Страница:
Легко заметить, что подобный художественный метод глубинно реферирует с устройством гуманитарного космоса вообще, с его целостно организованной информационной структурой. Сам Шолохов – личность, сотворенная как момент целого, – в свою очередь «ткет» полотно, отражающее этот всеобщий принцип. Писатель творит модель в соответствии с основополагающим принципом универсума. Роман становится клеточкой космоса. Это не сразу поймешь и разглядишь, но сразу ощутишь «дыхание жизни», «ритм вселенной».
Если учесть сказанное, становится понятным, что Григорий Мелехов, будучи единицей социума, «моментом», в то же время концентрирует в себе проблематику целого. А целое в данном случае – тип взаимоотношений личности и социума в переходную эпоху (имеется в виду насущный, хотя и неприятный, переход от социоцентризма к персоноцентризму). И механизм такого перехода связан с включением сознания в сферу бессознательного, с пробуждением мысли, с проклятой способностью «задумываться» над загадками жизни, что неизбежно приводит к обособлению от тех, кто не задумывается.
Григорий Мелехов воплощает особый тип личности: перед нами, так сказать, человек-амфибия, своего рода кентавр: двуприродная, амбивалентная, если угодно, опять же переходная (маргинальная) модель. Он не перестал быть существом одной природы, хотя в нем стали проявляться черты природы совершенно иной. С одной стороны, он честно отражает крах социоцентрического начала, а с другой – сомневается в жизнеспособности начала персоноцентрического.
А это есть главное гуманистическое содержание нашей переходной эпохи, «страшного», по выражению Петра Мелехова, времени. Вот эта зыбкость, неопределенность, текучесть (стихия Тихого Дона!), ставшая формой существования амбивалентности, и отражена в образе Григория Мелехова.
Строго говоря, такова природа человека (в этом смысле люди подобны рекам), это глубинный архетип. Потаенные смысловые глубины, подводное течение, применимость мифологического кода – это особенности всякого литературного шедевра; это в полной мере относится и к «Тихому Дону», который создавался по гришкиной замысловатой технологии: не только умом, но колоссальной интуицией, прежде всего. Гениально угаданное вещество человечности: с одной стороны, дитя природы, укорененность в почву, не рассуждающий солдат в общем строю; с другой – уже дитя культуры, стремление к системе ценностей, попытка выстроить поведение от разума, сам себе голова. У ребенка – две мамки, у человека – две родины, у личности – две правды. Вот и разрывается человек между двумя полюсами: вечная наша каторга, она же единственный источник духовного наслаждения.
Кстати сказать, имя и фамилия героя – Григорий Мелехов – подобраны по принципу сочетания несочетаемого: и по звукоряду (угрожающее и колючее Григорий переходит в мягкое и плавное Мелехов), и по семантике. Григорий – имя в русской литературе не случайное и «обросшее» роем ассоциаций, словно камень на дне Дона – ракушками. Зашифрованное в имени «горе» и «горение», неизбежно сопутствующее такому типу личности, становится определенной культурной маркировкой: мало того, что Мелехов тезка Печорину, он еще и родня по духу: генетически это горе от ума, от мысли, от стремления понять. Грибоедов органически дополняет здесь Пушкина, Толстого и Достоевского. Григорий – это культурная составляющая симбиоза.
Мелехов – уже непосредственная связь стального плуга с живой почвой (мелех – вариант лемеха), это связь с мелом, с белым цветом, с природой (не рассуждающей натурой). Рядом с мелеховским двором – «крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб»: это сама почва, натура (1, 1, I; цит. по изданию: Шолохов М.А. Собр. соч. в 8 т. – М., Изд. «Правда», 1980. – Жирным шрифтом выделено мной; в скобках указаны книга, часть и глава – А.А.). Мотивы и образы земли, почвы, укорененности пронизывает весь роман. Кстати сказать, устойчивая ассоциация «Мелехов» и «молоть, перемалывать» (перемелется – мука будет…) только обогащает мотив почвы-земли.
Вот наиболее характерные моменты, подтверждающие наши мысли.
Григорий, «опаляемый слепой ненавистью», «думал: у каждого своя правда, своя борозда. За кусок хлеба, за делянку земли, за право на жизнь всегда боролись люди и будут бороться, пока светит им солнце, опока теплая сочится по жилам кровь. (…) Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю» (3, 6, XXVIII).
Это уже не просто мысли, но мысли, вырастающие из почвы чувств: это органика «переходного» состояния. (Между прочим, по схожему принципу обогащения и борьбы противоположностей синтезировано имя и фамилия фигуры ключевой для русской литературы – Евгения Онегина, где благородство и величие парадоксально сочетаются с изнеженностью. Евгений в переводе с греческого означает «благородный», в имени просматривается тяготение к величественности. Евгений – это, так сказать, культурная величина. Онегин, как легко догадаться, – о-неженный, из-неженный, привыкший жить в неге баловень судьбы: здесь в противовес семантике имени подчёркнута подверженность природному началу. Культурное и природное неразрывно слиты в герое, являясь разными полюсами одного и того же, что подчеркивается эстетически обыгранным звукорядом, созвучием двух слов. Евгений Онегин и «роман в стихах», с одной стороны, Григорий Мелехов и «роман-эпопея», с другой стороны, – гибридное, противоречивое сочетание.
Так нас природа сотворила: противоречия – это источник развития, а не результат неумения мыслить.)
Петро, родной брат «Гришатки», говорит: «Ты гляди, как народ разделили, гады! Будто плугом проехались: один – в одну сторону, другой – в другую, как под лемешом. Чертова жизня и время страшное! Один другого уж не угадывает…» И далее: «Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду» (3, 6, II). О том же толкует и Подтелков: «Чтоб раз начали – значит, борозди до последнего. Раз долой царя и контрреволюцию – надо стараться, чтоб власть к народу перешла» (2, 5, II).
«Борозда» вообще является стержневым, магистральным образом романа. «Твои слова – контра! – холодно сказал Иван Алексеевич, но глаз на Григория не поднял. – Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать» (3, 6, XX). Борозда – это путь, направление, ход жизни; это русская, народная метафора.
Если принять во внимание все сказанное, то, Григория Мелехова, несмотря на его переходность, нельзя привязать к конкретному историческому моменту. Это универсальная модель человека, это о вечном, на века. Исторический момент помогает ярче проявиться вечному, но не заслоняет его.
В таком широком контексте следует поставить вопрос о культурном величии Шолохова. И тогда можно идти от общего – к частному, и все частные вопросы будут наполнены содержательностью универсального. Например, вопрос об использовании автором диалектизмов невозможно правильно решить в отрыве от мировоззренческого пласта романа. Введение диалектизмов в нормативный литературный язык – это разворачивание на лингвистическом уровне мотива скрещивания натуры с культурой, вековечного и корявого – с облагороженным. Диалектизмы, обладая звуковой и образной выразительностью, становятся художественным приемом, задача которого – затронуть, «всколыхнуть» архетипические глубины. Вот это и есть подлинное погружение в роман, любой момент которого чреват глубинами целого.
В подтверждение высказанных мыслей еще несколько наблюдений над текстом романа. Мотивы взаимодействия мысли с чувствами, взаимонепонимания («один другого не угадывает») и самопознания на разные лады обыгрываются в романе. Процесс рождения достойной внимания мысли всегда сопровождается «раскаленным» эмоциональным состоянием. Григорий пытается постичь: «И домыслами обнажая жизнь, затравлено, с тоской додумал: «Спутали нас ученые люди… Господа спутали! Стреножили жизню и нашими руками вершают свои дела. В пустяковине – и то верить никому нельзя…» (3, 6, XXVIII). «Домыслы» обнажают «жизню» и одновременно «спутывают» ее. Конечно, это «страшно». В таком горниле рождается новый тип отношения к жизни. Понимания пока нет, а ощущениями жить уже невозможно, ибо «слепая ненависть» или «тоска» «спутывают» все больше и больше. Григорий тянется к пониманию, хотя не очень-то и верит ему. «Век расшатался – и скверней всего, что я рожден восстановить его!» (В. Шекспир, «Гамлет», пер. М. Лозинского).
Надо отдать себе отчет, что это уникальный вариант в развитии не только русской, но и мировой литературы. Куда идти? Где верный ориентир, где эта самая «борозда»? Вопросы не новые, вечные, и однозначный ответ на них – это всегда неточный ответ, это ответ на несколько иной вопрос. «Путь разума завел меня в беду, теперь путем безумия пойду»: это уже было, и это сегодня не ответ. Шолохов идет своим путем, по своей борозде: он не пытается исчерпывающе ответить на «вызовы времени», он по-новому освещает глубину вопросов. И это, как ни парадоксально, является своего рода ответом.
Григорий, погруженный в пучину гражданской войны, рождает крамольные смыслы, которые в обозначенном контексте обретают еще одно, возможно, главное измерение. Разругавшись, то есть идейно разойдясь с Иваном Алексеевичем, Григорий – не скажешь, думает, скорее, – испытывает состояние некоторого прозрения: «Григорий шел, испытывая такое чувство, будто перешагнул порог, и то, что казалось неясным, неожиданно встало с предельной яркостью. Он, в сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их, – родилось глухое неумолчное раздражение» (3, 6, XX). Вот она, война, перенесенная внутрь. «Грань в борьбе двух начал» и их «отрицание» – это тот «курган» (Григорий «далек был от него (от Ивана Алексеевича – А.А.) и смотрел на жизнь с другого кургана»), с которого, казалось бы, смотреть на жизнь просто невозможно, ибо третьего «начала» не дано. Однако именно с этого «кургана» (с одной стороны, вырастающего из земли, из почвы, а с другой – служащего местом захоронения) видно, что война «двух начал», сердца и ума, ведет к верной смерти носителя этих начал, человека. И народа. И человечества. Отрицание становится конструктивным, ибо подразумевает не войну уже, а мир (минус на минус дает плюс); грань же становится местом, где теплится человеческое. Вот эта облюбованная грань становится недосягаемой точкой отсчета для всех остальных, источником горя от ума и одновременно надежды на возможность будущего. У Григория Мелехова есть сын, Григорьевич, конечно, но вместе с тем уже Михаил Мелехов. А имя – это литературная судьба. Ясно, что Михаил Мелехов – кандидат в герои уже другого романа, а возможно, и в авторы романа. Михаил Мелехов неизбежно сопрягается в нашем сознании с Михаилом Шолоховым: это одна порода, шолоховско-мелеховская.
Итак, обнаруженная «грань» сам роман Шолохова подняла на невиданной высоты курган, определив масштаб его культурного величия. В сущности, речь идет о новом постижении человека, о новой адекватности новым реалиям – о том, что является заботой подлинной культуры.
Таковы парадоксы гениальных творений, которые стоит рассмотреть попристальнее.
Обманчивая простота Шолохова – особый поворот темы. Литература сегодня все чаще подменяется понятием «литературность», призвание – «мастерством» и «профессионализмом». Конкуренция среди профессионалов невероятная, а литературы почему-то почти нет. Сказать, что «Тихий Дон» профессионально сделанная книга, значит, непременно вложить в это высказывание некий злой умысел. Сказать, что книга такого-то современного писателя сделана профессионально – значит, сделать комплимент. В чем тут дело?
Культурное величие несводимо к профессионализму (хотя «ремесленный» аспект творчества никто не отвергает). Профессионализм – это, собственно, подделка под настоящую, подлинную культуру. Что при этом подделывается? Ремесло-то подлинно, но что оно выражает?
Подделывается, имитируется мировоззрение и связанное с ним мироощущение. Когда ты пишешь так, а думаешь иначе, не разделяешь представленного отношения к жизни, и вообще это не о тебе, литература превращается в игру – вот тогда и получается более или менее великолепная подделка. Литература глубинно отлучается от жизни, перестает быть результатом жизнетворчества – это и называется понижением уровня культуры. Профессионализм возрастает – а уровень культуры падает.
«Тихий Дон» в этом смысле является моделью подлинной культуры. Он ничему не подражал и ему подражать невозможно. Однако это великое русское творение связано с русской традицией и культурой, продолжает эту традицию и взывает к ее продолжению. Сегодня, когда культура порождается культурой, «Тихий Дон» свидетельствует: высшая культура связана с натурой, с почвой.
Волей-неволей «Тихий Дон» как некая аксиома стал в оппозицию культуре, покусившейся на целостность человека. Я имею в виду постмодернизм, конечно, культивирующий литературность. Я не хочу сказать, что подобный тип культуры плох и примитивен; напротив, он балует изобилием и разнообразием примитивности. Я хочу сказать, что он, с его потрясающей культурной родословной, превратился в истинную угрозу культуре. Внешняя оригинальность, виртуозное мастерство, остроумие, сюжеты и сумасшедшие коллизии – а Шолохову с его «жизнеподобным» сюжетом и в подметки не годится. Сегодня именно немодное стремление к целостности, органичности следует считать актуальным и перспективным. В высшей степени культурным.
Мне не хотелось бы ставить вопрос об угрозе культуре как о некой интервенции, злом умысле или недомыслии. Все это отдает военным духом; меня же интересует технология мира: не «ненавидеть», а «понимать». Просто сегодняшние культурные формы свидетельствуют о колоссальном культурном кризисе. И «Тихий Дон», этот «тихий», по сравнению с боевиками, роман о гражданской войне, в центре которого проблемы личности, сегодня становится перспективной моделью культуры. «Дон Кихот», «Война и мир», «Тихий Дон» – мы начинаем ценить то, что имеем. Точнее, пора бы начинать ценить.
Кто еще вчера мог предположить, что культура может принять смерть из рук культуры же! Мы всегда испытывали дефицит культуры, тогда как натура перла изо всей щелей, и ее не было жалко: ментальный слой был очень тонким по сравнению с витальным. Любимая присказка «природа возьмет свое» сегодня вдруг перестала успокаивать, ибо сегодня приходится культуру защищать от культуры, и делать это культурными средствами. На самом деле мы как сражались с дремучей природой, так и продолжаем сражаться. В этом смысле «Тихий Дон» – колоссальная культурная профилактика: он не просто возвращает нас к почве, но указывает на зависимость культуры от натуры.
Причем, противостояние натуры и культуры происходит не только и не столько в форме чувств, стихии сердца и души, с одной стороны, и холодного, бездушно-бессердечного рационализма – с другой. Это противостояние очень тонко конкретизируется. На сторону чувств встал и формально возглавил ее интеллект (формально, ибо по существу он представляет интересы чувств), в результате стихия бессознательного резко усилилась, но не перестала быть таковой; а вот полюс сознания остался за «головой», где душевное начало не исчезло, но попало в подчинение к интеллекту особого рода: разуму. Разум как высшая духовная инстанция выражает интересы не души и не ума; он выражает интересы человека в целом. Вот почему логика интеллекта (формальная, одномерная) отличается от логики разума (диалектически многомерной, принимающей к сведению противоречивость человека).
Узенькая полоска, тоненький просвет между интеллектом и разумом, где происходит перераспределение стратегических (мировоззренческих) полномочий: вот куда переместился эпицентр борьбы за выживание человечества. Это и есть тот самый водораздел культуры и натуры, передний край борьбы противоположностей, где выковывается их единство, линия фронта и ахиллесова пята: все вместе.
И Гришкины метания символизируют противостояние разумного начала и интеллекта (за которым стоит дремучая мощь бессознательного). Подвергая сомнению холостую работу интеллекта, Гришка становится культурным героем, несмотря на укорененность в почву (или благодаря ей: это две стороны одной медали). «Спутали нас ученые люди»…
Душевно-мыслительные «состояния» Григория, когда он «мучительно старался разобраться в сумятице мыслей, продумать что-то, решить», сопровождали его всю сознательную жизнь и превращались в духовную работу, хотя внешне всегда напоминали «сумятицу» (2, 5, II). Он прошел несколько этапов в своем становлении и вернулся на круги своя – так сказать, с вершин кургана к почве, и это был не бесплодный тупиковый возврат к мертвой точке, а путь, обогащенный раздумьями и превративший Мелехова в культурного героя. В результате он вновь обрел почву и твердо встал на ноги. «Изварин подолгу беседовал с Григорием, и тот, чувствуя, как вновь зыбится под его ногами недавно устойчивая почва, переживал примерно то же, что когда-то переживал в Москве, сойдясь в глазной лечебнице Снегирева с Гаранжой. (…) Обуреваемый противоречиями, Григорий осторожно расспрашивал о большевиках:
– А вот скажи, Ефим Иваныч, большевики, по-твоему, как они – правильно али нет рассуждают? (…)
– Рассуждают? Кха-кха… Ты, милый мой, будто новорожденный… У большевиков своя программа, свои перспективы и чаяния. Большевики правы со своей точки зрения, а мы со своей» (2, 5, II).
«Рассуждать» можно и «правильно», но это не та «борозда», которая ведет к истине. Интеллект достаточно эффективно обслуживает любые «чаяния». А вот разум относится к ним критически. «Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа как в топкой гати, зыбилась под ногами почва, тропа дробилась, и не было уверенности – по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам – шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неужто прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки. Но когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, – выедет в степь; держась наскучившимися по работе руками за чапиги, пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представляя себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, – теплело на душе» (2, 5, XIII).
Гришка умнее «ученых людей», потому что он пропускает парадоксы жизни через сердце, и мысль у него живет, бьется, пульсирует. Неверная мысль – и сердце холодеет; теплеет на душе – значит, «нащупывалась верная тропа». Он «невнятно думает» всем существом, не только «головой». А умные люди «ничтоже сумняшися» действуют по схеме: идеологический импульс – социальная реакция. Это и называется «стреножить жизню». Гришкино «непонимание» в культурном отношении гораздо выше «понимания» идеологически ангажированных и ослепленных сторон, ибо это «разумное недоумение», а не идеологический идиотизм. Стороны дрались за идеи, за «программы» и перспективы», рожденные интеллектом, «рассуждением», а Гришку интересовал человек. Но объяснить что-либо нашим и вашим, даже самому себе, он был не в состоянии. Вот он, модус горя от ума. Вот она, связь с Пушкиным, Толстым, Достоевским. С мировой культурой. С культурой вообще.
Возникает вопрос: а почему, собственно, правда романа оказалась на стороне Григория? Ведь, скажем, тот же Иван Алексеевич «доходит» до своей «борозды» «ощупкой», – способом, который, на первый взгляд, мало отличается от Гришкиного: «Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходют. Сердцем доходют! Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой…» (3, 6, XX).
Тут все дело в духовной одаренности Мелехова, в его способности аккумулировать противоречивые смыслы, «сердцем доходить» до разных правд и видеть их относительность. Курган Гришки повыше будет: вот в чем его беда, которая оказалась для романа золотой находкой и удачей.
Масштаб шолоховской эпопеи очень сложно, если вообще возможно, осознать за столь краткий период времени, прошедший после ее создания. «Большое видится на расстоянье»: это подтверждает культурная практика человечества. Но осознание культурного величия не приходит само по себе, ибо это не озарение и не откровение. Это большая черновая работа: философско-методологическая, эстетическая, текстологическая – словом, культурный, то есть разумный, труд. Великие писатели существуют только потому, что есть великие читатели. Иными словами, шедевр не просто бередит души и будоражит умы, но и обязывает держать культурную планку, поддерживать определенный уровень научного осмысления.
Культурную величину «Тихого Дона» – огромный курган, сверкающий гранями правд! – можно обозреть только силами развитых «разумных» гуманитарных наук, которые мыслят системно и целостно.
Магия таланта, или Разгадка Сирина
Этим парадоксом и определяется подлинное место Набокова в культуре: он почти совершил невозможное. По большому счету, каждый классик – это более-менее удачная попытка совершить невозможное. Возможное – это всего лишь литература (относительно качественная), на невозможном же оттиснута невидимая печать избранности, уникальности.
Набоков справедливо считается уникальным писателем. Однако мало кто подозревает, что плата за уникальное – банальность.
Начнем с того, что уникальность – противоречивый продукт, и разобраться с уникальным – постичь противоречия. Для Набокова данный постулат актуален вот в каком модусе: Красота – детище Смысла; пытаться их разлучить – соблазнительная, но, увы, дешевая и безответственная авантюра.
Однако существо вопроса еще глубже: в подобной попытке нет ничего личного. И даже еще глубже: Личность никогда не унизится до такой попытки. Почему?
В ответе на этот вопрос содержится ключ к феномену Набокова.
Разгадка загадки в том, что загадки-то и нет.
Разгадка «незагадки» проста: он вовремя, с не делающей ему честь социальной чуткостью отвернулся от социоцентрического начала в культуре (от традиций русской литературы в том числе), но так и не разглядел в отечественной литературе загадочной персоноцентрической ориентации (прохлопал того же «Евгения Онегина», вокруг которого Набоков крутился, как кот вокруг горячей каши, да так ни до чего и не докрутился; вся его заслуга – свел духовно-эстетическую «громаду» к изобразительно-выразительной погремушке, то есть по себе, по своим собственным невыразительным духовным возможностям судил обо всех гениях).
Разгадка в том, что такой уникальный и аристократичный Набоков, непоседа и эстет, самым что ни на есть пошлым буржуазным образом стал истово исповедовать индивидоцентризм. Это и есть его сокровенная религия, то, что он, якобы, ото всех скрывал.
Ничего подобного: он скрывал это лишь от самого себя, ибо нельзя быть художественным гением и при этом скрыть свою сущность. Именно поэтому он так ненавидел психоаналитическую технику разоблачения индивидоцентрических фокусов: в ее свете он тотчас оставался ни с чем, голым шутом при голом короле, без загадки, и даже без надежды как-нибудь эдак потемнить, навести тень на плетень. Психоаналитика делала его тем, кем он всегда и был – мистером Пустотой.
При этом самым сильным его аргументом в пользу собственной непостижимой значимости был такой подразумеваемый загадочный пассаж: Сирин-то неплохо владеет основами психологического анализа. Что неоднократно и убедительно демонстрировал. См. многочисленные перлы в сплошных шедеврах. Просто россыпи психологических находок, добавим от себя, вскрывающих механизм функционирования бессознательного. Дескать, не могу же я, интеллектуал, быть в плену у тех «законов», в которых и сам неплохо разбираюсь.
Если учесть сказанное, становится понятным, что Григорий Мелехов, будучи единицей социума, «моментом», в то же время концентрирует в себе проблематику целого. А целое в данном случае – тип взаимоотношений личности и социума в переходную эпоху (имеется в виду насущный, хотя и неприятный, переход от социоцентризма к персоноцентризму). И механизм такого перехода связан с включением сознания в сферу бессознательного, с пробуждением мысли, с проклятой способностью «задумываться» над загадками жизни, что неизбежно приводит к обособлению от тех, кто не задумывается.
Григорий Мелехов воплощает особый тип личности: перед нами, так сказать, человек-амфибия, своего рода кентавр: двуприродная, амбивалентная, если угодно, опять же переходная (маргинальная) модель. Он не перестал быть существом одной природы, хотя в нем стали проявляться черты природы совершенно иной. С одной стороны, он честно отражает крах социоцентрического начала, а с другой – сомневается в жизнеспособности начала персоноцентрического.
А это есть главное гуманистическое содержание нашей переходной эпохи, «страшного», по выражению Петра Мелехова, времени. Вот эта зыбкость, неопределенность, текучесть (стихия Тихого Дона!), ставшая формой существования амбивалентности, и отражена в образе Григория Мелехова.
Строго говоря, такова природа человека (в этом смысле люди подобны рекам), это глубинный архетип. Потаенные смысловые глубины, подводное течение, применимость мифологического кода – это особенности всякого литературного шедевра; это в полной мере относится и к «Тихому Дону», который создавался по гришкиной замысловатой технологии: не только умом, но колоссальной интуицией, прежде всего. Гениально угаданное вещество человечности: с одной стороны, дитя природы, укорененность в почву, не рассуждающий солдат в общем строю; с другой – уже дитя культуры, стремление к системе ценностей, попытка выстроить поведение от разума, сам себе голова. У ребенка – две мамки, у человека – две родины, у личности – две правды. Вот и разрывается человек между двумя полюсами: вечная наша каторга, она же единственный источник духовного наслаждения.
Кстати сказать, имя и фамилия героя – Григорий Мелехов – подобраны по принципу сочетания несочетаемого: и по звукоряду (угрожающее и колючее Григорий переходит в мягкое и плавное Мелехов), и по семантике. Григорий – имя в русской литературе не случайное и «обросшее» роем ассоциаций, словно камень на дне Дона – ракушками. Зашифрованное в имени «горе» и «горение», неизбежно сопутствующее такому типу личности, становится определенной культурной маркировкой: мало того, что Мелехов тезка Печорину, он еще и родня по духу: генетически это горе от ума, от мысли, от стремления понять. Грибоедов органически дополняет здесь Пушкина, Толстого и Достоевского. Григорий – это культурная составляющая симбиоза.
Мелехов – уже непосредственная связь стального плуга с живой почвой (мелех – вариант лемеха), это связь с мелом, с белым цветом, с природой (не рассуждающей натурой). Рядом с мелеховским двором – «крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб»: это сама почва, натура (1, 1, I; цит. по изданию: Шолохов М.А. Собр. соч. в 8 т. – М., Изд. «Правда», 1980. – Жирным шрифтом выделено мной; в скобках указаны книга, часть и глава – А.А.). Мотивы и образы земли, почвы, укорененности пронизывает весь роман. Кстати сказать, устойчивая ассоциация «Мелехов» и «молоть, перемалывать» (перемелется – мука будет…) только обогащает мотив почвы-земли.
Вот наиболее характерные моменты, подтверждающие наши мысли.
Григорий, «опаляемый слепой ненавистью», «думал: у каждого своя правда, своя борозда. За кусок хлеба, за делянку земли, за право на жизнь всегда боролись люди и будут бороться, пока светит им солнце, опока теплая сочится по жилам кровь. (…) Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю» (3, 6, XXVIII).
Это уже не просто мысли, но мысли, вырастающие из почвы чувств: это органика «переходного» состояния. (Между прочим, по схожему принципу обогащения и борьбы противоположностей синтезировано имя и фамилия фигуры ключевой для русской литературы – Евгения Онегина, где благородство и величие парадоксально сочетаются с изнеженностью. Евгений в переводе с греческого означает «благородный», в имени просматривается тяготение к величественности. Евгений – это, так сказать, культурная величина. Онегин, как легко догадаться, – о-неженный, из-неженный, привыкший жить в неге баловень судьбы: здесь в противовес семантике имени подчёркнута подверженность природному началу. Культурное и природное неразрывно слиты в герое, являясь разными полюсами одного и того же, что подчеркивается эстетически обыгранным звукорядом, созвучием двух слов. Евгений Онегин и «роман в стихах», с одной стороны, Григорий Мелехов и «роман-эпопея», с другой стороны, – гибридное, противоречивое сочетание.
Так нас природа сотворила: противоречия – это источник развития, а не результат неумения мыслить.)
Петро, родной брат «Гришатки», говорит: «Ты гляди, как народ разделили, гады! Будто плугом проехались: один – в одну сторону, другой – в другую, как под лемешом. Чертова жизня и время страшное! Один другого уж не угадывает…» И далее: «Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду» (3, 6, II). О том же толкует и Подтелков: «Чтоб раз начали – значит, борозди до последнего. Раз долой царя и контрреволюцию – надо стараться, чтоб власть к народу перешла» (2, 5, II).
«Борозда» вообще является стержневым, магистральным образом романа. «Твои слова – контра! – холодно сказал Иван Алексеевич, но глаз на Григория не поднял. – Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать» (3, 6, XX). Борозда – это путь, направление, ход жизни; это русская, народная метафора.
Если принять во внимание все сказанное, то, Григория Мелехова, несмотря на его переходность, нельзя привязать к конкретному историческому моменту. Это универсальная модель человека, это о вечном, на века. Исторический момент помогает ярче проявиться вечному, но не заслоняет его.
В таком широком контексте следует поставить вопрос о культурном величии Шолохова. И тогда можно идти от общего – к частному, и все частные вопросы будут наполнены содержательностью универсального. Например, вопрос об использовании автором диалектизмов невозможно правильно решить в отрыве от мировоззренческого пласта романа. Введение диалектизмов в нормативный литературный язык – это разворачивание на лингвистическом уровне мотива скрещивания натуры с культурой, вековечного и корявого – с облагороженным. Диалектизмы, обладая звуковой и образной выразительностью, становятся художественным приемом, задача которого – затронуть, «всколыхнуть» архетипические глубины. Вот это и есть подлинное погружение в роман, любой момент которого чреват глубинами целого.
В подтверждение высказанных мыслей еще несколько наблюдений над текстом романа. Мотивы взаимодействия мысли с чувствами, взаимонепонимания («один другого не угадывает») и самопознания на разные лады обыгрываются в романе. Процесс рождения достойной внимания мысли всегда сопровождается «раскаленным» эмоциональным состоянием. Григорий пытается постичь: «И домыслами обнажая жизнь, затравлено, с тоской додумал: «Спутали нас ученые люди… Господа спутали! Стреножили жизню и нашими руками вершают свои дела. В пустяковине – и то верить никому нельзя…» (3, 6, XXVIII). «Домыслы» обнажают «жизню» и одновременно «спутывают» ее. Конечно, это «страшно». В таком горниле рождается новый тип отношения к жизни. Понимания пока нет, а ощущениями жить уже невозможно, ибо «слепая ненависть» или «тоска» «спутывают» все больше и больше. Григорий тянется к пониманию, хотя не очень-то и верит ему. «Век расшатался – и скверней всего, что я рожден восстановить его!» (В. Шекспир, «Гамлет», пер. М. Лозинского).
Надо отдать себе отчет, что это уникальный вариант в развитии не только русской, но и мировой литературы. Куда идти? Где верный ориентир, где эта самая «борозда»? Вопросы не новые, вечные, и однозначный ответ на них – это всегда неточный ответ, это ответ на несколько иной вопрос. «Путь разума завел меня в беду, теперь путем безумия пойду»: это уже было, и это сегодня не ответ. Шолохов идет своим путем, по своей борозде: он не пытается исчерпывающе ответить на «вызовы времени», он по-новому освещает глубину вопросов. И это, как ни парадоксально, является своего рода ответом.
Григорий, погруженный в пучину гражданской войны, рождает крамольные смыслы, которые в обозначенном контексте обретают еще одно, возможно, главное измерение. Разругавшись, то есть идейно разойдясь с Иваном Алексеевичем, Григорий – не скажешь, думает, скорее, – испытывает состояние некоторого прозрения: «Григорий шел, испытывая такое чувство, будто перешагнул порог, и то, что казалось неясным, неожиданно встало с предельной яркостью. Он, в сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их, – родилось глухое неумолчное раздражение» (3, 6, XX). Вот она, война, перенесенная внутрь. «Грань в борьбе двух начал» и их «отрицание» – это тот «курган» (Григорий «далек был от него (от Ивана Алексеевича – А.А.) и смотрел на жизнь с другого кургана»), с которого, казалось бы, смотреть на жизнь просто невозможно, ибо третьего «начала» не дано. Однако именно с этого «кургана» (с одной стороны, вырастающего из земли, из почвы, а с другой – служащего местом захоронения) видно, что война «двух начал», сердца и ума, ведет к верной смерти носителя этих начал, человека. И народа. И человечества. Отрицание становится конструктивным, ибо подразумевает не войну уже, а мир (минус на минус дает плюс); грань же становится местом, где теплится человеческое. Вот эта облюбованная грань становится недосягаемой точкой отсчета для всех остальных, источником горя от ума и одновременно надежды на возможность будущего. У Григория Мелехова есть сын, Григорьевич, конечно, но вместе с тем уже Михаил Мелехов. А имя – это литературная судьба. Ясно, что Михаил Мелехов – кандидат в герои уже другого романа, а возможно, и в авторы романа. Михаил Мелехов неизбежно сопрягается в нашем сознании с Михаилом Шолоховым: это одна порода, шолоховско-мелеховская.
Итак, обнаруженная «грань» сам роман Шолохова подняла на невиданной высоты курган, определив масштаб его культурного величия. В сущности, речь идет о новом постижении человека, о новой адекватности новым реалиям – о том, что является заботой подлинной культуры.
2
Роман «Тихий Дон» доказал, что подлинная, высокая культура всегда вырастает из почвы, питается соками жизни, натуры. Культура не может вырастать только из культуры: это бесперспективный гибрид, пусть сколько угодно оригинальный. Такие, казалось бы, простые вещи сегодня вдруг начинают подвергаться сомнению. И такой, казалось бы, простой герой, как Григорий Пантелеевич Мелехов, «вдруг» становится подлинным культурным героем.Таковы парадоксы гениальных творений, которые стоит рассмотреть попристальнее.
Обманчивая простота Шолохова – особый поворот темы. Литература сегодня все чаще подменяется понятием «литературность», призвание – «мастерством» и «профессионализмом». Конкуренция среди профессионалов невероятная, а литературы почему-то почти нет. Сказать, что «Тихий Дон» профессионально сделанная книга, значит, непременно вложить в это высказывание некий злой умысел. Сказать, что книга такого-то современного писателя сделана профессионально – значит, сделать комплимент. В чем тут дело?
Культурное величие несводимо к профессионализму (хотя «ремесленный» аспект творчества никто не отвергает). Профессионализм – это, собственно, подделка под настоящую, подлинную культуру. Что при этом подделывается? Ремесло-то подлинно, но что оно выражает?
Подделывается, имитируется мировоззрение и связанное с ним мироощущение. Когда ты пишешь так, а думаешь иначе, не разделяешь представленного отношения к жизни, и вообще это не о тебе, литература превращается в игру – вот тогда и получается более или менее великолепная подделка. Литература глубинно отлучается от жизни, перестает быть результатом жизнетворчества – это и называется понижением уровня культуры. Профессионализм возрастает – а уровень культуры падает.
«Тихий Дон» в этом смысле является моделью подлинной культуры. Он ничему не подражал и ему подражать невозможно. Однако это великое русское творение связано с русской традицией и культурой, продолжает эту традицию и взывает к ее продолжению. Сегодня, когда культура порождается культурой, «Тихий Дон» свидетельствует: высшая культура связана с натурой, с почвой.
Волей-неволей «Тихий Дон» как некая аксиома стал в оппозицию культуре, покусившейся на целостность человека. Я имею в виду постмодернизм, конечно, культивирующий литературность. Я не хочу сказать, что подобный тип культуры плох и примитивен; напротив, он балует изобилием и разнообразием примитивности. Я хочу сказать, что он, с его потрясающей культурной родословной, превратился в истинную угрозу культуре. Внешняя оригинальность, виртуозное мастерство, остроумие, сюжеты и сумасшедшие коллизии – а Шолохову с его «жизнеподобным» сюжетом и в подметки не годится. Сегодня именно немодное стремление к целостности, органичности следует считать актуальным и перспективным. В высшей степени культурным.
Мне не хотелось бы ставить вопрос об угрозе культуре как о некой интервенции, злом умысле или недомыслии. Все это отдает военным духом; меня же интересует технология мира: не «ненавидеть», а «понимать». Просто сегодняшние культурные формы свидетельствуют о колоссальном культурном кризисе. И «Тихий Дон», этот «тихий», по сравнению с боевиками, роман о гражданской войне, в центре которого проблемы личности, сегодня становится перспективной моделью культуры. «Дон Кихот», «Война и мир», «Тихий Дон» – мы начинаем ценить то, что имеем. Точнее, пора бы начинать ценить.
Кто еще вчера мог предположить, что культура может принять смерть из рук культуры же! Мы всегда испытывали дефицит культуры, тогда как натура перла изо всей щелей, и ее не было жалко: ментальный слой был очень тонким по сравнению с витальным. Любимая присказка «природа возьмет свое» сегодня вдруг перестала успокаивать, ибо сегодня приходится культуру защищать от культуры, и делать это культурными средствами. На самом деле мы как сражались с дремучей природой, так и продолжаем сражаться. В этом смысле «Тихий Дон» – колоссальная культурная профилактика: он не просто возвращает нас к почве, но указывает на зависимость культуры от натуры.
Причем, противостояние натуры и культуры происходит не только и не столько в форме чувств, стихии сердца и души, с одной стороны, и холодного, бездушно-бессердечного рационализма – с другой. Это противостояние очень тонко конкретизируется. На сторону чувств встал и формально возглавил ее интеллект (формально, ибо по существу он представляет интересы чувств), в результате стихия бессознательного резко усилилась, но не перестала быть таковой; а вот полюс сознания остался за «головой», где душевное начало не исчезло, но попало в подчинение к интеллекту особого рода: разуму. Разум как высшая духовная инстанция выражает интересы не души и не ума; он выражает интересы человека в целом. Вот почему логика интеллекта (формальная, одномерная) отличается от логики разума (диалектически многомерной, принимающей к сведению противоречивость человека).
Узенькая полоска, тоненький просвет между интеллектом и разумом, где происходит перераспределение стратегических (мировоззренческих) полномочий: вот куда переместился эпицентр борьбы за выживание человечества. Это и есть тот самый водораздел культуры и натуры, передний край борьбы противоположностей, где выковывается их единство, линия фронта и ахиллесова пята: все вместе.
И Гришкины метания символизируют противостояние разумного начала и интеллекта (за которым стоит дремучая мощь бессознательного). Подвергая сомнению холостую работу интеллекта, Гришка становится культурным героем, несмотря на укорененность в почву (или благодаря ей: это две стороны одной медали). «Спутали нас ученые люди»…
Душевно-мыслительные «состояния» Григория, когда он «мучительно старался разобраться в сумятице мыслей, продумать что-то, решить», сопровождали его всю сознательную жизнь и превращались в духовную работу, хотя внешне всегда напоминали «сумятицу» (2, 5, II). Он прошел несколько этапов в своем становлении и вернулся на круги своя – так сказать, с вершин кургана к почве, и это был не бесплодный тупиковый возврат к мертвой точке, а путь, обогащенный раздумьями и превративший Мелехова в культурного героя. В результате он вновь обрел почву и твердо встал на ноги. «Изварин подолгу беседовал с Григорием, и тот, чувствуя, как вновь зыбится под его ногами недавно устойчивая почва, переживал примерно то же, что когда-то переживал в Москве, сойдясь в глазной лечебнице Снегирева с Гаранжой. (…) Обуреваемый противоречиями, Григорий осторожно расспрашивал о большевиках:
– А вот скажи, Ефим Иваныч, большевики, по-твоему, как они – правильно али нет рассуждают? (…)
– Рассуждают? Кха-кха… Ты, милый мой, будто новорожденный… У большевиков своя программа, свои перспективы и чаяния. Большевики правы со своей точки зрения, а мы со своей» (2, 5, II).
«Рассуждать» можно и «правильно», но это не та «борозда», которая ведет к истине. Интеллект достаточно эффективно обслуживает любые «чаяния». А вот разум относится к ним критически. «Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа как в топкой гати, зыбилась под ногами почва, тропа дробилась, и не было уверенности – по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам – шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неужто прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки. Но когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, – выедет в степь; держась наскучившимися по работе руками за чапиги, пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представляя себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, – теплело на душе» (2, 5, XIII).
Гришка умнее «ученых людей», потому что он пропускает парадоксы жизни через сердце, и мысль у него живет, бьется, пульсирует. Неверная мысль – и сердце холодеет; теплеет на душе – значит, «нащупывалась верная тропа». Он «невнятно думает» всем существом, не только «головой». А умные люди «ничтоже сумняшися» действуют по схеме: идеологический импульс – социальная реакция. Это и называется «стреножить жизню». Гришкино «непонимание» в культурном отношении гораздо выше «понимания» идеологически ангажированных и ослепленных сторон, ибо это «разумное недоумение», а не идеологический идиотизм. Стороны дрались за идеи, за «программы» и перспективы», рожденные интеллектом, «рассуждением», а Гришку интересовал человек. Но объяснить что-либо нашим и вашим, даже самому себе, он был не в состоянии. Вот он, модус горя от ума. Вот она, связь с Пушкиным, Толстым, Достоевским. С мировой культурой. С культурой вообще.
Возникает вопрос: а почему, собственно, правда романа оказалась на стороне Григория? Ведь, скажем, тот же Иван Алексеевич «доходит» до своей «борозды» «ощупкой», – способом, который, на первый взгляд, мало отличается от Гришкиного: «Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходют. Сердцем доходют! Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой…» (3, 6, XX).
Тут все дело в духовной одаренности Мелехова, в его способности аккумулировать противоречивые смыслы, «сердцем доходить» до разных правд и видеть их относительность. Курган Гришки повыше будет: вот в чем его беда, которая оказалась для романа золотой находкой и удачей.
Масштаб шолоховской эпопеи очень сложно, если вообще возможно, осознать за столь краткий период времени, прошедший после ее создания. «Большое видится на расстоянье»: это подтверждает культурная практика человечества. Но осознание культурного величия не приходит само по себе, ибо это не озарение и не откровение. Это большая черновая работа: философско-методологическая, эстетическая, текстологическая – словом, культурный, то есть разумный, труд. Великие писатели существуют только потому, что есть великие читатели. Иными словами, шедевр не просто бередит души и будоражит умы, но и обязывает держать культурную планку, поддерживать определенный уровень научного осмысления.
Культурную величину «Тихого Дона» – огромный курган, сверкающий гранями правд! – можно обозреть только силами развитых «разумных» гуманитарных наук, которые мыслят системно и целостно.
Магия таланта, или Разгадка Сирина
Nabokov?.. Сирин?.. Набоков
1
Владимир Набоков справедливо считается одним из тех писателей-чудотворцев, кому удалось разлучить Красоту со Смыслом; при этом несправедливо считается, что подобное разлучение в принципе возможно.Этим парадоксом и определяется подлинное место Набокова в культуре: он почти совершил невозможное. По большому счету, каждый классик – это более-менее удачная попытка совершить невозможное. Возможное – это всего лишь литература (относительно качественная), на невозможном же оттиснута невидимая печать избранности, уникальности.
Набоков справедливо считается уникальным писателем. Однако мало кто подозревает, что плата за уникальное – банальность.
Начнем с того, что уникальность – противоречивый продукт, и разобраться с уникальным – постичь противоречия. Для Набокова данный постулат актуален вот в каком модусе: Красота – детище Смысла; пытаться их разлучить – соблазнительная, но, увы, дешевая и безответственная авантюра.
Однако существо вопроса еще глубже: в подобной попытке нет ничего личного. И даже еще глубже: Личность никогда не унизится до такой попытки. Почему?
В ответе на этот вопрос содержится ключ к феномену Набокова.
2
О Сирине, который, якобы, превратился в Nabokov`а, предварительно став из Набокова Сириным, испокон веку принято говорить как о загадке; позволим себе не согласиться и возразить: в нем нет ровным счетом ничего загадочного. Есть писательский талант, который всегда загадочен как таковой, а человеческой загадки, делающей талант непостижимым, – нет.Разгадка загадки в том, что загадки-то и нет.
Разгадка «незагадки» проста: он вовремя, с не делающей ему честь социальной чуткостью отвернулся от социоцентрического начала в культуре (от традиций русской литературы в том числе), но так и не разглядел в отечественной литературе загадочной персоноцентрической ориентации (прохлопал того же «Евгения Онегина», вокруг которого Набоков крутился, как кот вокруг горячей каши, да так ни до чего и не докрутился; вся его заслуга – свел духовно-эстетическую «громаду» к изобразительно-выразительной погремушке, то есть по себе, по своим собственным невыразительным духовным возможностям судил обо всех гениях).
Разгадка в том, что такой уникальный и аристократичный Набоков, непоседа и эстет, самым что ни на есть пошлым буржуазным образом стал истово исповедовать индивидоцентризм. Это и есть его сокровенная религия, то, что он, якобы, ото всех скрывал.
Ничего подобного: он скрывал это лишь от самого себя, ибо нельзя быть художественным гением и при этом скрыть свою сущность. Именно поэтому он так ненавидел психоаналитическую технику разоблачения индивидоцентрических фокусов: в ее свете он тотчас оставался ни с чем, голым шутом при голом короле, без загадки, и даже без надежды как-нибудь эдак потемнить, навести тень на плетень. Психоаналитика делала его тем, кем он всегда и был – мистером Пустотой.
При этом самым сильным его аргументом в пользу собственной непостижимой значимости был такой подразумеваемый загадочный пассаж: Сирин-то неплохо владеет основами психологического анализа. Что неоднократно и убедительно демонстрировал. См. многочисленные перлы в сплошных шедеврах. Просто россыпи психологических находок, добавим от себя, вскрывающих механизм функционирования бессознательного. Дескать, не могу же я, интеллектуал, быть в плену у тех «законов», в которых и сам неплохо разбираюсь.