе лицо и фигуру Оксаны – но у меня ничего не получалось. Девочка с длинными волосами никак не превращалась в моем воображении во взрослую барышню. Да и вообще моя затея стала казаться мне все более и более нелепой. Даже где-то пошлой, что в моем тогдашнем понимании было величайшим грехом. Излишняя наивность или наигранный романтизм – это яркие оттенки в спектре пошлости. (Позже, много лет спустя, когда я стал трактовать пошлость как неосознанную ложь, я понял, что был прав в своем бессознательном отношении к пошлости.)
   Дверь, обитую потрепанным, каким-то ржавым дерматином, открыла озабоченная девушка с русыми волосами, забранными в хвостик.
   – Оксана?
   – Да…
   – Меня зовут Герман, Герман Романов. Я человек из вашего детства…
   На ней был фартук, и от нее пахло густым кухонным духом: жареным луком, вареным мясом. Она смотрела на меня, на букет и долго не понимала, о чем я говорю. Правда, следует отдать ей должное: ей становилось неловко оттого, что я просто корчился от неловкости.
   Потом она приняла цветы и растерянно держала меня в прихожей, не зная, как со мной поступить. Что ни говори, а детская история со свадьбой – наше общее забавное прошлое – должна была сближать нас; я уже считался не человеком с улицы, а старинным знакомым.
   Но нам было решительно не о чем говорить. Бывает так, что с человеком сразу становится интересно, а чаще случается – наоборот: через минуту делается ясно, что мы напрасно теряем время.
   И тут Оксана удивила меня: вопреки одновременно уловленному нами ощущению бесперспективности наших отношений, она решительно сдернула с себя фартук, оставшись в вылинявшем сарафане (она была в том возрасте, когда шмотка любого покроя и фасона только подчеркивает прелести женской фигуры), и коротко указала мне на дверь в гостиную. Ее уверенные жесты смутно напомнили мне девочку из чудного детсада № 17.
   Я осторожно переступил порог. На полу, покрытом зеленой ковровой дорожкой, сидела девочка с длинными волосами и складывала теремок из разноцветных кубиков.
   – Ты кто? – спросил я.
   – Я Рита, мамина и бабушкина дочь, – ответило мне милое существо голоском девочки Оксаны из моего прошлого.
   – А в садик ты ходишь?
   Она молча кивнула, продолжая серьезно играть.
   – А воспитательницы у вас хорошие? – отчего-то поинтересовался я.
   – Тетя Маша хорошая, добрая, а тетя Зина плохая, злая.
   – Понятно. А хочешь знать, как меня зовут?
   Девочка Рита отрицательно качнула головой.
   Настоящее Оксаны тоже становилось мне более-менее понятным.
   – Меня зовут Герман, и я учу детей в школе. Учил, гм-гм.
   – А чему ты их учишь? Чтобы они тебя слушались? – спросила Рита, любуясь теремком.
   – Славная малышка, – как воспитанный взрослый сообщил я Оксане, которая вошла в комнату с откупоренной бутылкой «Рислинга» в одной руке и двумя узкими фужерами в другой (подчеркнутую независимость, а может, и страх обрести зависимость, кто знает, я читал в каждом движении). Из уважения к гостю она набросила на себя светлую блузку, больше не изменив в своем облике буквально ничего. Уважение к гостю подозрительно напоминало форму уважения к самой себе. Во всяком случае, я не чувствовал, что именно меня собираются радовать свежим нарядом.
   – Мы одни растем, без папы, нам положено быть славными, – сказала она спокойно, без вызова, разливая вино.
   – Интересно, а наши воспитательницы были хорошими? Я их совершенно не помню. Помню только чье-то круглое лицо. Круглое почему-то считается добрым, а вот если морда клином…
   – Я не помню вообще ничего из раннего детства, даже нашей свадьбы, извини. Хотя и верю, что она была.
   – Хороших воспитателей и учителей не помнят. А вот монстров запоминают навсегда.
   – Какой смысл пить за прошлое, которого не помним, верно? Давай выпьем за будущее, которого не знаем.
   В этот момент Рита попросила включить ей телевизор, чтобы посмотреть «Спокойной ночи, малыши». Но передачу отменили: Брежнев все-таки умер. По всем каналам звучала изысканно скорбная музыка. Весь классический траурный репертуар мира был у ног звездного генсека.
   Мы выпили, и я сказал:
   – Мне кажется, я знаю свое будущее. Я его чувствую.
   И ни с того ни с сего добавил:
   – На днях я ухожу из школы.
   – Почему?
   – Потому что фактически я убил ученика.
   – Как это убил? В буквальном смысле, что ли?
   – Буквальнее не бывает.
   – Так ты злой?
   Я пожал плечами и зачем-то рассказал ей, незнакомому человеку, историю Пашки Кузнечика, которому я сначала кулаком отбил внутренности, и он начал на глазах желтеть и вянуть; а потом Учитель из педагогических соображений добил его своим кедом.
   – Сейчас Пашка в реанимации. Что с ним – определить не могут. Он просто гаснет. Юрий Борисыч, само собой, поспешил донести на меня Маргарите Петровне, и та, не дожидаясь конца истории, попросила меня написать заявление об уходе «по собственному желанию». Что я и сделал.
   – А может, он умирает и не из-за тебя вовсе; может, он чем-нибудь болеет.
   – Я до сих пор косточками кулака чувствую противную мягкость его ливера…
   – Совесть мучает?
   – Интересный вопрос. Если Гусь умирает действительно из-за моего кулака, то мне ужасно не по себе. Но если он загибается по какой-то другой причине… Нет, радости я не испытываю; мне просто все равно.
   На самом деле для меня во всей этой истории поразительнее всего было то, что Гусь никому, ни единой душе не обмолвился о том, что я двинул его в живот в коридоре, как бог черепаху. Это вызывало у меня не уважение к Гусю, вовсе нет; это обостряло то, что Оксана назвала «муки совести». Словно я ударил больного или упавшего человека, не зная при этом, что он болен или упал.
   Но бежать к Гусю и каяться…
   Я чувствовал фальшь и ложь такого поступка в стиле какой-нибудь Марго. Возможно, они и ждут от меня такого поступка. Тем более не пойду. На похороны, возможно, явлюсь, а вот в больницу любоваться страданиями усыхающего, то бишь усопающего, – увольте.
   – Как ты думаешь, ты – сволочь, Герман?
   – Думаю, что нет. Вряд ли. Вот Учитель – сволочь. И Марго тоже.
   – Ты же не жениться на мне пришел, верно?
   – Сразу не скажешь, зачем я пришел. Иногда я понимаю причины своих поступков годы спустя. Но действовать надо уже сегодня. Вот так и живем, слегка вслепую… Самые ответственные решения приходится принимать в молодости, когда не понимаешь ни себя, ни других. Молодость – пора принятия зрелых решений… Это похоже на насмешку.
   – Кто над нами смеется, Герман?
   – Да никто. И от этого насмешка кажется мне особенно гнусной. Над тобой никто не смеется – а насмешка вот она, до ушей. Чепуха какая-то.
   – Ты мне понравился. Не зря я выбрала тебя в детском саду.
   – Ты уверена, что это ты меня выбрала? Я ведь тебя тоже выбрал.
   – Ну, уж нет, Герман Львович. Я же себя знаю. Мужчина выбирает после того, как выбрала женщина.
   – Почему же тогда всегда и во всем виноват мужчина?
   – Не надо было соглашаться, милый. Женщины часто ошибаются.
   – Ты мне тоже понравилась. Но женюсь я на Вите.
   – Кто такой Витя?

5. Змея в шоколаде

   Ничего не случилось.
   У Майки была роскошная вагина – тесное лоно капризной девственницы, и я получал удовольствие и от ее упругих прелестей, и еще больше от того, что она со мной изменяет будущему мужу, Артему, поклоннику Тарзана.
   Это сложное чувство трудно описать. Собственно, удовольствие от измены получала она (втайне от одного отдается другому); я же наслаждался тем, что мог видеть ситуацию с разных сторон – и ее, и его и моими глазами. Она, такая чистая и непорочная в глазах Артема, развратничала со мной, прелюбодействовала: она наслаждалась своей двойной природой, чувствовала себя Змеей в шоколаде (что придавало ее движениям и позам порочную откровенность). С другой стороны, змеей в шоколаде чувствовал себя и я: кроме того, что Майка была смуглой (следовательно, я энергично орудовал в смуглом теле), я поверхностно знал Артема – то есть через его будущую жену я змеиным финтом проникал в его дом, гремучими кольцами сворачивался на его ложе. Если бы самолюбивый Артем, идеальное пособие по мышечному атласу мужчины, узнал об этом, он с наслаждением размазал бы по моему просторному дивану нас обоих (восточные единоборства вообще и поза змеи в частности – его настольная Библия). Это, естественно, придавало особую пикантность приключению и сплачивало нас все более и более, и более. Представлять божественно сложенного Артема, будущую кинозвезду, абсолютно уверенную в своей Майке, в тот момент, когда его избранница распластанной коричневой ящеркой извивалась подо мной в сладких судорогах…
   Впрочем, в тот момент мне было уже не до него. Майке, я думаю, тоже.
   Итак, мы с Майкой поступали, возможно, и не очень хорошо (с точки зрения какого-то условного архаического кодекса, о котором я, как и все молодые люди, уверенно шагавшие в XXI век, имел смутное представление), но несказанно довольны были все трое.
   Вечером я шел к своей девушке Вите, будущей невесте (в непорочности которой, кстати, я был тоже абсолютно уверен, потому что порочность прививал ей исключительно я), и мы отлично проводили время. После того, как побываешь в постели с заводной Майкой, очень хотелось спокойную Виту. Здесь, в ее кроватке, я наслаждался скромностью своей подруги, предпочитавшей кошачьи повадки всем остальным. Сколько я ни приглядывался, не находил в ней ничего змеиного.
   И меня опять тянуло к Майке…
   Жизнь – это жизнь, называйте кошку кошкой, змею змеей, а удовольствие – удовольствием. Зачем врать? Получайте удовольствие от всего, в том числе от правды – от того, в частности, что не врешь самому себе, когда врешь другим. Вот и весь мой новейший кодекс на тот момент. От такой простоты – куча бонусов. Я получал удовольствие еще и оттого, что мой мир был устроен просто, хотя я втайне надеялся, что простота – залог надежности (и уж совсем втайне я предчувствовал, что простота – это форма сложности). Это был мой главный приз – приз за легкомыслие от какого-то Всемирного Папы, главы всех взрослых и ответственных.
   Что у нас завтра?
   Какая разница, если сегодня ты молод и здоров, тебе на днях стукнуло двадцать семь, а ей, Вите, около девятнадцати, кажется.
   Что у нас на улице?
   Октябрь. Ночная гроза. Молнии, словно ослепительные алмазные подвески, гроздьями блистали на темном небе; трескучие раскаты грома набегали волнами, замирали, и после этого слышался мягкий шелест дождя, сыпавшегося из прорех, прожженных подвесками. И вновь в той же последовательности: алмазный салют, строгий гром, как будто кто-то Ответственный грозил мне из иных миров, мягкий укор дождя. Весело.
   Рядом сладко сопела моя кошечка, прислонившись ко мне спиной. Я закрыл глаза и заснул сном праведника, правота которого заключалась в том, что он был все еще относительно молод.
   А как же любовь?
   Что-то не хотелось мне тогда думать о любви (хотя, казалось бы, я жил и купался в любви). Я чувствовал, что мне невыгодно погружаться в философию любви.
   Вот я и не погружался.

6. СПИД (SPEED)

   – Герман! Геррманн!!
   Голос Майки вибрировал так, что это отдавалось в трубке телефона.
   – Мы пропали! Ты меня убьешь – но, клянусь, я ни в чем не виновата, ни в чем. Я сама не знала! Это все он, он, Артем!
   Из всей этой белиберды я понял только одно, точнее, из осколков бреда выстроил сколько-нибудь правдоподобное предположение: будущий муж Майки узнал о том, что я сплю с его будущей женой в течение двух лет. Первый год не в счет, потому что Артема тогда еще не было на горизонте, а вот второй можно было и занести клиенту в стаж при желании. Бицепсы пришли в тонус от струи адреналина и вздулись. Появился нездоровый блеск в глазах. Мое маленькое удовольствие, кажется, заканчивалось, преступление готово было вот-вот продлиться наказанием. Катастрофа, конечно, но, с другой стороны, может и не до конца размажет, самурай накачанный. За все в жизни надо платить, понимаем…
   – Герман! Что будем делать?
   – Надо встретиться. Я ведь толком ничего и не понял. Артем узнал, что ты ему изменяешь со мной – так, что ли? – я прикрыл рукой трубку и вжал голову в плечи.
   – Нет, не-ет…
   Майка плакала, издавая звук реактивного самолетика.
   – Нет? Странно. Давай встретимся. В «Березке», годится? Ты мне все расскажешь. Не плачь. Что ты ему там наплела, интересно? У меня ведь тоже скоро появится невеста. Всегда полезно знать, о чем думают невесты.
   Майка стала плакать еще громче.
   Как только я увидел Майку в кафе «Березка», я понял, что стряслось в самом деле что-то необычное. Майка, легкомысленная девушка, никогда бы не стала убиваться по пустякам. Я думаю, начало Третьей мировой она бы просто не заметила. Такие уж мы глупые эгоистки, так уж мы счастливо созданы.
   Говорить на людях она была не в состоянии: ее трясло и лихорадило. Ее живые карие глаза помутнели и побледнели. Я вынужден был крепко взять ее под руку и увести в парк.
   Бессмысленно передавать ее словами то, что она мне, в конце концов, сообщила. Сначала она кричала «Герман, лапушка!», потом «Артем, как ты мог!», потом просто выла минут десять на одной ноте. Такое впечатление, что в «ля миноре».
   Время от времени я голосом доктора Айболита, принявшего дежурство в реанимации, задавал ей короткие, но убийственные вопросы, чтобы привести ее в чувство. «Ты беременна?» «У тебя умерла мама?» «Артем погиб?» «Ты не сошла с ума?» «Как тебя зовут?»
   Каждый вопрос только подливал масла в огонь: она истерично кричала «нет же, нет!» и всплескивала руками. Я окончательно растерялся, поэтому в моих действиях появилась не слишком свойственная мне уверенность. Я сильно обнял ее за плечи, прислонил к себе, потом прижал, усадил на скамейку, и она мало-помалу затихла в тисках моих рук.
   То, что она мне рассказала, было по-своему забавно. Если бы это случилось не со мной, веселило бы меня дня два, я думаю, не меньше.
   Итак, по порядку и без эмоций.
   Артем, поклонник Тарзана, заразился СПИДом половым путем («Мерзавец!» – сочно рявкнула в этом месте Майка) от порядочной девушки (имени мы не знаем), случайно принявшей наркотик через шприц наркомана. Девушке просто захотелось острых ощущений – хотя бы разок в жизни. Как будто в дальнейшем она собиралась вести обычную, пресную, унылую жизнь. Естественно, согласно элементарным законам, так некстати всегда противоречащим чуду, этот недоделанный бодибилдер заразил свою подругу, Майку, а та, в свою очередь, своего приятеля, то есть меня. По идее, я должен был заразить свою невесту, Виту. На этом, по идее, цепь должна прерваться.
   – Ты меня убьешь? – спросила Майка, обессилено сморкаясь в насквозь мокрый платок.
   – Я подумаю, – сказал я. – Но даже если я убью тебя, это вряд ли продлит мою жизнь. И жизнь Виты.
   – Прости, – сказала Майка.
   Странно: от этого бессмысленного ритуального словечка у меня стало легче на душу. Я даже зауважал Майку, и мне стало ее жаль.
   Артем уж заодно признался и в своих мелких грешках: оказывается, он был гомосексуалистом со стажем. Зря я, прах его побери, переживал за его будущее с Майкой.
   – Голубенький? – спросил я, подняв бровь.
   – Ага, – Майка со стыда опустила голову. – Бисексуал.
   – Обидно, – выдохнул я, – принимаешь заразу черт знает от кого.
   – Прости, – пролепетала Майка.
   – А ты уверена, что больна? Анализы сдавала?
   Это было, конечно, проявлением слабости с моей стороны.
   – Дважды. Реакция положительная: ВИЧ-инфекция, – сказала Майка. – Боюсь, к тебе тоже скоро нагрянут врачи.
   Можно было не сомневаться: в таких делах Майка проявляла завидную практическую хватку. Если бы она хоть на йоту сомневалась, ничего бы мне не сказала. О ком бы мы ни плакали, мы плачем о себе. Это точно.
   – О чем ты думаешь? – спросила Майка. Ее глаза вновь стали приобретать решительный карий оттенок.
   – Я думаю о Вите, – сказал я. – Не об Артеме же мне думать.
   – Давай поженимся, – предложила она будничным тоном. – Что нам терять?
   И я почувствовал, что эта цветущая девушка уже примеряла на себя психологию тех, кто вынужден расставаться с жизнью. Через каких-нибудь пару часов и я стану рассуждать так же. Что ж, она права: в принципе все просто, если не врать себе. Наша психика мгновенно приспосабливается к новой ситуации. Новые чувства тут же заставляют человека принимать новую веру, а новая вера превращается в новое мировоззрение. Так можно менять убеждения каждый день, и делать это совершенно искренне. Но можно ли доверять чувствам?
   А если нет, чему же тогда доверять?
   Я почувствовал, что сию секунду в голове моей пронеслась в высшей степени глубокая и спасительная мысль, даже целая система мыслей, что мне ни в коем случае не следует забывать логику их сцепления. Но от мыслей осталось только ощущение того, что они в принципе существуют. Сами они обидно истаяли. Очевидно, пока что я не был готов к такой глубине. И только потрясение преждевременно (хотя – как сказать…) шевельнуло во мне ком еще не зрелых мыслей, в направлении которых я, очевидно, топал свою недолгую жизнь. Мысли связаны, конечно, с чувствами, – но как?
   – А Вита? – спросил я.
   Майка пожала плечами. Это можно было понять так: «Что ж, как знаешь. Вита так Вита. Тоже вариант. Но если передумаешь…»
   – Через час тебе станет невыносимо плохо. Но я ничем не могу тебе помочь. Я совершенно пуста внутри. Только не спеши вешаться. А то успеешь.
   Мы помолчали.
   – Ты умеешь плавать? – зачем-то спросил я.
   – У меня получается не тонуть, – серьезно ответила Майка. – Но я не уверена, что это называется плавать.
   Я боялся, что последним словом во фразе будет «прости». Но, к счастью, я ошибся. Она сказала: «Прощай».
   К счастью, и она ошиблась. Мне не было так плохо, как ей хотелось бы.
   У меня, приговоренного, кому в ближайшем будущем светил полный и тотальный капут, кажется, впервые за долгое время проснулся интерес к жизни. Причем, «проснулся» здесь употреблено в значении «проснулся вулкан». Произошел своего рода тектонический сдвиг в моих недрах, состоящих из веществ ума и чувства, и – я был готов голову дать на отсечение, хотя она, судя по всему, стоила уже не очень много, и с каждым часом должна была только обесцениваться, – сдвиг этот был как-то связан с моим «бесследно» исчезнувшим прозрением.
   Я бы убил в тот момент того, кто пролепетал бы мне банальщину, доступную и Учителю: дескать, чувство смерти обостряет чувство жизни. Только и всего. Не стоило ради этого заражаться СПИДом. Я чувствовал, что дело было не в чувствах. Впервые за свою сознательную жизнь я отделил чувства – любые чувства: смерти, жизни, любви – от истины и готов был сражаться за правое дело до конца. Мне уже легко было произносить про себя «до конца». В чем-то, конечно, я шел дорожкой Майки. Мы одинаково относились к жизни.
   Но мы по-разному смотрели на смерть.
   Ну-ка, что может предложить мир человеку свободному, в расцвете сил, без будущего и без иллюзий? Кому нечего терять, тот имеет шанс найти истину.
   Что ж, не самая плохая судьба, если разобраться. Я согласен.
   Вот только переживу разговор с Витой…

7. АСПИД, или Небывалый мутант

   Ничего не могу с собой поделать: моя жизнь кажется мне цитатой из моего еще не написанного романа. Собственно, так было всегда, просто осознал я это относительно недавно.
   Вот и сейчас, прокручивая в голове и сердце свою жизнь-роман, я с любопытством жду: а что же будет дальше?
   Ведь все уже было, было и прошло, а я с огромным интересом жду от себя, Германа, больших сюрпризов. И считаю это нормальным: вот что должно бы меня насторожить.
   Но не настораживает.
   Вита повела себя предсказуемо: она отшатнулась от меня, как от чумного, и одним взмахом перепуганных ресниц разорвала нашу необычайно крепкую и перспективную связь без малейшего сожаления и без колебаний. Меня стало на одно отношение меньше: эту калиточку, ведущую в рай под ручку с Витой, передо мной захлопнули наглухо. Мир сократился на одно измерение – и тут же стал увеличиваться на несколько параметров: вместе с разочарованием приходило (правда, не сразу) понимание.
   Вначале от этого не было легче. Я знал, что она поведет себя именно так; но я не мог себе объяснить, почему она повела себя таким образом. Срабатывал какой-то закон; но вот какой?
   Я тут же позвонил Оксане, чтобы проверить смутное предположение. Кроме того, надо было внести в наши отношения окончательную ясность.
   Она вежливо выслушала мою печальную повесть о подхваченной мной неизлечимой болезни, ни разу не перебила и под конец вздохнула:
   – Очень жаль. Ты так понравился мне, и особенно Рите. Хорошо, что ты не успел войти в нашу жизнь: нам бы тебя очень не хватало. Удачи.
   Короткие гудки.
   Так завершилась история, берущая начало в детсадовской эпохе. Так сказать, усох еще один сук на древе жизни. Вся жизнь наша состоит из подобных историй; большой соблазн грамотно их расположить и связно о них рассказать. Кажется, что непременно получится захватывающий роман – вырастет огромное дерево с пышной крепкой кроной, и следы обрубленных сучьев, словно рваные шрамы, будут только украшать кору-кольчугу, напоминая о прошлом, у которого было сомнительное будущее.
   Но нет, пожалуй, историй-обрубков будет маловато: утратится объемность и иллюзия жизни; из обрубленных сучьев не создашь живое дерево. Все истории держатся на стволовом смысле, понятен он вам или нет. Роман написать так же сложно, как прожить жизнь: все время движешься вслепую, наощупь… Главное, чтобы в верном направлении.
   Вот, скажем, куда теперь?
   У меня не было никаких обязательств ни перед кем, не считая, пожалуй, самого себя; я был готов на все, на любую авантюру или эксперимент: напомню, терять мне было нечего.