Страница:
– К сожалению, я не испытываю ненависти ни к чему на свете. Даже к любви.
– Вам на все наплевать?
– Нет, к сожалению. На все наплевать – это единственная привилегия покойника. Есть вещи, которые я терпеть не могу, но так, чтобы относиться с ненавистью… По-моему, это по-детски. Кстати, дети меня утомляют. Я их с трудом выношу.
– Понятно. В вас течет жидкая кровь. Чтобы ненавидеть, надо быть бешеным. Надо, чтобы кровь кипела.
– Пожалуй. Но сначала надо быть глупым.
– Вам не понять. Я вот ненавижу всех, здесь сидящих. Это приличные люди.
Я пожал плечом и превратился в одного из всех: аккуратно отрезал кусок чудной отбивной, прожаренной и сочной, и отправил в рот, сдобрив изрядной порцией веселенького кетчупа. Я намерен был жевать это минимум минуты три, до тех пор, пока обо мне забудут и от меня отстанут.
– Хотите, я расскажу вам историю, связанную с Аликом?
Я кивнул (после паузы). Пожалуй, огненного кетчупа я перебрал. А история об Алике – нужна ли она мне?
Я бы предпочел, чтобы он остался в моей памяти грустным и загадочным эмоциональным пятном. С другой стороны, девушка с бюстом ведь расскажет мне историю не об Алике, а о себе. Зачем, как вы думаете?
Затем, чтобы понравиться. Уважающие себя дамы по другому поводу и пальцем не шевельнут. Я еще в жизни не видел дев, которые раскрывали бы свой милый ротик перед сидящим напротив мужчиной с какой-то иной целью. И я был не прочь дать ей шанс.
В каком-то смысле я был заинтригован историей об Алике.
6
8
9
10
– Вам на все наплевать?
– Нет, к сожалению. На все наплевать – это единственная привилегия покойника. Есть вещи, которые я терпеть не могу, но так, чтобы относиться с ненавистью… По-моему, это по-детски. Кстати, дети меня утомляют. Я их с трудом выношу.
– Понятно. В вас течет жидкая кровь. Чтобы ненавидеть, надо быть бешеным. Надо, чтобы кровь кипела.
– Пожалуй. Но сначала надо быть глупым.
– Вам не понять. Я вот ненавижу всех, здесь сидящих. Это приличные люди.
Я пожал плечом и превратился в одного из всех: аккуратно отрезал кусок чудной отбивной, прожаренной и сочной, и отправил в рот, сдобрив изрядной порцией веселенького кетчупа. Я намерен был жевать это минимум минуты три, до тех пор, пока обо мне забудут и от меня отстанут.
– Хотите, я расскажу вам историю, связанную с Аликом?
Я кивнул (после паузы). Пожалуй, огненного кетчупа я перебрал. А история об Алике – нужна ли она мне?
Я бы предпочел, чтобы он остался в моей памяти грустным и загадочным эмоциональным пятном. С другой стороны, девушка с бюстом ведь расскажет мне историю не об Алике, а о себе. Зачем, как вы думаете?
Затем, чтобы понравиться. Уважающие себя дамы по другому поводу и пальцем не шевельнут. Я еще в жизни не видел дев, которые раскрывали бы свой милый ротик перед сидящим напротив мужчиной с какой-то иной целью. И я был не прочь дать ей шанс.
В каком-то смысле я был заинтригован историей об Алике.
6
В этот момент подоспел очередной поминальный тост. Моя соседка поднялась, оправила платье, подчеркивая и без того привлекательную грудь, и решительно представила себе слово.
– Меня зовут Оля. Я была последней гражданской женой Алика.
Повисло долгое гробовое молчание, неприличное даже за поминальным столом; оно было явно направлено против Оли. При этом, казалось, неловкость испытывали все, кроме Оли.
– У меня из головы не выходит один случай. Я вам сейчас его расскажу. Он простой, пустяковый, но тем, кто знал и любил Алика, случай этот скажет о многом.
Тишина изменила свой характер. Жанр воспоминаний за таким столом всегда к месту. Главное сейчас, чтобы воспоминания были, так сказать, правильными, уместными.
– Как-то раз мы поехали с ним по делам, на его машине. В городе с парковкой сложно, все забито, особенно в центре. «Машины скоро съедят нас»: это была любимая поговорка Алика. Мы подкатили к офису, собирались уже заворачивать на парковочную площадку, но путь нам преградила брошенная посреди дороги дорогая иномарка. Не «Мерседес», что-то покруче и позаковыристее. Кажется, «Лексус». Внедорожник. Джип, как мы его называем. Сначала мы даже не поняли в чем дело. Машина была буквально брошена, небрежно забыта или поставлена так специально. Либо случилось чрезвычайное что-то, либо… В любом случае что-то чрезвычайное.
Ни проехать, ни выехать, и хозяина нигде не видно. Вполне можно было поставить машину в сторону и не создавать проблем другим. Но мало ли что могло случиться, вот мы сидели и ждали. Сзади уже собралась очередь, кто-то нервно сигналил.
Вдруг я смотрю – Алик изменился в лице, словно увидел что-то страшное. Позеленел. Проследила за его взглядом – и вижу картину: в скверике, неподалеку от нас, ходит и собирает опавшие листья кленов очаровательная семейка: он, она и маленькая их дочурка. Листья крепкие, желто-красные, словно глянцевые, были зажаты в руке малышки радостным букетом. Как-то сразу стало ясно, что машина намеренно поставлена посреди дороги. А причина – чрезвычайная наглость и патологический эгоизм.
Я понимаю еще наглость, так сказать, королевского происхождения, этакую царскую близорукость: он не хотел никого обидеть, он просто не привык замечать проблем других. Но тут была рассчитанная, спланированная наглость, наглость раба, лакея, позавчера только выбившегося в люди.
А наглость зарвавшегося лакея – это нечто в высшей степени гнусное. Низкая и подленькая душонка сотворит из ничего что-нибудь изумительное паскудное. Этот родной нам способ самоутверждения… Заставить всех ждать просто потому, что тебе, якобы, пришла охота потоптать листики. Свой каприз поставить выше всего прочего – для того только, чтобы все увидели, как роскошно ты можешь позволить себе покапризничать. Чувство достоинства понять как безнаказанную возможность унизить всех… Господа лакеи… Они всегда поймут друг друга. По лакейским правилам он был прав: сила ведь на его стороне. Поэтому никто даже внятно не возмутился. Скорее, все любовались, потому что завидовали.
Алик вышел из машины с трясущимися губами, бледным лицом и молча подошел к дорогой машине дешевого пижона. Тот изобразил бег на месте: дескать, спешу и падаю, чтобы уступить вам дорогу, ваше сиятельство. Потом действительно перешел на рысь и, подбегая, поднял руки вверх. Это он так извинялся. Алик что-то сказал ему. Тот, не поднимая глаз, запихал своих девушек в кожаный салон и резко газанул в сторону. Букет из листиков мусором рассыпался на дороге.
Алик припарковал свою машину вплотную к «Лексусу», заблокировав его выезд, и мы пошли по делам. Когда мы вернулись, возле джипа мельтешили люди в милицейской форме. Нашей машины не было. У Алика отобрали права. На него обрушилась куча неприятностей.
Но дело не в водительских правах, разумеется. Ему в очередной раз показали: в этом мире тебе не позволят сохранить достоинство. Все начальники – лакеи, а все лакеи хотят быть начальниками. Тебе навяжут сражение по любому пустяку все эти «приличные люди», и ты проиграешь. Выиграть у них можно тогда, когда ты станешь одним из них, потому что правила игры сделаны по лакейскому кодексу. Алик проиграл. Хотя, по-моему, он выиграл, потому что не стал одним из них.
Оля помолчала несколько секунд, обозначая окончание речи, и после этого выпила.
По-моему, кроме меня, ее никто не поддержал.
– Вот в ком кипела кровь, – сказал я. – Любое сравнение с Аликом будет не в мою пользу, Не сравнивайте меня с ним, пожалуйста. Пощадите мое достоинство. Хотя, говорят, в постели я вовсе не плох. Многие верные мужья, по слухам, мне уступали.
Оля даже бровью не повела. Но когда все с преувеличенным вниманием слушали очередного оратора, ее рука оказалась на моей ширинке. Мне пришлось накрыть ее белоснежной полотняной салфеткой. Кажется, я не разочаровал соседку. Мне было чем ответить на вызов, брошенный ее грудью.
Это маленькое происшествие слегка сгладило неприятное впечатление от прощания с моим достойным другом.
– Меня зовут Оля. Я была последней гражданской женой Алика.
Повисло долгое гробовое молчание, неприличное даже за поминальным столом; оно было явно направлено против Оли. При этом, казалось, неловкость испытывали все, кроме Оли.
– У меня из головы не выходит один случай. Я вам сейчас его расскажу. Он простой, пустяковый, но тем, кто знал и любил Алика, случай этот скажет о многом.
Тишина изменила свой характер. Жанр воспоминаний за таким столом всегда к месту. Главное сейчас, чтобы воспоминания были, так сказать, правильными, уместными.
– Как-то раз мы поехали с ним по делам, на его машине. В городе с парковкой сложно, все забито, особенно в центре. «Машины скоро съедят нас»: это была любимая поговорка Алика. Мы подкатили к офису, собирались уже заворачивать на парковочную площадку, но путь нам преградила брошенная посреди дороги дорогая иномарка. Не «Мерседес», что-то покруче и позаковыристее. Кажется, «Лексус». Внедорожник. Джип, как мы его называем. Сначала мы даже не поняли в чем дело. Машина была буквально брошена, небрежно забыта или поставлена так специально. Либо случилось чрезвычайное что-то, либо… В любом случае что-то чрезвычайное.
Ни проехать, ни выехать, и хозяина нигде не видно. Вполне можно было поставить машину в сторону и не создавать проблем другим. Но мало ли что могло случиться, вот мы сидели и ждали. Сзади уже собралась очередь, кто-то нервно сигналил.
Вдруг я смотрю – Алик изменился в лице, словно увидел что-то страшное. Позеленел. Проследила за его взглядом – и вижу картину: в скверике, неподалеку от нас, ходит и собирает опавшие листья кленов очаровательная семейка: он, она и маленькая их дочурка. Листья крепкие, желто-красные, словно глянцевые, были зажаты в руке малышки радостным букетом. Как-то сразу стало ясно, что машина намеренно поставлена посреди дороги. А причина – чрезвычайная наглость и патологический эгоизм.
Я понимаю еще наглость, так сказать, королевского происхождения, этакую царскую близорукость: он не хотел никого обидеть, он просто не привык замечать проблем других. Но тут была рассчитанная, спланированная наглость, наглость раба, лакея, позавчера только выбившегося в люди.
А наглость зарвавшегося лакея – это нечто в высшей степени гнусное. Низкая и подленькая душонка сотворит из ничего что-нибудь изумительное паскудное. Этот родной нам способ самоутверждения… Заставить всех ждать просто потому, что тебе, якобы, пришла охота потоптать листики. Свой каприз поставить выше всего прочего – для того только, чтобы все увидели, как роскошно ты можешь позволить себе покапризничать. Чувство достоинства понять как безнаказанную возможность унизить всех… Господа лакеи… Они всегда поймут друг друга. По лакейским правилам он был прав: сила ведь на его стороне. Поэтому никто даже внятно не возмутился. Скорее, все любовались, потому что завидовали.
Алик вышел из машины с трясущимися губами, бледным лицом и молча подошел к дорогой машине дешевого пижона. Тот изобразил бег на месте: дескать, спешу и падаю, чтобы уступить вам дорогу, ваше сиятельство. Потом действительно перешел на рысь и, подбегая, поднял руки вверх. Это он так извинялся. Алик что-то сказал ему. Тот, не поднимая глаз, запихал своих девушек в кожаный салон и резко газанул в сторону. Букет из листиков мусором рассыпался на дороге.
Алик припарковал свою машину вплотную к «Лексусу», заблокировав его выезд, и мы пошли по делам. Когда мы вернулись, возле джипа мельтешили люди в милицейской форме. Нашей машины не было. У Алика отобрали права. На него обрушилась куча неприятностей.
Но дело не в водительских правах, разумеется. Ему в очередной раз показали: в этом мире тебе не позволят сохранить достоинство. Все начальники – лакеи, а все лакеи хотят быть начальниками. Тебе навяжут сражение по любому пустяку все эти «приличные люди», и ты проиграешь. Выиграть у них можно тогда, когда ты станешь одним из них, потому что правила игры сделаны по лакейскому кодексу. Алик проиграл. Хотя, по-моему, он выиграл, потому что не стал одним из них.
Оля помолчала несколько секунд, обозначая окончание речи, и после этого выпила.
По-моему, кроме меня, ее никто не поддержал.
– Вот в ком кипела кровь, – сказал я. – Любое сравнение с Аликом будет не в мою пользу, Не сравнивайте меня с ним, пожалуйста. Пощадите мое достоинство. Хотя, говорят, в постели я вовсе не плох. Многие верные мужья, по слухам, мне уступали.
Оля даже бровью не повела. Но когда все с преувеличенным вниманием слушали очередного оратора, ее рука оказалась на моей ширинке. Мне пришлось накрыть ее белоснежной полотняной салфеткой. Кажется, я не разочаровал соседку. Мне было чем ответить на вызов, брошенный ее грудью.
Это маленькое происшествие слегка сгладило неприятное впечатление от прощания с моим достойным другом.
8
Вскоре Оля ушла, оставив на бумажной салфетке номер своего телефона.
Я спрятал его в карман и стал искать глазами Светлану. Ее нигде не было.
Между тем стол начал оживленно гудеть: поминки близились к кульминации. Живые позволяли себе быть живыми все больше и больше. Даже я с тоской взглядывал на свою полотняную салфетку, забыто-заброшенно свернувшуюся у меня на брюках.
Мое наслаждение двусмысленной ситуацией было прервано с большим тактом. Ко мне подошла Светлана, положила руку на плечо (а я, разумеется, вцепился в салфетку), и дождалась, чтобы приличный шумок стих. Все смотрели на нас.
Она негромко, однако же веско, на правах старой знакомой, представила меня как сокровенного друга усопшего, который (я, а не усопший), к сожалению, в силу целого ряда причин и обстоятельств (она со знанием дела напустила туману) не знаком с присутствующими здесь искренними друзьями Алика. Конечно, рано или поздно господин N., то есть я, был бы представлен; получилось, что поздно. Однако лучше поздно, чем никогда. Память друзей – вот лучший памятник Алику. Итак…
Я солидно плеснул себе в рюмку, медленно поднялся, сделавшись центром внимания. Светлана стояла рядом со мной. Я не должен был подвести своего друга (в своих же собственных интересах).
– Мне трудно говорить, – начал я.
И я не врал. Мне действительно трудно было говорить: неизвестно с кем и неизвестно о чем. Вдохновляло разве лишь то, что четвертая подряд услуга Светлане могла дорого обойтись ей: это обстоятельство позволяло мне комфортно чувствовать себя в качестве кредитора, этакого наглого молодчика в черных очках, уверенного в своем праве казнить или миловать должника, или даже распоряжаться его, в данном случае, ее, жизнью.
– В одном моем романе, – начал я, отчаянно цепляясь за смутную мысль, – есть такой эпизод…
И я, импровизируя, рассказал всем присутствующим эпизод, переврав, как потом выяснилось, добрую половину. Что ж: я не обязан помнить то, что когда-то родилось в моем воображении, – вспыхнуло, расцвело и погасло. Что-то из вспыхнувшего удалось зафиксировать, в результате появился роман; а что-то зафиксировать не удалось, и оно бесследно исчезло. (А что-то, робко признаюсь, мне приходится вычеркивать: мое ощущение и понимание свободы может шокировать читателей.) Мне всегда жаль вот этих эфемерно улетучивающихся картин, которые кажутся мне лучшим из того, что я мог бы написать.
Так случилось и в этот раз: я что-то выдумал, а они плакали. Героем эпизода был главный персонаж романа, благородно спасший пегую собаку, рискуя собственной жизнью. Мне показалось, что Алик вполне был способен на такую глупость. Правда, следующий за этим эпизод, в котором мой герой честно обвинил себя в лжегеройстве и выгнал несчастного пса на улицу, я от публики утаил: для того, чтобы сделать из человека героя, надо обходиться полуправдой. Из правды не только героя, даже сколько-нибудь приличного человека вылепить не удается, уж не знаю почему. Правда и герой – загадочно не совмещаются.
Алик предстал в моем спиче трогательным любителем жизни, которого, разумеется, трудно представить себе ушедшим из этой самой дорогой для него жизни. Мне кажется, они едва сдерживали аплодисменты: на их глазах искусство счастливо слилось с выдуманной жизнью, что, по их понятиям, и является целью и критерием всякого благородного искусства, а по моим – происходить не должно, ибо слияние искусства с невыдуманной жизнью ведет к превращению жизни в искусство – ведет к тяжкой работе, неожиданным смыслом которой является смерть. Для них высокое искусство несовместимо с правдой (высокое – значит оторванное от земли и приближенное к мечте); для меня – великое искусство замешано на правде, и высокое оно потому, что им, сидящим за этим столом, до него не дотянуться.
Итак, я нарисовал образ человека, который настолько любил и ценил жизнь, что ему неловко было думать о своей жизни, когда опасности подвергалась жизнь чужая – человеческая или собачья, неважно. Такое качество человека называется благородство, и его особенно приятно оплакивать, потому что в жизни его не бывает. Только в высоком искусстве. А если бывает – тем более. Нет ничего приятнее и возвышеннее, чем хоронить героев. Очищает и просветляет душу.
– Из какого романа это эпизод? – заплаканным голосом спросила жена бодрячка, украшенного по недоразумению не рогами, а серебристой эспаньолкой.
– Роман называется «Женщина, которая любила ночь», мадам.
По залу прокатился сдержанный вздох, грозящий превратить поминальную вечерю в читательскую конференцию. Умерший и выдуманный герои стали уже сливаться в одно целое.
Светлана, приложив розовый платок к глазам, свежо орошенным подлинными слезами, вновь добилась тишины лишь тем, что встала (я, разумеется, сел).
Этому мероприятию, которому не доставало искренности и горя, но где было много слез и светлой печали, вновь было указано должное направление. Кто-то заговорил угодливым тенорком (это был бодрячок в эспаньолке, дядя безвременно отошедшего, – дядя самых честных правил, само собой), многие достали уже помятые платки. Все это начало смахивать на турнир: кто разжалобит публику больше, чем я.
Быть же хотя бы отчасти виновником торжества вовсе не входило в мои планы.
Я спрятал его в карман и стал искать глазами Светлану. Ее нигде не было.
Между тем стол начал оживленно гудеть: поминки близились к кульминации. Живые позволяли себе быть живыми все больше и больше. Даже я с тоской взглядывал на свою полотняную салфетку, забыто-заброшенно свернувшуюся у меня на брюках.
Мое наслаждение двусмысленной ситуацией было прервано с большим тактом. Ко мне подошла Светлана, положила руку на плечо (а я, разумеется, вцепился в салфетку), и дождалась, чтобы приличный шумок стих. Все смотрели на нас.
Она негромко, однако же веско, на правах старой знакомой, представила меня как сокровенного друга усопшего, который (я, а не усопший), к сожалению, в силу целого ряда причин и обстоятельств (она со знанием дела напустила туману) не знаком с присутствующими здесь искренними друзьями Алика. Конечно, рано или поздно господин N., то есть я, был бы представлен; получилось, что поздно. Однако лучше поздно, чем никогда. Память друзей – вот лучший памятник Алику. Итак…
Я солидно плеснул себе в рюмку, медленно поднялся, сделавшись центром внимания. Светлана стояла рядом со мной. Я не должен был подвести своего друга (в своих же собственных интересах).
– Мне трудно говорить, – начал я.
И я не врал. Мне действительно трудно было говорить: неизвестно с кем и неизвестно о чем. Вдохновляло разве лишь то, что четвертая подряд услуга Светлане могла дорого обойтись ей: это обстоятельство позволяло мне комфортно чувствовать себя в качестве кредитора, этакого наглого молодчика в черных очках, уверенного в своем праве казнить или миловать должника, или даже распоряжаться его, в данном случае, ее, жизнью.
– В одном моем романе, – начал я, отчаянно цепляясь за смутную мысль, – есть такой эпизод…
И я, импровизируя, рассказал всем присутствующим эпизод, переврав, как потом выяснилось, добрую половину. Что ж: я не обязан помнить то, что когда-то родилось в моем воображении, – вспыхнуло, расцвело и погасло. Что-то из вспыхнувшего удалось зафиксировать, в результате появился роман; а что-то зафиксировать не удалось, и оно бесследно исчезло. (А что-то, робко признаюсь, мне приходится вычеркивать: мое ощущение и понимание свободы может шокировать читателей.) Мне всегда жаль вот этих эфемерно улетучивающихся картин, которые кажутся мне лучшим из того, что я мог бы написать.
Так случилось и в этот раз: я что-то выдумал, а они плакали. Героем эпизода был главный персонаж романа, благородно спасший пегую собаку, рискуя собственной жизнью. Мне показалось, что Алик вполне был способен на такую глупость. Правда, следующий за этим эпизод, в котором мой герой честно обвинил себя в лжегеройстве и выгнал несчастного пса на улицу, я от публики утаил: для того, чтобы сделать из человека героя, надо обходиться полуправдой. Из правды не только героя, даже сколько-нибудь приличного человека вылепить не удается, уж не знаю почему. Правда и герой – загадочно не совмещаются.
Алик предстал в моем спиче трогательным любителем жизни, которого, разумеется, трудно представить себе ушедшим из этой самой дорогой для него жизни. Мне кажется, они едва сдерживали аплодисменты: на их глазах искусство счастливо слилось с выдуманной жизнью, что, по их понятиям, и является целью и критерием всякого благородного искусства, а по моим – происходить не должно, ибо слияние искусства с невыдуманной жизнью ведет к превращению жизни в искусство – ведет к тяжкой работе, неожиданным смыслом которой является смерть. Для них высокое искусство несовместимо с правдой (высокое – значит оторванное от земли и приближенное к мечте); для меня – великое искусство замешано на правде, и высокое оно потому, что им, сидящим за этим столом, до него не дотянуться.
Итак, я нарисовал образ человека, который настолько любил и ценил жизнь, что ему неловко было думать о своей жизни, когда опасности подвергалась жизнь чужая – человеческая или собачья, неважно. Такое качество человека называется благородство, и его особенно приятно оплакивать, потому что в жизни его не бывает. Только в высоком искусстве. А если бывает – тем более. Нет ничего приятнее и возвышеннее, чем хоронить героев. Очищает и просветляет душу.
– Из какого романа это эпизод? – заплаканным голосом спросила жена бодрячка, украшенного по недоразумению не рогами, а серебристой эспаньолкой.
– Роман называется «Женщина, которая любила ночь», мадам.
По залу прокатился сдержанный вздох, грозящий превратить поминальную вечерю в читательскую конференцию. Умерший и выдуманный герои стали уже сливаться в одно целое.
Светлана, приложив розовый платок к глазам, свежо орошенным подлинными слезами, вновь добилась тишины лишь тем, что встала (я, разумеется, сел).
Этому мероприятию, которому не доставало искренности и горя, но где было много слез и светлой печали, вновь было указано должное направление. Кто-то заговорил угодливым тенорком (это был бодрячок в эспаньолке, дядя безвременно отошедшего, – дядя самых честных правил, само собой), многие достали уже помятые платки. Все это начало смахивать на турнир: кто разжалобит публику больше, чем я.
Быть же хотя бы отчасти виновником торжества вовсе не входило в мои планы.
9
Перспектива лицом к лицу встретиться с друзьями Алика Zero, среди которых должен находиться скорбящий Леха Бусел, меня не прельщала настолько, что я позволил себе отвлечь внимание Светланы от речи убитого горем оратора-дилетанта, или, лучше сказать, привлечь ее внимание к себе.
– Я оказал вам четвертую услугу, которую по моим меркам я расцениваю как подвиг, – скромно сообщил я.
Она повернула ко мне лицо со скупыми следами макияжа, прикрыв его платком так, что со стороны могло показаться, что слушает она не меня, а говорящую эспаньолку.
– Чего вы хотите? – спросила она совершено невыразительным голосом, как нельзя кстати соответствующего выразительности вопроса.
– Даже если за каждую оказанную услугу я назначу один поцелуй, нам понадобится полночи, чтобы расквитаться.
– Что ж, вы вправе этого требовать, – сказала она, прислушиваясь, якобы, к эспаньолке, которая пустилась в воспоминания. Прощаться с человеком, который когда-то был ребенком, вдвойне трогательно. Я недооценил способностей оратора. – Но вы ведь не знаете, кто я такая.
Я понял, что меня хотят смутить и огорошить. От меня требовалось, очевидно, быть смущенным – хотя бы приличия ради.
– Кто же вы? – спросил я не без любопытства, успев заметить, что среди колец на ее пальцах отсутствует обручальное – то самое, которое делает женщину неприступной в собственных глазах, но очень, очень привлекательной.
– Я его бывшая жена, – сказала Светлана, подготовив ответ глубокой паузой.
– Предпоследняя гражданская? – уточнил я.
– Это спорный вопрос, – лукаво просияли глаза. – Будете настаивать на поцелуях?
– О, донна Светлана, я не смею. Я не должен. Но, боюсь, я не в силах противиться искушению.
Церемониальные условности вновь отвлекли от меня жену моего загадочного друга (воспоминания дядюшки иссякли в самый неподходящий момент; дядюшкам, по моему разумению, надо чаще и больше общаться с племенниками, тогда будет что вспомнить в нужное время в нужном месте), которая жестами распорядилась о чем-то.
– Вы нахал, – сказала внимательная вдова.
– Не то слово, – трагически сознался я.
– Вы уже знаете, отчего умер Алик?
– Я полагаю, что он умер естественной и ненасильственной смертью, чего и нам желаю, – выразил я убежденную веру в порядок вещей и в некоторую склонность к гуманизму близких усопшего.
– Конечно, естественной. Он совершил самоубийство. Только вот зачем он это сделал? – загадка. Кстати, официальная версия – сердечная недостаточность. Вы меня понимаете?
– Не уверен, что во всем.
– Он умер от сердечной недостаточности. У него было слабое сердце. Он не был таким бессердечным, как вы. Понимаете? Про самоубийство я вам ничего не говорила.
– Понимаю. Прошу прощения за то, что некстати влез со своими поцелуями.
– А вот это зря. Извинения не принимаются. Немного некстати, конечно, но по существу. Я на вас не сержусь. Напротив.
– А я вот собой недоволен. Скажите… А как именно совершил он, гм-гм, само-убийство?
– Я же сказала: у него было слабое сердце.
Гнусный ответ в моем стиле. За такой ответ иногда хочется убить.
И я, самым бескорыстным образом не интересуясь завещанным мне пакетом, по-английски покинул вечерю, все больше напоминавшую русскую вечеринку, по-татарски при этом хлопнув дверью.
Что вы хотите: я действительно был недоволен собой.
– Я оказал вам четвертую услугу, которую по моим меркам я расцениваю как подвиг, – скромно сообщил я.
Она повернула ко мне лицо со скупыми следами макияжа, прикрыв его платком так, что со стороны могло показаться, что слушает она не меня, а говорящую эспаньолку.
– Чего вы хотите? – спросила она совершено невыразительным голосом, как нельзя кстати соответствующего выразительности вопроса.
– Даже если за каждую оказанную услугу я назначу один поцелуй, нам понадобится полночи, чтобы расквитаться.
– Что ж, вы вправе этого требовать, – сказала она, прислушиваясь, якобы, к эспаньолке, которая пустилась в воспоминания. Прощаться с человеком, который когда-то был ребенком, вдвойне трогательно. Я недооценил способностей оратора. – Но вы ведь не знаете, кто я такая.
Я понял, что меня хотят смутить и огорошить. От меня требовалось, очевидно, быть смущенным – хотя бы приличия ради.
– Кто же вы? – спросил я не без любопытства, успев заметить, что среди колец на ее пальцах отсутствует обручальное – то самое, которое делает женщину неприступной в собственных глазах, но очень, очень привлекательной.
– Я его бывшая жена, – сказала Светлана, подготовив ответ глубокой паузой.
– Предпоследняя гражданская? – уточнил я.
– Это спорный вопрос, – лукаво просияли глаза. – Будете настаивать на поцелуях?
– О, донна Светлана, я не смею. Я не должен. Но, боюсь, я не в силах противиться искушению.
Церемониальные условности вновь отвлекли от меня жену моего загадочного друга (воспоминания дядюшки иссякли в самый неподходящий момент; дядюшкам, по моему разумению, надо чаще и больше общаться с племенниками, тогда будет что вспомнить в нужное время в нужном месте), которая жестами распорядилась о чем-то.
– Вы нахал, – сказала внимательная вдова.
– Не то слово, – трагически сознался я.
– Вы уже знаете, отчего умер Алик?
– Я полагаю, что он умер естественной и ненасильственной смертью, чего и нам желаю, – выразил я убежденную веру в порядок вещей и в некоторую склонность к гуманизму близких усопшего.
– Конечно, естественной. Он совершил самоубийство. Только вот зачем он это сделал? – загадка. Кстати, официальная версия – сердечная недостаточность. Вы меня понимаете?
– Не уверен, что во всем.
– Он умер от сердечной недостаточности. У него было слабое сердце. Он не был таким бессердечным, как вы. Понимаете? Про самоубийство я вам ничего не говорила.
– Понимаю. Прошу прощения за то, что некстати влез со своими поцелуями.
– А вот это зря. Извинения не принимаются. Немного некстати, конечно, но по существу. Я на вас не сержусь. Напротив.
– А я вот собой недоволен. Скажите… А как именно совершил он, гм-гм, само-убийство?
– Я же сказала: у него было слабое сердце.
Гнусный ответ в моем стиле. За такой ответ иногда хочется убить.
И я, самым бескорыстным образом не интересуясь завещанным мне пакетом, по-английски покинул вечерю, все больше напоминавшую русскую вечеринку, по-татарски при этом хлопнув дверью.
Что вы хотите: я действительно был недоволен собой.
10
Следующий день выдался редким для ноября – ясным, с низко висящим ярким солнцем, днем, который быстро закончился холодным закатом теплого цвета. Осталась узкая оранжево-лимонная полоса, переходящая в нежный аквамарин и, далее, в широкий голубой след, который сливался с безграничной тревожной синью. Небо, как и все на свете, состояло из оттенков. Кроме того, небо, состоявшее из лоскутов, тяготело к гармонии. Телевидению не хватает неба. Почему оно так редко попадает на голубой экран?
Когда отсветы заката истаяли (чему я был прилежный свидетель), раздался телефонный звонок. Нисколько не сомневаясь в том, что сейчас услышу голос Светланы, я придал своим ветшающим тембрам подчеркнутую сдержанность и светскую отстраненность.
Обратившись ко мне по имени-отчеству, она поинтересовалась, когда я смог бы забрать предназначенный мне конверт.
– Сегодня вечером, – ответил я чарующим баритоном.
– Тогда приезжайте, – предложила она. – Я у вас в большом долгу.
– У вас прекрасная память.
– Я помню то, что мне приятно помнить; но то, что мне хотелось бы забыть, я никогда не забываю. Никогда.
– Я это запомню.
– Вот и прекрасно. Приезжайте.
Меня охватила радость совершенно особого свойства. Я радовался оттого, что еще способен радоваться, если вы меня понимаете. А если нет – и не надо. Всю жизнь я как-то обходился без чьего бы то ни было понимания и дотянул, как видите, до сорока девяти. А вот дальше…
Суета сует как способ жизнедеятельности меня не очень интересовал, все остальное выглядело несовременным. Тебе сорок три, почти сорок четыре (в апреле), а твое время ушло. Да и было ли оно когда-нибудь?
У меня появилось хобби: я старался радовать себя. Сначала я быстро втянулся в это нехитрое, как мне казалось, дело, но очень скоро выяснилось, что это не хобби, а смертельная игра. Радости в жизни мало. Понимаете? Нет?
Я обращаюсь к вам как к зеркалу, которое, по идее, должно отражать объект без особых искажений. Подойдите к зеркалу – и оно вас отразит. Худо или бедно – себя вы узнаете, верно ведь? А теперь представьте себе, что мне необходимо зеркало, которое адекватно отражало происходящие во мне процессы. Я не требую, чтобы мой космос понравился всем и не приглашаю туда в гости. Боже упаси: наследите, разведете бардак, как полагается. Но мой космос, если он существует, должен отражаться как реальный объект. Мне необходимо всего лишь зеркало. Нет зеркала – нет космоса. Понимаете? Это уже не каприз, а вопрос жизни и смерти, как любят говорить тогда, когда речь идет именно о капризе. Не отбрасывать тени, не отражаться – значит, не существовать. А я существую, следовательно, должен радоваться жизни. И я цеплялся за радость из последних сил. Почему?
Когда отсветы заката истаяли (чему я был прилежный свидетель), раздался телефонный звонок. Нисколько не сомневаясь в том, что сейчас услышу голос Светланы, я придал своим ветшающим тембрам подчеркнутую сдержанность и светскую отстраненность.
Обратившись ко мне по имени-отчеству, она поинтересовалась, когда я смог бы забрать предназначенный мне конверт.
– Сегодня вечером, – ответил я чарующим баритоном.
– Тогда приезжайте, – предложила она. – Я у вас в большом долгу.
– У вас прекрасная память.
– Я помню то, что мне приятно помнить; но то, что мне хотелось бы забыть, я никогда не забываю. Никогда.
– Я это запомню.
– Вот и прекрасно. Приезжайте.
Меня охватила радость совершенно особого свойства. Я радовался оттого, что еще способен радоваться, если вы меня понимаете. А если нет – и не надо. Всю жизнь я как-то обходился без чьего бы то ни было понимания и дотянул, как видите, до сорока девяти. А вот дальше…
Суета сует как способ жизнедеятельности меня не очень интересовал, все остальное выглядело несовременным. Тебе сорок три, почти сорок четыре (в апреле), а твое время ушло. Да и было ли оно когда-нибудь?
У меня появилось хобби: я старался радовать себя. Сначала я быстро втянулся в это нехитрое, как мне казалось, дело, но очень скоро выяснилось, что это не хобби, а смертельная игра. Радости в жизни мало. Понимаете? Нет?
Я обращаюсь к вам как к зеркалу, которое, по идее, должно отражать объект без особых искажений. Подойдите к зеркалу – и оно вас отразит. Худо или бедно – себя вы узнаете, верно ведь? А теперь представьте себе, что мне необходимо зеркало, которое адекватно отражало происходящие во мне процессы. Я не требую, чтобы мой космос понравился всем и не приглашаю туда в гости. Боже упаси: наследите, разведете бардак, как полагается. Но мой космос, если он существует, должен отражаться как реальный объект. Мне необходимо всего лишь зеркало. Нет зеркала – нет космоса. Понимаете? Это уже не каприз, а вопрос жизни и смерти, как любят говорить тогда, когда речь идет именно о капризе. Не отбрасывать тени, не отражаться – значит, не существовать. А я существую, следовательно, должен радоваться жизни. И я цеплялся за радость из последних сил. Почему?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента