Страница:
– Зачем?
– Из лучших побуждений.
– А-а, ну, тогда валяй.
Однажды я заглянул к своей сестре на работу (КБ в НИИ (NB: не путать Конструкторское Бюро с Коллективным Бессознательным), кажется, что-то научное, связанное то ли с холодильниками, то ли с мясорубками), увидел ее очаровательную коллегу – и обомлел. Это была Лора. В этой замужней женщине было столько кошачьего шарма, столько шаловливого мур-мура, столько призывной ленивой грации, открыто говорящих о том, чего жаждет обольстительница, что не заметить всего этого было, в конце концов, неприлично. Где-то даже отдавало хамством. И я, разумеется, решительно обратил внимание на ее страдания, хотя в ее призывности был легкий перебор, что покоробило мое чувство вкуса.
Но когда моя сестрица с интонацией «вот это да!» шепнула мне: «Что ты сделал с бедной женщиной? Я никогда не видела ее такой… пушистой; просто кошечка на лавочке, да и только», – я успокоился, потому что понял: спектакль был разыгран специально для меня. Значит, ирония, скрывающая отчаяние, мне не почудились. Роскошная женщина, доведенная до отчаяния, – это, я вам скажу, дорогого стоит.
Вскоре я убедился, что ее чувство вкуса не уступает моему. Более тонкой женщины я не встречал в своей жизни (убедительные доказательства будут представлены несколько ниже). Нет, все же встретил. Но только один раз.
И я уже всерьез подумывал о женитьбе на Лоре (ее муж, богатый нигилист, переставший замечать проблемы тридцатилетней – боящейся увядания! – женщины и поплатившийся за свой эгоизм приобретением роскошнейших рогов, отлитых из сплава лицемерия и страсти высочайших проб, был давно вычеркнут из ее жизни, хотя и не подозревал об этом – до поры до времени не подозревал), как вдруг в моей жизни произошло удивительное событие, с пугающей ясностью приоткрывшее мне природу человека и в то же время окончательно меня запутавшее. Я второй раз в жизни стал мужчиной (о первом и третьем причастиях речь, опять же, впереди; так странно: все, что уже случилось – впереди; писатель – это человек, для которого не существует разницы между прошлым и будущим). Я полюбил смиренную Ивонну, милую польку, несколько заносчивую и при этом страшно преданную. (Преданность – любопытное чувство, несколько книжное, подозреваю, что библейское. Предана – значит, не предаст. Значит, и ее нельзя предавать, ибо око за око. Следовательно, женщине можно становиться какой угодно обузой для мужчины – главное, хранить верность и преданность несчастному избраннику, жертве подлого негласного уговора. Вот почему иногда преданность – это завуалированное предательство. Ах, Ивонна… Прощай.) Мне очень хотелось рассказать о своем чистом чувстве любимой Лоре, но я боялся ее ранить. Я не обманывал Лору – оберегал: есть разница. В этом свете пилатовский ребус «что есть истина?» представлялся мне школьной шарадкой. Истина была в том, что я любил Лору, обманывал, оберегал – ибо любил другую, которую мне тоже не хотелось обижать, поэтому приходилось обманывать (в ее же интересах). Интересы женщин были на первом месте. Если это не истина (которая убила бы Джульетту быстрее того некачественного яда, который она, бедняжка, проглотила по воле чудовища Шекспира), то что это? Эгоизм?
Спасибо за подсказку. Сначала я и сам так думал, потом понял, что жестоко ошибаюсь.
Опыт человеческий, запечатленный в книгах и гипотезах и призванный служить образцом, по которому следует лепить подобия, странным образом мне не пригождался, так сказать, не был востребован. Я жил с чистого листа, как будто до меня не жили люди, не любили, не разочаровывались, как будто не было Суламифи, Джульетты или Соло. То есть они-то были, но опыт их чувств казался мне не полным, обидно односторонним – подогнанным под приличия, а не под природу человека. Все эти истории, казалось мне, были благородным обманом, сотворенным из самых лучших – отборных! – побуждений. Повествователи явно чего-то не договаривали.
И вот я рассказываю себе и вам правдивую жизненную историю – потому и глуповатую, что жизненную. Ибо третьим убеждением, дополнившим два первых, сформировавшихся в университете, было следующее: мудрость – пыльца жизни; очень сложно, не вмешиваясь в глупую жизнь, не перекраивая ее по своему произволу, – словом, не прибегая к насилию, извлечь из ее простых и грубоватых узоров нечто тонкое, изысканное, явно превосходящее куцые страсти, которыми кормили нас веками. Мудрость входит в химический состав глупости; но нет такого соединения – чистая мудрость. Этот состав тут же улетучивается ядовитым испарением. Место ему – в колбе Сатаны.
А глупость – вот она, тверди и хляби: весомо, зримо и ненависсимо.
Папа мой, Соломон Кузьмич, сообщил мне две новости, от каждой из которых нормальный сын мог бы получить разрыв аорты, опускание почек или разлив желчи, на выбор, а то и все сразу, если повезет. Вначале он сообщил мне, что у него «проснулся» рак, а именно: рак желудка (отступивший несколько лет тому назад, что вызвало переполох в известных медицинских кругах – сенсация! чудо! человек побеждает рак; «Рак пятится назад!» – называлась одна из газетных статей), а потом сказал, что желает поговорить со мной откровенно.
Чтобы понять, почему меня взволновал звонок любезного папаши, надо знать долгую историю наших непростых отношений.
Итак…
Раздел 2. Папа
Конечно, началась она с Соломона Кузьмича, и даже просто с Соломона. Но та история, в которой действующим лицом был собственно я, началась в тот момент, когда во мне проснулось сознание или, лучше сказать, произошло отчуждение сознания от тела и души. В мире явилась и идеально материализовалась иная точка отсчета. Мир раскололся на два разных измерения.
И произошло это в тот миг, когда я понял: не ощущения являются главными в этом мире, нет; есть сила выше, главнее впечатлений, потому что она-то и производит впечатления, и имя этой силе – понимание. Это произошло тогда, когда отец мой с серьезным восторгом рассказывал мне о бабочке: «Видишь эту кирпично-красную пыльцу на легких желтоватых крыльях? Порхает такой осколочек кирпича, и все дивятся. А это и не кирпич вовсе, это мельчайший кофейный налет; кажется, что бабочка должна пахнуть шоколадкой или фантиком от конфетки, разве нет?»
А я вдруг постиг: дело тут вовсе не в бабочке. Я понял, что отец мой досточтимый врет, боится того, что он врет и скрывает это от самого себя. Он боится понимания, боится саморазоблачения. Вот и появились на свет цветастые бабочки: светло-светло-зеленые, почти оранжевые, черные с шелковым отливом…
Отец играл с самим собой в прятки, в детскую игру, и мне ли, ребенку, было не понять всей прелести «зажмуривания»: закроешь глаза, попадешь в нестрашную темноту – вот и нет проблемы. Страус, длинноногий подросток, отдыхает.
Я помню: отец сидел возле камина (он любил открытый огонь, рваные края которого чем-то напоминали оранжевый рой бабочек, трепыхавшихся упругой бахромой; они готовы были упорхнуть в любое мгновение, но что-то тянуло их к огню, в камин) и в который уже раз со смаком созерцал свою коллекцию, перебирая хрупкие силуэты (не прикасаясь пальцами, Боже упаси!). «Бабочка-красавица, кушайте варенье, или вам не нравится наше угощенье? Помнишь?» Он говорил мне, говорил – а я чувствовал, что становлюсь уже взрослым мальчиком, почти мужчиной (вот оно, первое причастие к мужскому!), ибо начинаю за деревьями видеть лес; по крайней мере, я стал догадываться, что человек устроен очень сложно, и даже мой папа, взрослый дядя, хочет казаться сильным и беспечным, хотя что-то он мучительно скрывает – прежде всего, от себя самого. Я чувствовал это физически, чувствовал, что понимаю, то есть вижу тайные мотивы поведения человека.
Тогда же по краешку моего сознания, только-только проклюнувшегося из темного кокона, отложенного кем-то на случай на границе небытия, бабочкой скользнула неясная мысль, которую я запомнил ощущением, и уже позже, будучи студентом, сформулировал следующим образом (имея своего рода страсть к корректировке расхожих банальностей, ни у кого не вызывающих сомнения, что меня, естественно, раздражало): ты в ответе не только за тех, кого приручил, но в первую очередь – в ответе за то, что не смог приручить тех, за кого ты в ответе. Не надо было врать, папа, надо было просто быть умным и черпать мужество в разуме. А бабочки, конфигурацией восходящие к славным женским попкам…
Они всегда напоминали мне разновидности фиговых листиков. Мириады фиговых листочков, из ярких лоскутков которых сшивалась ширма приличия. Средних баллов шторм, добрая трепка здравого смысла – и фантики с запахом ванили превращаются в кучку мусора.
Это был первый опыт мышления, и перспективы передо мной открылись необозримые. Каждое утро я просыпался с радостным настроением – оттого, что стал другим, непростым, интересным самому себе.
Итак, история моя началась, и беспечный папа позаботился о том, чтобы умственно я развивался как можно быстрее, ибо бросили меня одного (почему? за что? за какую провинность?), на воспитание деду. Мамы моей к тому времени, к моим годам семи, уже не было (была бы мама – был бы я другим?), папа удалился жить отшельником на заброшенный хутор. Дед хмуро швырял садовый инструмент (пытался забыться работой), а мне чудилась за всеми этими нелепыми поступками взрослых большая, мало кого украшающая тайна.
Проблема приемлемого начала волновала меня уже тогда, и я спрашивал у деда:
– Дед, а правда, что мы казачьего роду? Мне так бабушка сказала. Ты – казак?
Кузьма Петрович, отесывая чурку для топорища (в такие моменты он удивительно напоминал мне папу Карло), отвечал без выражения:
– Мой дед – казак, отец мой – сын казачий, а я – хрен собачий. Понял?
– Не совсем.
– Подрастешь – поймешь.
– А правда, что мы произошли от обезьян?
– Нет, неправда. Это обезьяны произошли от нас. Вот вырастешь, и станешь мартышкой.
– Дед, я еще ребенок, меня нельзя обманывать.
– Пишут, что мы от обезьян. А где же тогда хвост?
– Не знаю.
– Вот и я не знаю. Темное это дело…
Мамы, как я уже сказал, не было; ее не стало, и я не помню, чтобы ее хоронили, она просто исчезла, и от меня это как-то искусно скрывали. Я же понимал только одно: спрашивать о маме – бесполезно.
И я замкнулся, обострив свою наблюдательность до болезненных пределов.
В душе моей помимо воли росла и крепла обида: я чувствовал, что особенно никому не нужен, и главным виновником моих бед представлялся мне отец. Он меня бросил, отказался от меня. Предал. Почему? Что я ему сделал?
Мама бы никогда так не поступила. О маме я думал как о добром, нежном существе, которая любила бы меня просто потому, что я – это я (смутно припоминалось нечто колыбельное, прелесть теплой груди, молочные сосцы). Мне остро не хватало такой любви, не хватало мамы. Я придумал себе ее образ, живо воображал ее лицо, интонации, сияющие теплом глаза. Мама была всегда права, а все другие, и особенно отец, – виноваты.
Иногда дед посылал меня на хутор, к отцу, чтобы я отнес ему корзинку с провиантом: соль, сало, спички, то да се. Возможно, дед хотел, чтобы я, самостоятельный не по годам, чаще попадался Соломону на глаза и восхищал его своей сообразительностью; трудно сказать, на что рассчитывал Кузьма Петрович, но меня эти походы не вдохновляли. Красная Шапочка из меня получалась неважная.
Отец смотрел на меня отчужденно-внимательно, ни о чем не расспрашивал и ничего не объяснял. Но я ходил к нему, редко, хотя и регулярно; при этом уже чувствовал в себе силы отказаться от сыновнего долга – присматривать за папенькой. Дело в том, что как-то раз я обнаружил на его просторном, грубо, но прочно сколоченном топчане небрежно брошенное женское платье; в следующий раз я нашел в доме (потому что искал) волнующе легкую косынку, потом на глаза мне попались вязаные варежки с веселой радугой на запястьях; наконец, я чуть не задел головой выстиранное женское нижнее белье, которое сохло возле печки. Отец молчал, я ни о чем не спрашивал, хотя любопытство мучило меня нестерпимо.
Однажды, когда мой визит оказался продуманно непредсказуемым, я застал в его доме барышню-хозяйку. Отца не было, он промышлял в лесу.
Девушка оказалась милой и разговорчивой, по возрасту лет на пять-шесть старше меня (мне минуло в ту пору лет двенадцать). Она уже постоянно жила с моим отцом и не собиралась от него уходить. Сказала, что я «душка».
Девушка мне понравилась, но я был разочарован. Неужели я ожидал увидеть здесь свою маму? Трудно сказать. Здесь протекала своя жизнь, в которой для меня явно не было места.
И я перестал бывать у отца, вторично испытав полынную горечь отчуждения.
Увидев меня, он заплакал.
– Нам надо поговорить, – сказал высохший, пожелтевший человек, напоминавший моль, которого я, по странному стечению обстоятельств, вынужден был считать своим отцом – то есть человеком, давшим мне жизнь и заботившимся о том, чтобы моя жизнь была прекрасной и счастливой.
– Ты хочешь завещать мне бесподобную коллекцию бабочек? – спросил я, тронутый его порывом.
К сожалению, пришел час моего торжества, и я не находил в душе своей ничего похожего на желание прощать или запоздалое раскаяние в том, что не только отец потерял сына, но и сын – отца. Я ничего не хотел знать о части причитающейся на мою долю вины. Я казнил его непоказным равнодушием. В сущности, мне хотелось одного: чтобы это все кончилось как можно быстрее. Ролью палача я не собирался упиваться, быть свидетелем последних судорог чужого мне человека в планы мои не входило, но уйти я почему-то не мог.
Все таки у смерти есть свои права и законы. Она заставляет с собой считаться.
– Я хочу рассказать тебе одну историю. Умирать с этим тяжело. Когда-нибудь ты меня поймешь. Не перебивай меня. Пожалуйста. Однажды…
Однажды он страстно влюбился в мою маму (фотографии, которые мне ни разу не показывали, прилагались). Чувство оказалось взаимным, и родители мои поженились. Через положенные девять месяцев родился я (то есть спустя три месяца после женитьбы), а еще года через два моя мама в припадке буйной ненависти (что-то у них с папой разладилось вконец) сказала ему буквально следующее: «У твоего бога имя – Пресность, а фамилия – Черствость; моего же зовут просто – Страсть. Ты ревнуешь меня не к мужчинам, а к моему характеру, к моей любви к жизни. Да, у меня есть свои заморочки, свои демоны, и ты делаешь все, чтобы толкнуть меня к ним в омут. И чего ты добился? Был желанный возлюбленный, стал скучный суженый, мне же оставил женское любопытство к легким отношениям с мужчинами. А мне нужен – возлюбленный. Так вот Вадим – не твой сын, он дитя разврата, плод одной случайной ночи, проведенной не с тобой. Больше я тебе ничего не скажу». Я сразу почувствовал, – на генетическом уровне – что мама, родная кровь, могла и должна была сказать такое. Я сразу же полюбил ее еще больше, и мы уже вместе выступали против папы.
– И что же случилось с мамой? – тоном прокурора, должностью приговоренного вникать в самые неприглядные подробности, спросил я.
В ответ папа скорчился и поник: его одолели боли.
На следующий день он, уставившись в пространство невидящими глазами (может, он заглядывал в себя? или научился не замечать людей в мире, состоящем из грибов и бабочек?), продолжил свое повествование. Однажды…
…Мой папа сильно заскучал, задетый за живое. Однажды он привел свою жену на край обрыва – туда, где они наслаждались расцветом своей любви (я знаю эту скалу: крутой холм, огромный камень, вросший в землю, и – вид на лесной простор, порадовавший бы самого Икара), и поставил перед ней ультиматум: или она называет имя моего блудливого отца – или тут же прощается с жизнью, на месте, прямо сейчас. Мама, встав на пик скалы, рассмеялась ему в лицо, хотя в глазах у нее стояли слезы. И тут папа удивил самого себя: оказывается, и в его жилах текла кровь, а не водица, и он толкнул упругое тело мамы изо всех сил. Мама что-то тихо вскрикнула. Ему показалось, с губ ее слетело жалобное слово «Соломон». Или что-то очень похожее. Получалось, что гражданин Локоток, Соломон Кузьмич, только что, своими же руками, убил мать собственного сына?
В моменты помрачения, когда на него, словно валун с той кручи, накатывало нестерпимое раскаяние, переплетенное с чувством вины, папеньку всегда выручали мамин монолог («стал скучный суженый…») и ее сверкающие ненавистью глаза. После этого он многое себе прощал – чтобы сразу же ощутить потяжелевшую вину.
Похоронил он ее тут же, под камнем. Вскоре после этого ушел в свой скит: выносить самого себя было проще вдали от людей. Среди бабочек.
Кузьма Петрович несколько раз обнаруживал цветы на месте безымянной могилы, и однажды застал горевавшего сына на месте преступления. Тот обо всем рассказал отцу. В ответ словоохотливый дед не проронил ни слова. Позже отделался неясной сентенцией, адресованной, впрочем, неизвестно кому: «Близок локоток, да язык короток». Но чувство вины Соломона Кузьмича было настолько запредельно невыносимым, что молчание деда отяготило его нечувствительно.
В этом месте признательного повествования нестерпимые боли опять скрутили невольного убийцу, и он прервал рассказ до следующего утра.
– Из лучших побуждений.
– А-а, ну, тогда валяй.
4
Чтобы понять смысл и содержательность моего восклицания (я, помнится, возопил «вот это да-а!», когда по моим глазам резануло изображение роковой Лоры, улыбавшейся мне своей секретной улыбкой), надо вернуться на несколько лет назад, если уж точкой отсчета в моей биографии делать забавную встречу с лжесатаной (хотя я предпочитаю иную точку отсчета, а именно: начало).Однажды я заглянул к своей сестре на работу (КБ в НИИ (NB: не путать Конструкторское Бюро с Коллективным Бессознательным), кажется, что-то научное, связанное то ли с холодильниками, то ли с мясорубками), увидел ее очаровательную коллегу – и обомлел. Это была Лора. В этой замужней женщине было столько кошачьего шарма, столько шаловливого мур-мура, столько призывной ленивой грации, открыто говорящих о том, чего жаждет обольстительница, что не заметить всего этого было, в конце концов, неприлично. Где-то даже отдавало хамством. И я, разумеется, решительно обратил внимание на ее страдания, хотя в ее призывности был легкий перебор, что покоробило мое чувство вкуса.
Но когда моя сестрица с интонацией «вот это да!» шепнула мне: «Что ты сделал с бедной женщиной? Я никогда не видела ее такой… пушистой; просто кошечка на лавочке, да и только», – я успокоился, потому что понял: спектакль был разыгран специально для меня. Значит, ирония, скрывающая отчаяние, мне не почудились. Роскошная женщина, доведенная до отчаяния, – это, я вам скажу, дорогого стоит.
Вскоре я убедился, что ее чувство вкуса не уступает моему. Более тонкой женщины я не встречал в своей жизни (убедительные доказательства будут представлены несколько ниже). Нет, все же встретил. Но только один раз.
И я уже всерьез подумывал о женитьбе на Лоре (ее муж, богатый нигилист, переставший замечать проблемы тридцатилетней – боящейся увядания! – женщины и поплатившийся за свой эгоизм приобретением роскошнейших рогов, отлитых из сплава лицемерия и страсти высочайших проб, был давно вычеркнут из ее жизни, хотя и не подозревал об этом – до поры до времени не подозревал), как вдруг в моей жизни произошло удивительное событие, с пугающей ясностью приоткрывшее мне природу человека и в то же время окончательно меня запутавшее. Я второй раз в жизни стал мужчиной (о первом и третьем причастиях речь, опять же, впереди; так странно: все, что уже случилось – впереди; писатель – это человек, для которого не существует разницы между прошлым и будущим). Я полюбил смиренную Ивонну, милую польку, несколько заносчивую и при этом страшно преданную. (Преданность – любопытное чувство, несколько книжное, подозреваю, что библейское. Предана – значит, не предаст. Значит, и ее нельзя предавать, ибо око за око. Следовательно, женщине можно становиться какой угодно обузой для мужчины – главное, хранить верность и преданность несчастному избраннику, жертве подлого негласного уговора. Вот почему иногда преданность – это завуалированное предательство. Ах, Ивонна… Прощай.) Мне очень хотелось рассказать о своем чистом чувстве любимой Лоре, но я боялся ее ранить. Я не обманывал Лору – оберегал: есть разница. В этом свете пилатовский ребус «что есть истина?» представлялся мне школьной шарадкой. Истина была в том, что я любил Лору, обманывал, оберегал – ибо любил другую, которую мне тоже не хотелось обижать, поэтому приходилось обманывать (в ее же интересах). Интересы женщин были на первом месте. Если это не истина (которая убила бы Джульетту быстрее того некачественного яда, который она, бедняжка, проглотила по воле чудовища Шекспира), то что это? Эгоизм?
Спасибо за подсказку. Сначала я и сам так думал, потом понял, что жестоко ошибаюсь.
Опыт человеческий, запечатленный в книгах и гипотезах и призванный служить образцом, по которому следует лепить подобия, странным образом мне не пригождался, так сказать, не был востребован. Я жил с чистого листа, как будто до меня не жили люди, не любили, не разочаровывались, как будто не было Суламифи, Джульетты или Соло. То есть они-то были, но опыт их чувств казался мне не полным, обидно односторонним – подогнанным под приличия, а не под природу человека. Все эти истории, казалось мне, были благородным обманом, сотворенным из самых лучших – отборных! – побуждений. Повествователи явно чего-то не договаривали.
И вот я рассказываю себе и вам правдивую жизненную историю – потому и глуповатую, что жизненную. Ибо третьим убеждением, дополнившим два первых, сформировавшихся в университете, было следующее: мудрость – пыльца жизни; очень сложно, не вмешиваясь в глупую жизнь, не перекраивая ее по своему произволу, – словом, не прибегая к насилию, извлечь из ее простых и грубоватых узоров нечто тонкое, изысканное, явно превосходящее куцые страсти, которыми кормили нас веками. Мудрость входит в химический состав глупости; но нет такого соединения – чистая мудрость. Этот состав тут же улетучивается ядовитым испарением. Место ему – в колбе Сатаны.
А глупость – вот она, тверди и хляби: весомо, зримо и ненависсимо.
5
Однажды, когда я рассуждал о странностях и превратностях любви, раздался телефонный звонок от моего папы, не сказал бы, что горячо любимого, однако же родителя, как ни крути. «Свой своему поневоле рад», – говаривал мой дед. И был по-своему, по народному, прав.Папа мой, Соломон Кузьмич, сообщил мне две новости, от каждой из которых нормальный сын мог бы получить разрыв аорты, опускание почек или разлив желчи, на выбор, а то и все сразу, если повезет. Вначале он сообщил мне, что у него «проснулся» рак, а именно: рак желудка (отступивший несколько лет тому назад, что вызвало переполох в известных медицинских кругах – сенсация! чудо! человек побеждает рак; «Рак пятится назад!» – называлась одна из газетных статей), а потом сказал, что желает поговорить со мной откровенно.
Чтобы понять, почему меня взволновал звонок любезного папаши, надо знать долгую историю наших непростых отношений.
Итак…
Раздел 2. Папа
1
А вот теперь – о начале моей истории.Конечно, началась она с Соломона Кузьмича, и даже просто с Соломона. Но та история, в которой действующим лицом был собственно я, началась в тот момент, когда во мне проснулось сознание или, лучше сказать, произошло отчуждение сознания от тела и души. В мире явилась и идеально материализовалась иная точка отсчета. Мир раскололся на два разных измерения.
И произошло это в тот миг, когда я понял: не ощущения являются главными в этом мире, нет; есть сила выше, главнее впечатлений, потому что она-то и производит впечатления, и имя этой силе – понимание. Это произошло тогда, когда отец мой с серьезным восторгом рассказывал мне о бабочке: «Видишь эту кирпично-красную пыльцу на легких желтоватых крыльях? Порхает такой осколочек кирпича, и все дивятся. А это и не кирпич вовсе, это мельчайший кофейный налет; кажется, что бабочка должна пахнуть шоколадкой или фантиком от конфетки, разве нет?»
А я вдруг постиг: дело тут вовсе не в бабочке. Я понял, что отец мой досточтимый врет, боится того, что он врет и скрывает это от самого себя. Он боится понимания, боится саморазоблачения. Вот и появились на свет цветастые бабочки: светло-светло-зеленые, почти оранжевые, черные с шелковым отливом…
Отец играл с самим собой в прятки, в детскую игру, и мне ли, ребенку, было не понять всей прелести «зажмуривания»: закроешь глаза, попадешь в нестрашную темноту – вот и нет проблемы. Страус, длинноногий подросток, отдыхает.
Я помню: отец сидел возле камина (он любил открытый огонь, рваные края которого чем-то напоминали оранжевый рой бабочек, трепыхавшихся упругой бахромой; они готовы были упорхнуть в любое мгновение, но что-то тянуло их к огню, в камин) и в который уже раз со смаком созерцал свою коллекцию, перебирая хрупкие силуэты (не прикасаясь пальцами, Боже упаси!). «Бабочка-красавица, кушайте варенье, или вам не нравится наше угощенье? Помнишь?» Он говорил мне, говорил – а я чувствовал, что становлюсь уже взрослым мальчиком, почти мужчиной (вот оно, первое причастие к мужскому!), ибо начинаю за деревьями видеть лес; по крайней мере, я стал догадываться, что человек устроен очень сложно, и даже мой папа, взрослый дядя, хочет казаться сильным и беспечным, хотя что-то он мучительно скрывает – прежде всего, от себя самого. Я чувствовал это физически, чувствовал, что понимаю, то есть вижу тайные мотивы поведения человека.
Тогда же по краешку моего сознания, только-только проклюнувшегося из темного кокона, отложенного кем-то на случай на границе небытия, бабочкой скользнула неясная мысль, которую я запомнил ощущением, и уже позже, будучи студентом, сформулировал следующим образом (имея своего рода страсть к корректировке расхожих банальностей, ни у кого не вызывающих сомнения, что меня, естественно, раздражало): ты в ответе не только за тех, кого приручил, но в первую очередь – в ответе за то, что не смог приручить тех, за кого ты в ответе. Не надо было врать, папа, надо было просто быть умным и черпать мужество в разуме. А бабочки, конфигурацией восходящие к славным женским попкам…
Они всегда напоминали мне разновидности фиговых листиков. Мириады фиговых листочков, из ярких лоскутков которых сшивалась ширма приличия. Средних баллов шторм, добрая трепка здравого смысла – и фантики с запахом ванили превращаются в кучку мусора.
Это был первый опыт мышления, и перспективы передо мной открылись необозримые. Каждое утро я просыпался с радостным настроением – оттого, что стал другим, непростым, интересным самому себе.
Итак, история моя началась, и беспечный папа позаботился о том, чтобы умственно я развивался как можно быстрее, ибо бросили меня одного (почему? за что? за какую провинность?), на воспитание деду. Мамы моей к тому времени, к моим годам семи, уже не было (была бы мама – был бы я другим?), папа удалился жить отшельником на заброшенный хутор. Дед хмуро швырял садовый инструмент (пытался забыться работой), а мне чудилась за всеми этими нелепыми поступками взрослых большая, мало кого украшающая тайна.
Проблема приемлемого начала волновала меня уже тогда, и я спрашивал у деда:
– Дед, а правда, что мы казачьего роду? Мне так бабушка сказала. Ты – казак?
Кузьма Петрович, отесывая чурку для топорища (в такие моменты он удивительно напоминал мне папу Карло), отвечал без выражения:
– Мой дед – казак, отец мой – сын казачий, а я – хрен собачий. Понял?
– Не совсем.
– Подрастешь – поймешь.
– А правда, что мы произошли от обезьян?
– Нет, неправда. Это обезьяны произошли от нас. Вот вырастешь, и станешь мартышкой.
– Дед, я еще ребенок, меня нельзя обманывать.
– Пишут, что мы от обезьян. А где же тогда хвост?
– Не знаю.
– Вот и я не знаю. Темное это дело…
Мамы, как я уже сказал, не было; ее не стало, и я не помню, чтобы ее хоронили, она просто исчезла, и от меня это как-то искусно скрывали. Я же понимал только одно: спрашивать о маме – бесполезно.
И я замкнулся, обострив свою наблюдательность до болезненных пределов.
В душе моей помимо воли росла и крепла обида: я чувствовал, что особенно никому не нужен, и главным виновником моих бед представлялся мне отец. Он меня бросил, отказался от меня. Предал. Почему? Что я ему сделал?
Мама бы никогда так не поступила. О маме я думал как о добром, нежном существе, которая любила бы меня просто потому, что я – это я (смутно припоминалось нечто колыбельное, прелесть теплой груди, молочные сосцы). Мне остро не хватало такой любви, не хватало мамы. Я придумал себе ее образ, живо воображал ее лицо, интонации, сияющие теплом глаза. Мама была всегда права, а все другие, и особенно отец, – виноваты.
Иногда дед посылал меня на хутор, к отцу, чтобы я отнес ему корзинку с провиантом: соль, сало, спички, то да се. Возможно, дед хотел, чтобы я, самостоятельный не по годам, чаще попадался Соломону на глаза и восхищал его своей сообразительностью; трудно сказать, на что рассчитывал Кузьма Петрович, но меня эти походы не вдохновляли. Красная Шапочка из меня получалась неважная.
Отец смотрел на меня отчужденно-внимательно, ни о чем не расспрашивал и ничего не объяснял. Но я ходил к нему, редко, хотя и регулярно; при этом уже чувствовал в себе силы отказаться от сыновнего долга – присматривать за папенькой. Дело в том, что как-то раз я обнаружил на его просторном, грубо, но прочно сколоченном топчане небрежно брошенное женское платье; в следующий раз я нашел в доме (потому что искал) волнующе легкую косынку, потом на глаза мне попались вязаные варежки с веселой радугой на запястьях; наконец, я чуть не задел головой выстиранное женское нижнее белье, которое сохло возле печки. Отец молчал, я ни о чем не спрашивал, хотя любопытство мучило меня нестерпимо.
Однажды, когда мой визит оказался продуманно непредсказуемым, я застал в его доме барышню-хозяйку. Отца не было, он промышлял в лесу.
Девушка оказалась милой и разговорчивой, по возрасту лет на пять-шесть старше меня (мне минуло в ту пору лет двенадцать). Она уже постоянно жила с моим отцом и не собиралась от него уходить. Сказала, что я «душка».
Девушка мне понравилась, но я был разочарован. Неужели я ожидал увидеть здесь свою маму? Трудно сказать. Здесь протекала своя жизнь, в которой для меня явно не было места.
И я перестал бывать у отца, вторично испытав полынную горечь отчуждения.
2
Мы не виделись с папашей лет десять. Однажды он появился в доме деда (в то время я, завороженный философией, – то есть разочарованный ее результатами и очарованный ее возможностями – заканчивал университет) и молча опустился на скамью: его вконец измучили нестерпимые боли, и он пришел к людям умирать. У него обнаружили рак желудка.Увидев меня, он заплакал.
– Нам надо поговорить, – сказал высохший, пожелтевший человек, напоминавший моль, которого я, по странному стечению обстоятельств, вынужден был считать своим отцом – то есть человеком, давшим мне жизнь и заботившимся о том, чтобы моя жизнь была прекрасной и счастливой.
– Ты хочешь завещать мне бесподобную коллекцию бабочек? – спросил я, тронутый его порывом.
К сожалению, пришел час моего торжества, и я не находил в душе своей ничего похожего на желание прощать или запоздалое раскаяние в том, что не только отец потерял сына, но и сын – отца. Я ничего не хотел знать о части причитающейся на мою долю вины. Я казнил его непоказным равнодушием. В сущности, мне хотелось одного: чтобы это все кончилось как можно быстрее. Ролью палача я не собирался упиваться, быть свидетелем последних судорог чужого мне человека в планы мои не входило, но уйти я почему-то не мог.
Все таки у смерти есть свои права и законы. Она заставляет с собой считаться.
– Я хочу рассказать тебе одну историю. Умирать с этим тяжело. Когда-нибудь ты меня поймешь. Не перебивай меня. Пожалуйста. Однажды…
Однажды он страстно влюбился в мою маму (фотографии, которые мне ни разу не показывали, прилагались). Чувство оказалось взаимным, и родители мои поженились. Через положенные девять месяцев родился я (то есть спустя три месяца после женитьбы), а еще года через два моя мама в припадке буйной ненависти (что-то у них с папой разладилось вконец) сказала ему буквально следующее: «У твоего бога имя – Пресность, а фамилия – Черствость; моего же зовут просто – Страсть. Ты ревнуешь меня не к мужчинам, а к моему характеру, к моей любви к жизни. Да, у меня есть свои заморочки, свои демоны, и ты делаешь все, чтобы толкнуть меня к ним в омут. И чего ты добился? Был желанный возлюбленный, стал скучный суженый, мне же оставил женское любопытство к легким отношениям с мужчинами. А мне нужен – возлюбленный. Так вот Вадим – не твой сын, он дитя разврата, плод одной случайной ночи, проведенной не с тобой. Больше я тебе ничего не скажу». Я сразу почувствовал, – на генетическом уровне – что мама, родная кровь, могла и должна была сказать такое. Я сразу же полюбил ее еще больше, и мы уже вместе выступали против папы.
– И что же случилось с мамой? – тоном прокурора, должностью приговоренного вникать в самые неприглядные подробности, спросил я.
В ответ папа скорчился и поник: его одолели боли.
На следующий день он, уставившись в пространство невидящими глазами (может, он заглядывал в себя? или научился не замечать людей в мире, состоящем из грибов и бабочек?), продолжил свое повествование. Однажды…
…Мой папа сильно заскучал, задетый за живое. Однажды он привел свою жену на край обрыва – туда, где они наслаждались расцветом своей любви (я знаю эту скалу: крутой холм, огромный камень, вросший в землю, и – вид на лесной простор, порадовавший бы самого Икара), и поставил перед ней ультиматум: или она называет имя моего блудливого отца – или тут же прощается с жизнью, на месте, прямо сейчас. Мама, встав на пик скалы, рассмеялась ему в лицо, хотя в глазах у нее стояли слезы. И тут папа удивил самого себя: оказывается, и в его жилах текла кровь, а не водица, и он толкнул упругое тело мамы изо всех сил. Мама что-то тихо вскрикнула. Ему показалось, с губ ее слетело жалобное слово «Соломон». Или что-то очень похожее. Получалось, что гражданин Локоток, Соломон Кузьмич, только что, своими же руками, убил мать собственного сына?
В моменты помрачения, когда на него, словно валун с той кручи, накатывало нестерпимое раскаяние, переплетенное с чувством вины, папеньку всегда выручали мамин монолог («стал скучный суженый…») и ее сверкающие ненавистью глаза. После этого он многое себе прощал – чтобы сразу же ощутить потяжелевшую вину.
Похоронил он ее тут же, под камнем. Вскоре после этого ушел в свой скит: выносить самого себя было проще вдали от людей. Среди бабочек.
Кузьма Петрович несколько раз обнаруживал цветы на месте безымянной могилы, и однажды застал горевавшего сына на месте преступления. Тот обо всем рассказал отцу. В ответ словоохотливый дед не проронил ни слова. Позже отделался неясной сентенцией, адресованной, впрочем, неизвестно кому: «Близок локоток, да язык короток». Но чувство вины Соломона Кузьмича было настолько запредельно невыносимым, что молчание деда отяготило его нечувствительно.
В этом месте признательного повествования нестерпимые боли опять скрутили невольного убийцу, и он прервал рассказ до следующего утра.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента